Ранней весной 2011 года на берегу Западной Двины стояли двое: черноголовый красавец белорус в серой свитке, небрежно запахнутой на талии и туго подпоясанной зеленым кушаком, и миловидная, широколицая и узкоглазая русская девушка в малиновом берете. Поверх кружевного белого платья, на юбку которого она уронила букет осенних цветов, была надета тёмная кофточка с буфами на плечах, туго обтягивающая грудь и талию. Смотрели эти двое на город, находящийся километрах в пятнадцати или даже меньше — за последние десятилетия тот порядком разросся.

Что удивляло в этой паре, помимо старомодных костюмов и внесезонного букета, а также того, что они явно видели недоступное обычному человеку, — их самих можно было узреть только строго анфас. Будто на экране жидкокристаллического монитора. Зайдя сбоку или сзади, посторонний свидетель обнаружил бы лишь мокрый снег, чёрные кривые стволы и набухшую в ожидании паводка реку.

Судя по репликам, которыми обменивались молодые люди, видели они не только через расстояние, но и сквозь время.

— Город в какой по счету раз вырос и похорошел удивительно, Веруня, — говорил юноша.

— Ну да, Сидор, только мне всё чудится поверх него тот прежний — с деревянными и кирпичными домиками, воротами с пристроенной обочь калиткой, шатким забором, буйной крапивой и совершенно неуставными свиньями, — улыбнулась девушка. — И с великолепным храмом.

— Какая скотина распорядилась его снести после второй войны, когда только он один от всего города и остался? — вздохнул тот.

— Уж явно не те простые мужики, что от большой нужды разбирали на дрова нашу усадьбу после первой, — печально ответила Вера.

— Ну, теперь-то Здравнёво сложили заново, как было, — даже с башенкой. Шляхетский маёнтак, — улыбнулся Белорус. — Как ты думаешь, может быть, поэтому мы и смогли здесь появиться, хоть нас давно отсюда увезли?

— Илья Ефимович нас обоих именно здесь сотворил, — ответила Девушка с Букетом. — А человек всегда так или иначе возвращается на родину.

— И всё, что было разрушено, возникает вновь. Встаёт из гари и пепла. Правда ведь?

— Правда.

— Ты помнишь, с чего началась эта история? — говорит Белорус.

— Конечно, — отвечает Вера. — Только рассказать по порядку всё как было — духу не хватает.

— Давай так: я буду говорить о всяких смертях и катастрофах, а ты о любви и рождениях.

— Давай. Только вначале всё это существовало вместе, поэтому начну я.

Вера уронила цветы, протянула обе руки туда, где на месте города наступила бесформенная тьма, и сжала ее с обеих сторон, придав форму чёрного квадрата.

— Погоди. Разве Малевич был здесь?

— Да, только позже. И чем тебе плоха квадратная форма? Символ земли, порождения из хаоса, божественного младенца и начала всех начал. А что холст загрунтован чёрным — что же, ведь и из такого цвета может родиться радуга. Ну, а теперь говори ты.

И Белорус начал.

— Двадцать четвертого июня тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года весь Витебск охватил небывалой силы пожар…

— Я рисую огненный подрамник для квадрата нашего полотна…

— …который погубил не меньше трети города — в основном, на бедняцкой окраине, которая называлась Песковатики. И надо же было, чтобы супруга Захара-Хацкеля Сегала, грузчика бочек с селедкой, лавочница Фейга-Ита, именно в этот злосчастный день надумала разродиться первенцем! Кровать с нею и маленьким Мойшей носили по всем улицам, спасая от огненного вихря и летучих головёшек — оттого, наверное, мальчик потом всегда чувствовал беспокойство перелетной птицы и был очень лёгок на крыло.

— Да, но свой город он всегда носил с собой и во всех скитаниях примерял на все прочие. И Петербург, и сам Париж были для него всего лишь очень разросшимся вариантом Витебска…

— Скитался он много, и время было неласковое. Самые первые воспоминания, от Лиозно, куда мальчика возили к деду-резнику, были совсем жуткими — сарай, где развешаны шкуры убитых животных…

— Зато всё, что происходило с ним, можно было считать чудом. Чудом выжил. Чудом начал рисовать — залпом, взахлёб, сначала срисовывая все подряд картинки из журнала «Нива», потом ловя на карандаш знакомые лица и пейзажи. Чудом нашёл понимание у правоверных родителей: смирного трудяги отца и умной матери. Чудом…

