Мы идем узкой лесной тропой, то ведя лошадок и мула в поводу, то ненадолго садясь в седло. Грегориус шлепает пешком – говорит, так ему куда привычней. Пятки и подошвы у него от ношения деревянных сандалий стали как железные, чего никак нельзя сказать о тыльной части, которую жесткое седло способно размочалить в прямой кисель.
Прекрасные дамы нас покинули. Накануне Сейфулла надолго уединился в кустах со своей красавицей по причине ранения последней – как он говорил, не очень серьезного. Йоханна с ее жеребцовым гигантом еще раньше от нас удалилась, перед этим облегчив один из внутренних карманчиков Туфейлиуса на парочку местных гольденов (каждый весит аж двадцать четыре марки): ибо хорошая обувь дорога́, а плохую здешние ухабы и каменюки сотрут в неделю. И вообще, как она сказала, – голой только на костре гореть сподручно, а верхом ехать – сплошная незадача, едкий лошадиный пот все ляжки разъест.
Как я подозреваю, блюдут нас теперь они обе – хитрющий коняга умеет рысить почти неслышно, если захочет.
Туфейлиус – хитрец каких мало. Это он, и никто иной, провел всю операцию по вызволению ведьмы и ее потворника от начала до конца.
А сейчас неторопливо шествует, ведя за собой драгоценную кохейлет, и от состояния полнейшей благодати мурлычет нечто мелодично-занудное. Когда просишь его петь со словами, выходит еще унылее: все они кончаются одинаково. Одна-единственная рифма на балладу длиной в сухопутную милю. Вот что он поет:
На стоянке лесной, где прошли мои детские, юные,
Лишь обломок стены, копоть едкая, гарь и зола;
Только пень почернелый насилу под снегом виднеется
На том месте, где раньше над прудом склонялась ветла.
Ветер зимний повеял, раздул снега белое марево —
И пресекся навеки источник живого тепла;
Он лицо мне изранил, одежду порвал, и от звезд, ниспадающих
От дыханья его, все в царапинах рек зеркала.
Вокруг стоит лес: не зимний, но совершенно летний, однако темный, нагой понизу, лишь кое-где еловые лапы касаются подушек рыжей игольчатой осыпи, зеленоватых моховых пятен на дороге. Потом ветви расступаются, и сияющим пятном проступает поляна, вся в желтых и лиловых цветах, в кустарнике, в мелкой древесной поросли.
Движемся мы каждый на свой манер. Я бездумно покачиваюсь в седле под ритм, что задает всем певучий Туфейлиус, Шпинель озирается по сторонам с таким восторгом, будто в жизни не видывал природы, а теперь перед ним открыли королевскую сокровищницу. Сейфулла будто нижет себя, как бисер, на нитку своей нескончаемой касыды . А Грегориус – о, Грегориусу вроде как всё равно, идти или стоять, верхом или пёхом, но и в том, и в другом он находит одинаковую тихую радость. В ельнике поднимает с земли полные шишки, их скелетики, что объела белка; сравнивает. На лугу набирает себе букет всяких разных травок, нюхает, потом прокладывает кой-какие листами толстой бумаги, что как-то незаметно подарил ему Сейфулла вместе с плоской, удивительного вида дорожной сумой, и в нее прячет. Пробует на зуб столько всякой дряни, что мне хватило бы семь раз отравиться. Подбирает всяких бездомных букашек-таракашек, что копошатся него под ногой, сажает на родимый листик. И что-то тихо и безголосо напевает себе под нос.
– Как такой добряк, как ты, Григорий, в инквизиторы попал? – не выдержав этакой идиллии, спрашиваю я.
– По разнарядке. Братцы из Ассизи обязаны поставлять рекрутов Святейшему Трибуналу: с каждой обители по одному, когда настаёт очередь и надобность. Вот и говорит мне отец настоятель: «Проку от тебя, брат, никакого: другие вон стены возводят, поля возделывают, книги переписывают и иллюминируют, на худой конец милостыню собирают, а ты, хоть и числишься в лекарях, только и умеешь, что крылышки фруктовым мушкам считать и бобы в кучки по цвету раскладывать. Иди-ка в мир, поучись хоть чему толковому!»
– И как, выучился?
– Корень учения всегда горек, – говорит он уклончиво. – А о сладости плодов пусть судит Всевышний.
В таком порядке мы следуем к границе, где тропа обращается в довольно широкую просеку и где Туфейлиусу снова приходится распускать пояс, чтобы уплатить таможенный сбор, визовый сбор и всяческие подорожные.
