Сам не знаю, отчего я остался среди них. Не из-за Моргэйна – тогда бы я хоть попробовал снять в этих же стенах другой номер, естественно, не очень большой. Деньги на это мне уже соглашалась дать скондийская община, которая, как водится, тихо процвела и здесь. Не из-за Эстрельи, хотя странная, болезненная симпатия влекла меня к ней со всё большей силой.

Вовсе нет. Дело было в том, что, наконец, через декаду или две, когда уже на всех деревьях и кустах налились почки, к нам одвуконь прискакал покровитель всего обширного палаческого семейства. Нет, никаких лошадей и в помине не было – я имею в виду, что они на сей раз бесповоротно соединились. Одно сердце в двух нетленных и непробиваемых телах. Торригаль и Стелла. Торстенгаль ночью, и то не всякой, – добрые любящие супруги днем.

Они и принесли мне весть о том, что суд над отцеубийцей уже состоялся. Был он, по обычаю, строго тайным, присутствия обвиняемого не требовалось, хотя показания с него сняли – неким вполне загадочным образом. Торригаль утешил нас (кроме Эстрельи с ее подручной ба-инхсан, которые дружно отсутствовали) тем, что третья степень допроса – вовсе не то, что мы все подумали. Она заключается в том, что палач остаётся с допрашиваемым наедине, без секретаря, протоколиста, подручных, словом – любых свидетелей. Всё отдаётся на усмотрение исполнителя. И уж его личное дело, как он добьётся искомого признания. Возможно, простым увещанием на фоне специфических инструментов.

– Признания – в чем? Разве дело не происходило на глазах тысяч свидетелей?

– Верхушка гигантской ледовой горы, какие плавают на севере. Помнишь, Арман? Когда тебя взяли на один из твоих изыскательских кораблей. Вот это они могли в самом деле лицезреть.

– А что судьи изыскивают в глубине?

– Разное. Не было ли сообщников. Наущателей всяких. Не берёт ли обвиняемый на себя чужой вины. Честен ли сам перед собой в своих устремлениях.

– И это всё?

– Не знаю, Арм. Меня не посвящали.

– А к чему его приговорили, знаешь?

– Арман, судьи рассудили разумно. Зачем применять к парню сугубый профессионализм, если он и первого действия не выдержит? Тем более палач явно возьмет на душу грех непослушания. Так что решено было смягчить приговор и свести дело к незатейливому усекновению головы.

Я молчал.

– Арман, ты хоть понимаешь, что мальчик сам себе этого не простит? Убийства отца во имя высокой цели? Цель лишь тогда оправдывает средства, когда и если ты берёшь на себя ответственность за то, что их применил. Оплачиваешь протори по высшей ставке.

– Есть ли смысл платить смертью за смерть?

– Не философствуй, тут началась уже типичная конкретика.

– Ты про что?

Но Торригаль снова отмолчался, как тогда, когда я расспрашивал его о допросе. Нет, он не то чтобы лицемерил, просто не желал допускать нас в некие свои или чужие интимности. Я понял это сразу, однако не сказал Торригалю, потому что он раз за разом отучал меня от безоговорочного доверия к своей персоне.

Потому-то и вышел от себя, когда наступила темнота, и с одной свечой отправился в ту комнату, где наши инфернальные супруги проводили ночь на вполне человеческом с виду ложе. Опустил подсвечник на пол и коснулся обнаженной рукой уст женской головы, что была врезана в перекрестье клинка.

И сразу мир передо мной закружился с бешеной скоростью…. Пропал и сложился вновь, как мозаика внутри новомодного калейдоскопа.

Темнота. И двое в темноте. Тесный и тёплый мирок вокруг них мерцает красноватыми бликами, но им всё равно, что его луна – наполовину затухший пыточный горн, его звезды – мерцание углей и огненные отражения в странного вида предметах, что аккуратно развешаны по стенам. Так аккуратно, что у стороннего зрителя возникает сомнение: использовались ли для настоящего дела эти клейма на длинной ручке, ножи, пилы, щипцы и – самое заметное – гротескные маски из тонкого серебра и лакированной кожи, что протянулись по всем стенам чередой немых свидетелей.