— Чудом оказалось, что в Витебске работал и учил тогда Иегуда, Юдель — или Юрий Пэн, сам ученик нашего создателя, — подхватила девушка. — Много позже он погибнет — страшным и непонятным образом…

— Об этом позже, Сидор, хорошо? Мойша говорил позже, что это Юдель населил Витебск его людьми, наполнил их скудным и величественным бытом. Так густо жили они на полотне, так схвачена и передана художником истинная и горькая соль их бытия. Портной, скрестив ноги, смотрите на зрителя поверх шитья, сапожник в очках читает газету на идише, пожилые супруги за пасхальным столом читают агаду, умирающая старушка в последний раз любуется праздничными свечами… Даже сам юный Сегал в артистически широкой шляпе…

— «В Витебске тогда было много столбов, свиней и заборов, а художественные дарования дремали» — жаловался юный Мойша. Но и в Питере, и в Париже, и — много позже — в Нью-Йорке он будет упорно воссоздавать все те же витебские столбы, заборы, свиней, коз, лужи, скрипача, кучера, шарманщика, раввина… И самую главную свою, самую прекрасную натуру.

— Об этом я сама скажу. Ибо только женщина может по достоинству оценить другую женщину. Летом 1909 года в Витебске художник познакомился с Беллой Розенфельд, дочерью богатого витебского ювелира. Очень образованной и утончённой — по счастью, маленький Витебск тогда уже обзавелся своими Высшими Женскими Курсами… Точнее, Женской Алексеевской Гимназией, из которой выходили будущие петербуржские курсистки.

«…Она молчит, я тоже. Она смотрит — о, ее глаза! — я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: моё детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз. И я понял: это моя жена. На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа…»

Она была невесома и летуча, поистине как душа и как муза… Часто он так ее и рисовал — безмятежно парящей в небе. И себя рисовал летящим рядом с ней — над заборами, домами, над людьми, над собором — и таким обыкновенным, таким милым и вечным Витебском.

— И вот от этой «своей души», он, будучи женихом…

— Еще одно чудо!

— Уехал на выданную ему стипендию в Париж, учиться художеству и лицезреть всяких Олимпий Мане. Не на три года, как Чацкий, а на все четыре.

— Так ты и Грибоедова знаешь, Сидорко?

— А что такого? Твой почтенный батюшка Илья Ефимыч удивлялся, бывало, как много я помню из Пушкина и Лермонтова. Иду, бывало, по дороге и распеваю во всю глотку…

— Итак, поселился наш скиталец в «Улье» — круглом и низком, как раскормленная двенадцатиугольная башня, общежитии художников, — продолжал он. Там, кстати, перебывало немало его соотечественников. Как и положено всем истинным творцам, бедствовал и голодал. За неимением холстов писал картины то на скатерти, то на простыне, то на своей ночной рубашке…

— И вдохновенно восклицал: «Париж, ты мой Витебск!» — лучшей похвалы Мекке мировой культуры он придумать не мог… Прекрасный и безалаберный Париж, как потом — все прославленные столицы мира, видел наш художник через призму своей уютной провинциальной дыры. Ведь на родине ждала его Белла и оттуда писала ему изящные, утонченные, умные письма, — добавила Вера.

— Вернулся в родной город накануне страшного мирового пожара, в тысяча девятьсот четырнадцатом. Уже как Марк Шагал, гражданин мира, во всеоружии славы. Да что им с Беллой было до славы, до грядущей войны — поженились. На листке бумаги молодожён написал стихи:

«И погасили мы Луну, И свечек пламя заструилось, И лишь к тебе моя стремилась Любовь, избрав тебя одну…»

— А на холстах его появляются — как и раньше, и снова, и снова — летящие в небе Он и Она, которых не может удержать на себе земля.

— Только война съела город, съела все краски Марка: черно-багровым пишет он солдат и войну; на фоне воспаленного неба — почтальона, разносящего в газетах тяжкие новости; с бородой, похожей на куст пламени и на фоне красного дома — одного из своих знакомых. Черно-белым — молящегося о мире раввина.