Теперь мы законно отмечены в пересечении границы с Франзонией.
И наша фама, наша трубная молва незримо шествует впереди нас по главной дороге страны.
Мой камень в шелковой ладанке стучит кольцом в мое сердце… То ли опасность предвещает, то ли просто свершение.
За нашими спинами раздается дробный топот, налетает железный ветер. И вот нашу маленькую и уютную компанию окружает толпа звонких всадников на тяжелых жеребцах и в тяжелых кольчужных мантиях. Двурогие шлемы с личинами, кирасы поверх стеганых рубах. Те, кто всегда воюет на одной и той же стороне – платежной ведомости. Кому платят за убой вескими солидами. Наемники и солдаты. Их командир говорит на моем родном языке:
– Эй! Это вас пропустили на границе с Вестфольдом? Полная передвижная команда палачей с их подручными?
Отвечаю им не я и не благоразумный Сейфулла – но тихонький и незаметный Грегор.
– Мы и есть они, но имя наше – лекари. Ибо, поистине, медик прозвищем Туфейлиус врачует плоть, я целю́ дух. Милорд Арман освобождает от той болезни, что называется «тяга к смерти», а мейстер Хельмут, наш предводитель, – от хвори, что именуется «земная жизнь». Как твое имя, почтенный капитан, и какая у тебя возникла надобность?
– Уж надобность так надобность, – смеется тот из своей дремучей бородищи. – Одну важнющую персону уврачевать надобно, а наш войсковой профос соскучился на этом деле и намедни удрал с поста. Говорил, надоело таскаться следом за армией без дела, переманили, вишь, в соседнюю.
– И насколько важна эта персона? – осведомляюсь я.
– Принц прямо. Муж покойной королевы, отчим нонешнего юного государя, посланник их при иноземном дворе. А теперь изменщик родине нашей и злостный бунтарь.
– Туфейлиус, – торопливо спрашиваю я по-скондски. Два-три слова могу связать, однако! – Не понимаю, о чем он, а выбора вроде как может не быть. Браться нам по добру или нет? А то, может, еще расспросишь.
Отвечает он через мою голову:
– Все мы знали благородного принца, знаменного рыцаря короны Франзонской, Олафа ван Фалькенберга, во власти и в почете. Если решит наш мейстер Хельмут, что мы должны услужить ему в позоре и бесславии, так тому и быть.
Нет, до чего мои не столь уж давние знакомцы красочно выражают свои мысли!
– Арман, – говорю, оборачиваясь к нему, – раз уж у нас вырисовывается старинная демократия, то и тебе слово.
– Мейстер, – говорит он негромким голосом. – Я тебя за мою молочную сестру так и не поблагодарил, и всех вас троих тоже. Как решите, так и я буду. Мой отец однажды видел господина Олафа во всем его блеске.
– Что же, – отвечаю я капитану. – Мы идем, куда ты нас поведешь, господин…
– Николас, капитан королевских гвардейцев благородного герцога по имени Оттокар ван Хоукштейн.
– А какую плату ты нам положишь? – встревает практичный Сейфулла.
– Главному мейстеру – десять франзонских марок в день, что составляет пять вестфольдских. Каждому из остальных – вдвое меньше. И ровно столько же за конечную процедуру, так что в день ее свершения суточная плата удваивается, – деловито и без запинки отвечает капитан.
Вот как. Значит, это долгосрочный договор, а не разовый… И почему нас так высоко оценили? Чудно́…
Выяснилось, что солдаты расположились лагерем у дороги, которую мы беспечно и незаметно для себя пересекли, продвигаясь в глубь страны.
Нас заворачивают назад (скорости ради монашка втыкают на конский круп позади здоровенного солдафона), и вскорости мы прибываем в образцовый военный лагерь.
Палатки стройными рядами, как на войсковом параде. Гигантские костры, над которыми подвешены адские котлы. Вокруг них – живописные толпы и группки солдат и маркитантов. И в самом центре стоянки – не большой светлый четырехугольник с растяжками, не шатер предводителя, а две чудовищных размеров крытые фуры, груженные доской, ко́злами и брусьями, и изящного вида зеленый домик на колесах, с закрытой внешним засовом дверью и опущенными наземь оглоблями. В таких обычно передвигаются вестфольдские цыгане, только они красят и начищают свои передвижные обиталища куда старательней.
– Вот, – с ухмылкой проговорил Николас. – Тут мы его и держим. Посреди лагеря, чтобы не сбёг далеко. Да куда уж ему! Такие франты и везунчики удара не держат. Ваше место будет при нем, а если что не так – пускай в палаческой телеге рядом с вами четырьмя валяется. Она нынче в обозе, да уж прикатим ради такого случая.