Мужчина почти неподвижно возлежит посреди этого ужасающего великолепия на широкой скамье, застланной мягким узорочьем: в изголовье меха, под спиной истрепанные пышные ткани, поверх всего тела – покрышка из атласной мантии старинного кроя. Женщина, в простой серой рубахе и длинной черной тунике, сидит рядом, вложив руки в углубление меж коленей. Кисти рук крупные, изящной лепки, на запястье слегка выпирает косточка. Оба собеседника спокойны и невозмутимы, только изредка в интонациях проскальзывает грусть и некая ироничность.

– Как ты существовала это время – в таком двоемирье и междумирье?

– Как, спрашиваешь? Глупый, мой мир един. В нм постоянно приходится лавировать между жизнью и смертью. Решать, кого оставить жить – родящую мать или ее ребенка. Если я начну спасать обоих – оба и погибнут. Уговаривать родичей явного смертника на рискованную операцию. Делать её – или пускай он доживет остаток своих дней в боли и страхе. Снимать боль или оставить – когда и она, и наркотик в равной мере хотят убить или поработить человека. Что перед этим любая казнь виновного и даже его плотские терзания? Пыток врачевания никто не отменял и не отменит. А те мои пациенты ведь невинны в глазах если не Бога, то людей. Как говорит мой Аксель, меч, топор и вервие лечат от всех хворей куда надежней медицины.

– Затейливая мысль, хоть и не шибко новая. Но вот знаешь, мне, который прошел через суровую воинскую школу, только раз пришлось убить самому. Я же военачальником был. Вернее, Водителем Людей.

– Ты в этом уверен? В счёте, имею в виду.

Молчание. Рука женщины гладит лицо молодого человека, как бы стирая резкость последней реплики.

– Что за право ты выкликала?

– О, ты, значит, слышал. Нет ни у кого права на королевскую кровь, кроме самой королевской крови. Они все это поняли, потому что знают обо мне.

– И потому отдали тебе нынче мою голову.

– Есть и другой обычай, не менее старый. Что обиженный сам творит правосудие над обидчиком.

– Как?

– Тебе для чего надо – нервные жилки пощекотать? Энгерран же намекал. Сначала, в камере, – «стреноженный жеребенок». Потом, на помосте, – удавка не до смерти, растягивание между кольями, отсечение конечностей и в виде последней милости – лишение головы, если переживёшь остальное. Это и показывать стыдно. Так что ничего похожего не состоится, не беспокойся.

– Я и на такое шел.

– Знаю.

– Но ты-то как можешь хотя бы это проговаривать, ты ведь женщина.

– Нет. Однако в твоих силах сделать меня ею.

Юноша вначале не понимает. Потом до него, наконец, кое-что доходит, и он заливисто смеется.

– Круто забираешь, тетушка Эстре.

– Тоже мне – тётка. Тебе сколько – семнадцать? А мне еще тридцати пяти не исполнилось.

– Тебе меня, видать, ради плотской потехи выдали.

– Не мели попусту. Я того, что идет сверх должного, с тебя не возьму. Это ведь как милостынь воровать у нищего. Знаешь, что у тебя осталось еще одно право? Мужское: продолжить род и оставить на земле твое семя. Ты ведь ни одного ребенка не зачал. Ни с веселыми франзонскими девушками, ни с вестфольдскими гордячками, ни с женщинами ба-нэсхин, ни, как ни странно, с их мужами. Оттого, может, и на край решительной битвы их поставил?

– Боюсь, я и этого не смогу, – Моргэйн смеется, приподнявшись на локте, и в смехе этом слышится явная горечь.

Тем временем Эстрелья раздевается. Прочь тунику, прочь рубаху, плотно заколотый узел на макушке развивается, и длинная прядь волос спускается до подколенок. Вся она покрыта ровной смуглотой и откована из лучшей бронзы, точно колокол: плечи, предплечья, талия, бедра, ягодицы, даже груди стоят как литые.

Поворачивается к юноше и подносит ему чашу, над которой курится легкий пар.

– Любисток? – он покачивает головой, но напиток берет и принюхивается к его содержимому.

– В основном корешок валерианы.

– Уже восчувствовал. Кот я тебе, что ли?

– Пей. Ложись так, чтобы сердце в тебе не ворохнулось. На правый бок, что ли. И предоставь остальное мне. Скамья широка, застелена мягко. А я – я, может быть, дам тебе не только обещанное, но и то, что не под силу твоим водяным и водяницам.