— Но — о радость! Война кончена. Марку дают возможность пересотворить его домашнюю Вселенную. И город, наполовину разрушенный, преображается — сам Марк его переделывает будто бы к первой годовщине революции, но на самом деле — просто ради великой любви. Красит дома белым, а по белому разбегаются зеленые круги, оранжевые квадраты, синие прямоугольники. Сам себя изображает на зеленом коне… Ярко, странно, ошеломляюще…

— Им снова пришлось уйти, на этот раз втроём, с дочкой Идой — не от голода, этим их было не испугать: Белла с легкой душой распродавала фамильные драгоценности. От запаха опасности. От пустого чёрного квадрата Малевича и самого Малевича, который вытеснил их с родины. Как оказалось, ушли они вовремя: тридцать седьмой год оказался моровым для художников, как и для всей творческой интеллигенции. Старика Пэна обнаружили дома с разбитой топором головой — дело страшное, непонятное и бессмысленное. Шагалы жили тогда в Берлине — и снова уехали незадолго до того, как в тысяча девятьсот тридцать третьем, после выставки «дегенеративного» искусства, в Мюнхене сожгли его картины, — говорит юноша.

— Перебрались в Париж — здесь Марк обнаружил пропажу из «Улья» тех картин, что впервые его прославили. Собирается с силами и тщательно, восстанавливая по памяти, рисункам и репродукциям, пишет большую часть из них заново. Пересоздавать, возрождать — это становится таким же делом чести для Марка, как и творить.

— И снова они трое счастливо избежали обычной в те времена еврейской доли: уйти в дым вдогонку за теми германскими полотнами. На пароходе уплыли в Нью-Йорк и прибыли туда двадцать третьего июня тысяча сорок первого. Через день после нападения на Советский Союз.

— Витебск был почти сразу оккупирован, верно? И тогда Марк написал ему письмо, своему единственному Городу… Письмо от влюблённого — Любимому…

«Как грустный странник — я только нёс все годы твое дыхание на моих картинах. И так с тобой беседовал и, как во сне, тебя видел…

Я оставил на твоей земле — моя родина, моя душа — гору, в которой под рассыпанными камнями спят вечным сном мои родители.

Почему же я ушел так давно от тебя, если сердцем я всегда с тобой, с твоим новым миром?

Еще в моей юности я ушел от тебя — постигать язык искусства… Я не могу сам сказать, выучился ли я чему-либо в Париже, обогатился ли мой язык искусства, привели ли мои детские сны к чему-то хорошему.

Но все же, если специалисты говорили и писали, что я достиг чего-то в искусстве, то я этим принес пользу и тебе.

Но сегодня, как всегда, хочу я говорить о тебе.

Что ты только не вытерпел, мой город: страдания, голод, разрушения, как тысячи других братьев-городов моей родины.

Я счастлив и горжусь тобой, твоим героизмом, что ты явил и являешь страшнейшему врагу мира, я горжусь твоими людьми, их творчеством и великим смыслом жизни, которую ты построил.

Ты это даешь не только мне, но и всему миру.

Еще более счастлив был бы я бродить по твоим полям, собирать камни твоих руин, подставлять мои старые плечи, помогая отстраивать твои улицы.

Лучшее, что я могу пожелать себе — чтобы ты сказал, что я был и остался верен тебе.

А иначе бы я не был художником!

Я знаю, что уже не найду памятники на могилах моих родителей, но, мой город, ты станешь для меня большим живым памятником, и все твои новорожденные голоса будут звучать, как прекрасная музыка, будут звать к новым жизненным свершениям.

Когда я услышал, что враг у твоих ворот, что теснит он твоих героических защитников, я словно сам воспламенился желанием создать большую картину и показать на ней, как враг ползет в мой отчий дом на Покровской улице, и из моих окон бьётся он с вами.

Но вы несёте навстречу ему смерть, которую он заслужил, потому что через смерть и кару, возможно, много лет спустя, о6ретет он человеческий облик.

Я смотрю, мой город, на тебя издалека, как моя мать на меня смотрела из дверей, когда я уходил. На твоих улицах враг. Мало ему было твоих изображений на моих картинах, которые он громил везде. Он пришел сжечь мой настоящий дом и мой настоящий город. Я бросаю ему обратно в лицо его признание и славу, которые он когда-то дал мне в своей стране.

Его „доктора от философии“, которые обо мне писали „глубокие“ слова, сейчас пришли к тебе, мой город, чтобы сбросить моих братьев с высокого моста в воду, похоронить их живьём, стрелять, жечь, грабить и всё это наблюдать с кривыми улыбками в монокли».