Капитан отомкнул замок на поперечине и распахнул дверь. Оттуда сразу пахнуло таким едким смрадом, что поначалу никто из нас не смог ничего разглядеть внутри. Один Грегор, занавесив глаза и нос кстати подвернувшейся тряпицей, нырнул вовнутрь, пробормотав нечто вроде «от холерных еще и не так аммиаком тянуло…». Засим со скрежетом отворились двустворчатые ставни обоих крошечных окон, и из них, а также из дверного проема, полетело всякое гнилое шмотье.
– Мейстер Хельмут, распорядитесь теплой водицы нанести из котлов, – глухо донеслось оттуда. – И скребок для пола пришлите какой-никакой.
Туфейлиус понял его слова как прямой призыв к действию и тоже залез внутрь. Капитан, иронически отдав нам честь, отбыл восвояси. Я же отправился исполнять поручение, оставив сторожить порог одного Армана, да так и пробегал некое время взад-вперед.
По прошествии получаса в домик впустили и нас.
Здесь стало почище и пахло уже не так пронзительно, ибо Сейфулла зажег свои воскурения, монашек заварил кой-какие сухие зелья и побрызгал ими вокруг, да и заключенный…
Вот он, хотя его обмыли, умыли и по возможности переодели в чистое, выглядит неважно. Как потускневшая от времени копия парадного портрета: сплошные бурые тона. Спутанные плети полуседых кудрей, закрытые глаза под кустистыми бровями, впалые, заросшие дремучей порослью щеки, нос крючковат – поистине как у хищной птицы. Держат его в кандалах: под тяжелые браслеты сейчас подложена тряпка.
– Слыхали, мейстер Хельмут, ради чего он тут? – спрашивает меня Арман.
– Его многие любят, а для многочисленных родичей он и вообще кумир. Когда король его арестовал, люди из его рода позахватили половину мелких крепостей в этой земле, И вот теперь нашего Принца Золотой Ключ возят от одного замка до другого, везде спешно сооружают эшафот и сулят отрубить ему голову, если мятежники тотчас не откроют ворота.
– Открывают?
– Да уж. Кто выдержит – смертную казнь такому герою причинить!
– А чем за то платятся?
– Знатные – ничем.
С простонародьем, значит, и так всё ясно. Чем в кого угодит с размаху, то и будет. Как говорится в моей стране: знатные дерутся, а у смердов чубы трещат.
– Вы его сообразили покормить?
– Не ест, пьет только. Тёплый кипяток с чабрецом и мелиссой, – отвечает Грегориус.
Я киваю. И на том спасибо: дворянин из катовых рук и глотка обыкновенно не примет – побрезгует. Хотя наш Мендель всё-таки монах.
Во время этой беседы Шпинель роется в сундуках и укладках, нагибаясь, будто нюх ведет его по следу чего-то невидимого.
– Его со всем почти имуществом взяли, – бормочет он. – Как благороднейшего из благородных. Это в плохих руках он поизносился да плотью поистратился…
– Вот, – с торжеством достает наш Арман мешок из ковровой ткани. – Я же знал.
Оттуда появляется музыкальный инструмент, похожий на половину груши, разрезанной вдоль. Завернули его вместе со смычком, но небрежно – колки ослабли, одна-две струны завились, точно локон красотки.
О-о. Наш живой покойник привстает со своего узкого ложа на локте, открывая налитые безумием глаза, и оборачивается к моему эсквайру, чуть подергивая уголком рта. Словно желая сказать нечто.
– Не бойся, твой ребек я мигом исправлю, – отвечает ему Шпинель. – Чему-чему, а уж этому я обучен.
Тотчас достает малые щипцы и брусок смолы из моего заплечного мешка и начинает перетягивать сорванные струны. Это ему куда более к лицу, чем кухарить, – к последнему приставил себя Грегор. Получается у него не очень ловко, куда ему до Туфейлиуса, но врач нам пока нужен гораздо больше еды.
И вот легкий ребек звенит от малейшего касания воздуха, струны прямы, как стрелы, смычок, натертый канифолью, – тетива певучего лука. Арман ставит инструмент в землю перед собой и тихо проводит по нему тугой жилкой.
– Как ты пел тогда в дороге, Сейфулла? – спрашивает он. – Ну, ту касыду, что сложила для тебя твоя валиде?