Темнота. Плодоносная тьма. Тьма тысячи возможностей и десяти тысяч рождений. Страх, страдание, страсть и радость, которой не предвидится конца, – но он все-таки приходит.

– Что, и помилования никакого не будет?

– А ты его просил? Никто не может отменить смертный приговор, если его вынесла сама природа. Как тебе.

…Наверное, я сколько-то лежал в забытьи рядом со Стелламарис, по-прежнему прижав ладонь к ее устам. Однако придя в себя и увидев, что теперь я говорю уже с Торригалем, ибо живой клинок чудом перевернулся на другую сторону.

… С той поры прошло время. Принято ведь дожидаться, пока пациент не окрепнет настолько, что сам сможет взойти на потребную высоту. Моргэйн шагает неторопливо и опираясь на трость с широким загнутым набалдашником, но вполне уверенной поступью. Народу на площади – и на круговых скамьях, и между ними – набито битком, страже из ба-нэсхин, что стоит двойной цепью на всем протяжении пути, остается только оттеснять толпу, чтобы не повредила узнику. На эшафоте – Энгерран, Аксель, Эстрелья в дамской тунике поверх шаровар, священник, двое Акселевых подростков. Один из них подходит и наклоняется, чтобы помочь Мору забраться на довольно крутую лесенку, но тот вежливо отводит его руку в сторону.

– Я сам, мальчик.

Бросает трость на доски и становится лицом к лицу с палачом.

Энгерран зачитывает приговор во второй раз – не в полный голос, это делается для чистой проформы. Затем Аксель снимает цепи – тонкие, легкие, такой же пустой знак. Священник говорит:

– Принц Моргэйн, ты нуждаешься во мне?

– Я только что исповедался и причастился, отче. Но спасибо тебе – ты и твое присутствие меня поддержат.

И уже готовится подойти к высокой – напоказ – плахе и стать рядом, когда Эстрелья делает к нему шаг, поднимает на уровень груди освобожденную от оков руку и громко, веско возвещает:

– Мое право и право моей крови. Прямо здесь я беру этого мужчину в мужья. Отец Арнульфус, совершите над нами это сокровенное таинство, ибо в подобных случаях свадебный союз полагается заключать здесь и сейчас.

Моргэйн отстраняется – почти в ужасе; но тотчас снова выказывает смирение. На плечи невесте и жениху накидывают старую двуличневую мантию – золотым и алым наружу. Их руки соединяет тонкая золотая цепь с наручниками. Обе вещи – Хельмутово наследство, думаю я. И начинается венчание.

Бормотание, вопросы и ответы длятся недолго. Наконец, мантия уходит с плеч, золото – с правого запястья жениха, левого запястья невесты.

– Объявляю вас мужем и женой, – с торжеством говорит священник.

Я знаю, что палач имеет право взять себе пару из тех, кто приговорен, сердце мое, то и дело замиравшее, когда над обоими читали священные слова, взмывает кверху – и тот же час рухает вниз.

– Такое бракосочетание действенно в любом случае, кроме этого, – по-прежнему негромко и звучно говорит Энгерран Осудитель. Он ведь нынче главный законник. – Оно снимает один смертный приговор, но ведь цареубийца и отцеубийца платит многажды. Снисхождение и без того уже было дано.

– Эсти, извини меня, – бормочет Моргэйн. – Я думал, ты понимаешь.

– Я понимала – хотя и надеялась на иное. Прости, – она прижимается щекой к его здоровому правому плечу. – Снова мои пустые интересы.

– Однако, – неумолимо продолжает Энгерран, – муж и жена имеют право уединиться прямо здесь, на высоком помосте, в подобии скинии, или палатки, или иного укрытия, дабы осуществить и запечатлеть свой союз.

Очевидно, такой исход предвидели, ибо на одном из углов помоста поднимают и водружают стоймя высокую шестигранную ширму. Эстрелья уговаривает мужа, тот противится – недолго. Заводит его внутрь.

Выходят они как-то, по мне, слишком быстро.

– А теперь иди, дочка, – Аксель берёт ее за плечо, подталкивает в направлении спуска. – Что дальше – не твоя забота.

– Лишь королевская кровь… – начинает она.

– Она в тебе, не спорю, – чётко отвечает Аксель. – Именно поэтому. Да и во мне, похоже, что-то этакое имеется. Все вестфольдцы – королевского рода, оттого и драчливые такие. И шибко упрямые.