— Знаешь, Сидор, какие слова тут лучшие? Вот эти: «Но вы несёте навстречу ему смерть, которую он заслужил, потому что через смерть и кару, возможно, много лет спустя, о6ретет он человеческий облик». Понимаешь ли ты, что Марк не умеет ненавидеть — ведь ненависть не даёт плодов?

— Да, и знаю, что он был таким не напрасно. Жизнь его была полна славы — и горя. В сорок четвёртом, буквально накануне того дня, когда Шагалы собрались вернуться в освобожденный от немцев Париж, в больнице умирает Белла. Девять месяцев Марк не может не только писать — прикасаться к холстам. Девять месяцев — срок, который нужен для того, чтобы выносить и родить нечто новое. Тогда, когда город лежит в руинах и пепле, а душа погружена в скорбь. И в ней, как на недавних картинах — сплошная чернота и мрачное пламя пожаров. Только ведь душе рано или поздно становятся потребны яркие краски.

— И потому он снова и снова, терпеливо и усердно, поднимает себя и свой город из хаоса. Наполняет черный квадрат городских границ живописным многоцветьем и кипением форм — снова домики, столбы, шпили, раввины, женщины, коровы, козы… А посередине — многоглавый и глазастый собор с огромными иконами на лице. Марк всегда ощущал себя творцом, недаром на одной из самых ранних картин нарисовал себе семь пальцев — как семь дней Божьей недели.

— Его даже на родине признали, ха… Старый Марк ведь побывал однажды в Советской России. Вкусил, наконец, и здесь славы и признания. Но на родину съездить не сумел, вернее, побоялся. Его Города ведь давно не было на земле. Того самого Витебска, от которого он уезжал лишь ради того, чтобы подарить его всем прочим людям.

— И рисовал до тех пор, пока…

— Не умер почти ста лет отроду. В детстве цыганка предсказала ему, что он погибнет в полёте.

— Так, как и жил всегда.

— Всего-навсего в лифте, но и верно — когда поднимался из своей мастерской. Вот и не верь после этого цыганкам!

— А знаешь, куда вёл этот лифт на самом деле? Смотри!

Оба — юноша-белорус и русская девушка — поднимают глаза. На месте Витебска — снова зарево, но не мрачно-огненное, не густо-рыжее на черном. Голубое, как небо, синее, как сон, розовое, будто мечта, золотистое, словно только что выпеченный пирог. Зеленей травы за окном и наряднее свадебной хуппы.

Не напрасно им вспомнилась свадьба и праздник. Потому что Город Шагала вернулся — по их слову — со всеми своими чудесами. Тут улыбчивый синий бык играет на скрипице для стройной невесты в алом платье и белой фате и чуть фатоватого жениха, что буквально к ней «прилепился», а корова — белая с синей головой, — шествует впереди четы с зонтиком в переднем копыте. Двое новобрачных — Адам и Ева? — лежат поверх кроны цветущего деревца, что растет из стоящей на столе вазы.

…Спустился на землю всеми своими соборами, домами и домиками, животными и людьми: свадебная процессия движется позади торжествующих скрипачей; грустный ребе, закутавшись талитом, сидит в обнимку с Торой, как с младенцем; лицо дряхлой старушки рядом с ним излучает небесную доброту и терпение.

…Накрылся, точно куполом, новым уютным небом, в котором еврейские старухи гоняют строптивую козу, пекут хлеб или доят корову, рыбы плавают рядом с ангелами и русалками, деревья прорастают кистью роскошной сирени, а белый конь, запряженный в двуколку, скачет прямо в ясный месяц.

…Куполом, в глубине которого звёздами горят ханукальные девятисвечники и летят, держась за руки и сплетаясь, будто атласные ленты, тонкие силуэтыы жениха и невесты. Жених совсем молод, но кудри, которые вьются за ним по ветру, — совершенно седые. Белый кружевной шлейф невесты походит на след аэроплана, что выделывает фигуры высшего пилотажа на празднике в Орли.

Марк и Белла вернулись в свой возрождённый город.

— Теперь весенний лёд спокойно может тронуться, куда ему будет угодно, — с легким смешком говорит Вера Сидору. — Мы своё дело сделали.

— Верно. И, знаешь, я еще подумал, — говорит Белорус Девушке с Осенним Букетом. — Что, если все города мира и вообще всё на этом свете живёт лишь потому, что его изобразили художники?