Он не торопясь подбирает мелодию, похожую на веяние одинокого ветра. А Сейфулла поет – от лица сильного и печального мужа.
То, чем я дорожил и что сердце в объятьи держало мне,
Всё ушло в одночасье, в мгновенье сгорело дотла.
Нет отныне душе оскудевшей пристанища:
Ни тревог, ни забот, ни огня, ни двора, ни кола.
Меж тобою и мною отныне простор беспредельности,
Вместо сада земного – нагая пустыня легла;
Ты глядишь на меня – и дивишься с печалью ты,
Что дорога широкая вдаль от тебя увела.
А пленник слушает. Как он слушает!
– Так ты пел ей, первой твоей любви, Олаф Сокольничий? – спрашивает Арман, отрывая пухлый юношеский подбородок от грифа. – Нет, не говори. Я за тебя скажу.
…Когда овдовела прекрасная королева, остался у нее сын, коего прижила со старым королем франгов. И заточили их враги в роскошную золотую клетку, неприступную крепость, первую на этой земле, чтобы лишить отрока престола, а ее саму – жизни. И связали обоих шелковыми путами: мальчика – матерью, мать же – сыном ее. Полагали они, что никуда не уйдет королева от плоти своей, а когда ее не станет – то и мальчик не будет им страшен. Ибо казнить или тайно умертвить ребенка не хватало у них отваги.
А вот у нее, Кунгуты Златовласой, хватило и отваги, и дерзости, и ума. Недаром была она родом из страны Рутен. Отыскала она себе друзей и в погибельной крепости Бездез, что значит «Бездна» – а в одну темную и бурную ночь бежала оттуда.
Не надо думать, что одинокой женщине только и остается, что в непроглядной тьме бросить канат с крепостной стены. Ей должны помогать и домоправитель, что носит ключи от покоев на поясе, и привратник, и сторожа, опускающие мост, и перевозчик.
А, может быть, и одной ее силы душевной хватило, чтобы отыскать и прикрепить к зубцам крепостной стены лестницу со ступеньками, к которой внизу привязаны камни. И чтобы пройти многие мили, днем прячась от чужих людей, а ночами навещая близких.
И вела ее неслышимая другим песня – будто пела струна ребека под чьим-то ласковым смычком.
И оттого в земле, где ее приняли и где искала она лишь союзников, нашла она нечто куда большее. Силу, которая от всего ограждает. Любовь, достойную своей гордости.
– Продолжай, – хрипло сказал Олаф.
– О нет, – смеется наш мальчик. – Сначала поешьте, мой принц. И позвольте вас хотя бы побрить и причесать.
На кормление Олаф соглашается легко и ест даже слишком жадно – приходится деликатно его унимать. Но вот когда Туфейлиус подносит к его щекам отточенный кинжальчик, которым ровняет себе усы и бороду, наш пленник откидывается назад почти в ужасе.
– Мы не сотворим с вами, рыцарь, ничего дурного, – утешает его Грегор. – Разве достойно было бы лишить зренья гордую птицу, что бьет врага сверху?
Тут я, кстати, соображаю, что если наш сокол, Фальк, взлетает выше своей добычи и убивает ее оттуда, где имеется броня из тугих, скользких перьев и крепкий клюв, то его враг по имени Хоук, ястреб, ударяет снизу, поражая добычу в беззащитное и нежное нутро. Хитрющая штучка, однако, наш кроткий монашек!
После того, как Сейфулла приводит в порядок многодневную щетину, а Шпинель расчесывает каштановые с проседью кудри своим длиннозубым свинцовым гребнем, перед нами возникает совершенно другой человек. Теплая краска взошла на лицо, глаза и волосы потемнели, даже нос не так спешит встретиться с алыми, как у юноши, губами.
– Теперь играй, – почти приказывает пленник.
И Арман снова проводит смычком по струнам… И снова Сейфулла поёт:
Что тут вытерплю я, что отвечу на зов, что ни сделаю —
И на слове моем, и на деле печать твоя крепко легла;
Ты доску развернул предо мной для игры черно-белую —
В знак творенья добра, в знак познанья безбрежности зла.
– Они оба не были ровней в глазах других: королева была в возрасте и много знатнее своего избранника, рыцарь – слишком смел и красив, чтобы мир не осудил его союза с сущей перестаркой. Но союз этот был однажды и многажды скреплен Богом – в церкви и на ложе; и увенчан прекрасным плодом.
– Дочь, – проговорил Олаф. – Наша дочь, юная герцогиня. Сводная сестра молодого короля.
– Что же было дальше?