– Эсти, ты подумай, – Моргэйн берет ее в охапку, чуть морщится от боли в левом плече. – Твой батюшка от меня два дня жизни только и возьмет. Ну, неделю. Ну, полмесяца от силы. И долгую предсмертную агонию в придачу. А сработает ещё и получше тебя. Давай уходи – и береги себя как следует, слышишь?

… Это не Торстенгаль в руках Акселя. И не Кьяртан. Просто оба имени звучат в свисте прямого клинка – вместе с резким ударом морского прибоя о каменистый берег.

…Когда я прихожу в себя, уже утро, и трезвый, бодрый, одинокий Торригаль стоит рядом со своим ложем, на которое впопыхах бросили меня, отпетого старого дурня.

– Тор, ты это сам видел? Ну, обручение, свадьбу… казнь. Или то снова было предвидение?

– Стелламарис. Я. Куда ты на хрен залез? Какое предвидение, Арман?

– Неважно. Он уже умер? Его нет там, внизу?

– Конечно. В любом случае с такой раной, которая только снаружи заросла, а внутри гнилая пленка…. Даже в Рутене, может быть, не прожил дольше.

– Но его убили?

– Да.

– Закопали?

– День назад. После множества церемоний и совсем рядом с отцом.

– Я туда схожу. Почему раньше не сказали, сволочи. Боялись?

Он предлинно извинялся – нисколько, по-моему, не раскаиваясь. Не хотели и моё сердце внезапно порвать, видите ли. Подготавливали почву.

В отместку я отказался брать Торригаля с собой.

… Конечно, его белокурая сестра была тут – как и не отходила от холма, земля на котором осела было, но опять возросла и увенчалась двойным крестом с двойной же табличкой.

– Молишься, – спросил я наполовину утвердительно.

– Да – чтобы Бог простил им всем все их грехи, вольные и невольные.

– Девочка, перед Ним каждый отвечает за свои грехи сам.

– Может, и правда. Только когда я прошу за них, я делаю это из любви, а любовь, придя ко Господу, изливается обратно сторицей. Такова уж её природа.

Мы долго стояли – она молилась, стоя на коленях в прогретой весенней земле, а я думал.

Придя домой, я преклонил колено перед моим живым мечом и сказал:

– Хельмут, я по-прежнему твой эсквайр. Нет ни трубадура, ни рыцаря, ни купца, ни амира. Возьми меня себе обратно и сделай из меня что тебе угодно. А ещё лучше – выпей мою кровь, как ты это сотворил с нашим старшим другом.

Однако он поднял меня с пола и сказал:

– Мир. Я, Торстенгаль, не хочу ни твоей смерти, ни рабской службы. Мы, Хельмут и Стелламарис, хотим одного: вернись в Вард-ад-Дунья и напиши обо всем виденном и слышанном так, как только ты и можешь написать. Лучшим слогом и лучшим узором.

Так я отправился в обратный путь. Один, если не считать верховой кобылы добрых кровей.

Дороги были полны странствующих и путешествующих, в равной мере «земляных» и «морских» людей, но свободны от лихого народа. И спокойны – будто жертва обоих королей, старого и молодого, пролилась на сей мир елеем. До границы со Скондией доехал я без приключений, но когда пересекал ее, таможенники со значением переглянулись. Однако пропустили.

В саму столицу я вступил один. По всей видимости, был день всеобщей траурной молитвы, когда все отсиживаются за стенами домов и храмов, ибо улицы показались мне чересчур пустынными. Одни только будущие Дочери Энунны несли свое дежурство – оно и считалось их молением и жертвой их богу.

Нечто невыразимое заставило меня вглядеться в нагое лицо одной из них…

Библис. Моя Бахира. Скорбная и прекрасная. И такая молодая – почти как в былые времена.

Я назвал ее по имени.

– Я рада тебе, отец, – чуть улыбнулась она. – Не тронь и не бойся: это мой искус. Я вернулась на мой путь – и вскорости он сделает из меня Одну из Трех, как и было предначертано.

А больше не было никого – будто я был отверженным в этом городе, в этой стране и на всей земле.

Но когда я остановил лошадь у моего старого дома и стал неуклюже сходить с нее – ко мне со всех сторон потянулись руки.