– Я строил для нее – для них обеих, – говорит наш рыцарь. – И для молодого короля, конечно. Возводил замки и стены. Собирал в кулак баронские войска. Взимал налоги. Покровительствовал купцам. Все именовали меня «Делателем королев». Все помогали мне, все меня любили. Пока…
– Пока Кунгута не заболела, – тихо добавил Сейфулла. – Это у них семейное. Жар томит вечером и наводит румянец на щеки по утрам. Кашель не проходит месяцами, пока не надрывает тонкие ткани легких. Годы подряд тянутся изо рта кровавые влажные нити и сгустки, а хворь то отступает, то наступает с развернутыми алыми знаменами, пока не изливается горячим потоком наружу, запирая дыхание и пресекая саму жизнь.
– Королева умерла, и сын ее обвинил в том соединивший нас грех, – кивнул Олаф.
– Хотя никакого греха в том не было. Просто мальчик соскучился по власти, которую, как он думал, вы оба держали при себе, – продолжил наш лекарь. – И отправил тебя в почетную ссылку, верно? Посланником в соседнюю страну, где всё и вся бурлило и было чревато мятежом.
– Да, ты мудрый человек, – проговорил Олаф.
– А теперь мы снова споем тебе, – сказал Шпинель. – Сейфи, я и твой ребек. Споем о той, что говорила тебе в погибельной стране слова, подобные этим:
Что нашло на тебя, что меня одолело – не знаю я,
А стою и гляжу на тебя, чуть касаясь губами стекла;
Между нами оно: ни разбить, ни прорвать, лишь в скитаниях
Обойти – и тоска в моем сердце да будет светла.
Что тебе в моем имени? Что мне – в прекраснейшем
Многозвездьи имен, тех, что слава твоя назвала?
Не стройна я совсем, и походка уже не упругая,
И волнистая прядь не блестит на свету, как смола.
Недостойна любви, недостойна прощания и расставания,
Недостойна прощенья – с собою самой слишком в мире была;
Седина в голове, бес лукавый в ребре, пусто на́ сердце,
И покой до рассвета тревожат немолчные колокола.
– Ты знавал ее раньше, мой рыцарь? Ещё молодой?
– Не помню, – ответил Олаф с еле заметной горечью.
– Никто, кроме тебя, не сможет ответить «да» на мой вопрос, хотя пустых разговоров о том было – что гальки на речном берегу.
– Нет. Да. Без малого двадцать лет тому назад. Тогда были в моде маскарадные балы, – почти прошептал Олаф. – Вся знать и многие простолюдины веселились как безумные, только и надо было – нацепить на лицо узкую черную маску, которая не скрывала ни красоты, ни старости, ни уродства, ни добродетели – однако напрочь стирала причастность к сословию. Какая увлекательная это была игра!
Внезапно я увидел перед своим внутренним взором другой праздник, более ранний, и на нем совсем других ряженых. Юную вдову – такую безрассудную, так отчаянно верящую, что ничто злое не посмеет ее коснуться. И ее широкоплечего, массивного и в то же время изящного партнера в танцах. А за дверью уже стоит разлука, и боль одиноких родов, и горечь, и смерть.
– Я был без маски, оттого что не участвовал в этом сладком безумии, – торопливо говорил Олаф. – Я ведь тогда был в посольской свите, и этикет воспрещал нам изображать из себя кого-либо другого. Да и не хотел я этого шутовства, ибо уже успел побывать в сражениях, добыв себе знатное имя и славу.
– Но ей были безразличны и знатность, и слава, – вставил Арман.
– Она сразу подошла ко мне и взяла под руку. Серебристо-золотые волосы из-под черной кружевной мантильи с высоким гребнем, озорство васильковых глаз в прорезях узкой черной маски, карминовый ротик с чуть оттопыренной нижней губой, а кожа – нежна как сливки, прозрачна, будто туман на утренней воде. И крошечный башмачок, что скрытно выглядывал из-под широкой сборчатой юбки.
– Не снизойдет ли прекрасный лицом и отважный духом кавалер всех военных орденов к простой служанке? – спросила она. Потянула меня к танцующим, и мы сделали круг. Два круга веселого танца с фигурами, что позже ославили деревенским. Три круга. И расстались, довольные и почти пресыщенные друг другом.
– А в то свое пребывание ты успел узнать, кто она была – та нарядная крестьяночка?
– Да. Сама королева Готии, – ответил рыцарь. – Мариа-Тонья. Юная супруга недалекого и доброго властелина, который позже родил с нею двух прелестных дочерей и трех сынов, но не сумел защитить ни страны своей, ни своей семьи от грандиознейшего из маскарадов, что на сей раз затеяла сама готская чернь.
Я понял. Уж эту-то историю пересказывали в нашей маленькой семье на все лады. Как новая «долгоштанная» знать убила сначала короля, потом королеву, а потом передралась за власть в разоренной стране. И как вестфольдская гильдия получала заказ за заказом, потому что хотя бы эта почесть полагалась низверженным – быть казненными широким мечом, а не позорной железной удавкой, какая была в ходу в Готии для всех прежних и новых сословий без разбора.
И да, я вспомнил, как рассказывал мне дед о безымянном кавалере Пурпурной Лилии, что пытался спасти царственную чету, но проиграл. Хотел отвести незавидную участь – быть выданной замуж за выскочку первого министра – от старшей дочери. И под конец увез младшую, чтобы выдать ее за своего приемного сына, молодого короля.
– Королева узнала и вспомнила тебя, благородный господин, – говорил меж тем Сейфулла. – Она помнила тебя всегда. Но пять раз испытанные родильные муки, три смерти нежных сыновей, едва покинувших свои пелены…
– Она стала некрасива, – с горечью ответил Олаф. – Но что это значило для моего сердца? Она говорила, что недостойна моих забот, ибо провела всю свою жизнь подобно беспечному мотыльку; что устала от напраслин, какие навалились на нее под конец, и ждет конца своим скорбям. Что меня настигла великая удача – самому стать почти королем, и не след мне расточать себя на всякие безрассудства. Что мужчины стареют не так быстро, как их подруги…
– Но тебе было всё равно, – продолжил Арман, когда рыцарь запнулся на последнем слове. – Ты ведь с готовностью бы отдал жизнь за королеву – ту юную девушку, что до сих пор скрывалась в ней под обветшалым покровом?
– Да, – ответил Олаф. – Потому что был должен и другой властительнице, чье счастье оборвалось в моих руках.
Продолжить эту беседу мы пятеро не смогли, потому что явился громогласный капитан и погнал меня и Грегора к фурам, которые везли разборный эшафот, заявив, что завтра спозаранку мы отправимся к самой главной крепости предателя под названием Вробург. И что наше дело также надзирать за исправностью этого сооружения в теченье не такого уж короткого пути.
А чтоб мы охотнее шевелились, выдал дневное довольствие деньгами и в придачу – съестными продуктами.
Ну, мы с монахом пошли ночевать на бревнах под тугой холстяной покрышкой. А врача и дворянина оставили для охраны высокородного пленника, взяв с них слово, что тревожить его воспоминаниями пока не будут. Вот маковой настойки – этого, пожалуй, нальют немного в его ночной кубок.
На следующее утро, очень рано, обоз тяжко двинулся вслед за армией. В каждую фуру было запряжено цугом по двадцать тяжеловесных меринов со щетками на ногах – кажется, еще более мощных, чем наш любимый Черныш. С ними еле справлялись обученные конюхи, и хорошо, что на нас не взвалили и этой обязанности.
Так что мы радостно воссоединились со своими товарищами и своим подопечным.
В оглобли фургона завели гнедого першерона, который плавным неторопливым шагом поспешал за передними всадниками, а наших скакунов прицепили сбоку на длинной шлее, ибо в них пока не было нужды. Мы запрыгнули на подножку уже на ходу и сразу начали изучать обстановку. Рыцарь уже так взбодрился, что ел свой пшеничный кулеш сидя и во время еды перебрасывался кой-какими словами с Арманом. Я так понял, юный красавчик с редким пушком над верхней губой и оттого куда более похожий на женщину, чем на мужа, вызывал у него куда меньше опасений, чем прочие.
– Мы будем вспоминать? – спросил он, едва я собрал ложки и общий котелок, в котором Сейфулла готовил зараз крупу и баранину. Надо сказать, что ели мы четверо по-походному, отдельная посуда была только у благородного пленника – чтобы не надрывать его гордость невольным побратимством… сами понимаете, с кем.
– Ты уже не можешь вспоминать один? – задал Туфейлиус ему встречный вопрос. – Тогда слушай.
И снова запел ребек в руках Шпинеля, вновь послышался голос Сейфуллы, на этот раз почти торжествующий:
Только – странное дело! Во мне ты, Великий, нуждаешься.
Сотворил изумрудный шатер – на твоем бы просторе жила;
Для утехи моей и покоя – всем миром живым притворяешься,
И объемлет его океан твоих дум от угла до угла.
Ты холмы как опоры воздвиг, многомудрый Палаточник,
Ты, влюбленный в меня, – и лазурных небес натянул купола,
Как игрушки меж них разбросал ты недолго живущее:
Расцветающих, скачущих в пене, простерших над ветром крыла.
Между лилий пасешь ты стада круторогих, медлительных,
Чтобы их расчесавши, себе я одежду для стужи спряла;
И роняешь ты наземь с деревьев душистые, спелые,
Те, какими Мария глаза прохладить и напиться смогла.
– Не было ничего этого в той темнице, где царица моих дум ожидала суда, – с горечью проговорил Олаф. – Ни небес, ни цветов и плодов, ни тонкорунных отар, ни конских табунов, ни орлов, парящих в небе. Только сырость, грязь, теснота и уколы мелочных унижений.
– Было, – ответил Туфейлиус. – Разве не писала тебе твоя королева, что в бездне души своей обрела утешение, вернейшее всех прочих?
– Откуда ты знаешь? Я получал от нее клочки торопливых посланий, но думал, что она безумна… Ведь по складу ума и души была она еще ребенком.
– Несмотря ни на что, – кивнул Грегор. – Сказано: пустите детей приходить ко Мне, ибо их есть Царствие Божие…
– Я видел ее на суде, – почти не слыша никого, продолжал наш пленник. – Купил задорого пропуск. О, душа ее так и осталась наивной. Когда судьи спросили ее, как могла она тратить тысячи и тысячи гольденов на возведение своего Дворца Пастушки, когда бедняки страны голодают, она ответила: «Я хотела, чтобы на этой земле стояли не одни гордые замки и нищие лачуги. Разве мой Дворец не красив, как воспоминание о самом Небе?»
– А ведь твоя королева оказалась права, – ответил монах. – Провидение сохранило в Готии мало нерушимых замков, но Дворец, поруганный и едва не уничтоженный, чудом восстал из пепла во всем великолепии узорных обоев, резной мебели и золоченых игрушек. Своего парка, цветников и фонтанов. И произошло это в считанные годы.
– Так говорит монах? – с нарочитой грубостью рассмеялся я. – Ты же должен был защитить бедняцкие интересы.
– Мы, Ассизские малые братья, лучше всех понимаем, что не так страшна нищета плоти, как оскудение духа. А что потребно духу человеческому более, чем красота, подобная райской?
Нет, он точно молодец, этот Грегор. И красноречию его непонятно где обучили – неужто в коридорах Супремы?
– И там, в раю, земном или небесном, надеялась твоя королева – обе твоих Королевы – свидеться с тобой, верно? – со страстью проговорил Арман, снова тронув смычком податливые струны.
– Я не верил в это, пойми меня, мальчик. Не верил ни тогда, ни сейчас. Ведь я и на… на демонстрацию исполнения приговора получил билет. Да что там! Половина готской столицы прильнула в тот день к окнам. Когда с торжеством привезли на главную площадь короля – в траурной черной карете, запряженной двумя вороными, с кучером и сопровождающим карету конвоем, – народу было, говорят, вполовину меньше. А ей, возлюбленной моей души, было сказано, что после смерти ее короля она не имеет права на какие-то особые почести. В грязной телеге палача ехала она, прислонясь к позорному столбу, и лишь из сострадания тот убрал скамью старым куском ковра. Руки у нее были уже связаны, остриженные на затылке волосы убраны под чепец, и лишь чиненное-перечиненное белое платье было на ней в тот час.
А пока Олаф проговаривал это, будто стремясь вытолкнуть из себя боль, преодолеть недуг, Сейфулла тихонько напевал себе под нос:
Расцвету я душой после долгого, трудного странствия,
Точно лотос бела ввечеру, на рассвете ала;
К заповедному месту явлюсь, с оборота пройдя мира здание,
Как завещано нам: ведь планета изрядно кругла.
– В словах твоей песни, врач, есть некое лукавство, – вздохнул Олаф.
– Разве плохо? Ведь и в готской королеве оно было. Даже тогда. Даже там. Но уж об этом ты ведаешь лучше меня, не правда ли?
– Я видел. Одну услугу ей и правда оказали – по чистой случайности. Исполнителем приговора оказался жалованный дворянин. Может быть поэтому, но, может, по своей обычной доброте палач нагнулся и придержал мою королеву за локоть, когда она поднялась на эшафот вслед за ним. Только это не помогло: она оступилась и воткнула острый каблучок ему в ногу. «Ах, я вовсе того не хотела, мейстер, простите великодушно!» – воскликнула она тихонько, упав к нему в объятия. Но я… Я стоял неподалеку и встретился с ней глазами. И один изо всех, пожалуй, слышал иные ее слова: «Еще двое сильных мужей на моем счету…» И тотчас же всё стало белым и алым перед моими глазами, как цветок твоей песни, лекарь. Как поднятая помощником… как ее голова… с бледными щеками и яркой кровью понизу…
Тут мы были вынуждены прерваться. Ибо прежнее тихое безумие снова овладело рыцарем Олафом, так что мы снова боялись его потерять.
Только два вопроса задавал я себе то время, пока мы молча ехали вслед за солдатами: неужто мир так тесен? И так ли часты в нем благородные казнедеи?
Армия шла и шла через леса, долины и взгорья – неторопливо, как горный ледник, и так же замораживала всю зеленую и алую жизнь вокруг. Начались дожди, и теперь мы пятеро безвылазно теснились в передвижном домике, изредка выплескивая в дождь полную ночную посуду или выполосканную миску. Или все мы вылезали наружу, чтобы подтолкнуть наш экипаж: лошади и мул были впряжены в него пристяжными, тяжелые двойные цепи нашего пленника закреплены скобой, приклепанной к стальному остову, чтобы можно было за него не беспокоиться.
А фуры со своим жутким грузом неуклонно шли в тылах армии, насмерть разбивая глинистую дорогу копытами и колесами и прорезая в ней борозды, что не годились для посева.
От скуки я неторопливо обматывал рукоять своего меча мягким телячьим ремешком – чтобы рука не проскальзывала. Шпинель разминал пальцы, что, как он раньше жаловался Грегору, слегка побаливали от постоянной сырости. Сам Грегор под руководством Сейфуллы затевал из муки, яиц, свежей брусники и сливок что-то вроде вареного в котелке пирога и громко уверял всех собравшихся, что получится вкусно до невероятия. Туфейлиус поддакивал, что да, не зря он улещивал новую маркитанточку, что со вчерашнего дня увязалась за армией, продать ему кое-что из припасенного для особых покупателей. Типа генералов и бабских старост.
А также мы, наконец, решили сменить железные оковы рыцаря на более легкую и крепкую снасть, что не натирала бы так запястья и лодыжки. И заодно поддеть под стальные браслеты новую рубаху и камзол.
Отчего вы все со мной так возитесь – вам же казнить меня приказано, – сказал тогда Олаф. – Если не вовсе пытать перед этим.
– Убить, да и мучить, можно лишь живого, а не мертвого, – коротко заметил я тогда.
Пусть хорошенько обдумает мои слова…
И вот снова, точно поддразнивая пленника, тихо звучит от дорожной тряски ребек. И вновь говорит Сейфулла, как бы для себя одного:
– Был у меня учитель, что любил повторять: «Я знаю, что хранится в Благородном Коране». Это значит, что он следует сокровенной сути писаний, а не букве, и все ученики его понимали смысл сказанного им. Все, кроме одного новичка. Тот как услышал поговорку, тотчас перебил моего хакима словами: «А что хранится в твоем Коране?» Тогда тот, не задумываясь, ответил: «В моем Коране? Да всего лишь сухая роза и письмо от моего друга Абдуллы».
– И в чем суть? – спросил Арман. – Тот новичок – он был так наивен или, напротив, так непроходимо умен?
– Ты спросил хорошо, – ответил Туфейлиус, – ибо друг – имя тому, кто служит Богу на равных. Всю великую Книгу он умеет прочесть, как посланье великой любви. А роза… Что означает роза – вы, дети иной Книги, знаете не хуже нас.
– Любовь, – ответил Шпинель. – Любовь и тайну.
– Она говорила мне, что старая любовь сохраняется, точно сухая роза в молитвеннике… – внезапно вступил в разговор наш рыцарь. – А новая – всегда как лепесток, что сронила белая роза при жизни… Живой лепесток погибшей розы.
– Она… – повторил Арман. И ребек отозвался ему чистым звоном.
– Ее дочь. Роза Мария Альба.
– Ты нам расскажешь?
– Тебе – да, мальчик.
Олаф протянул руку за своим инструментом:
– Только не надо больше играть мне и петь, хорошо?
Слегка тронул струны пальцами и вздохнул, чтобы начать.
– Говорят, что все женщины – королевы по призванию. Есть такие, что рождаются во власти и для власти, и это от них неотделимо. Такой была моя Кунгута. Есть иные: с рождения играющие своим священным бременем, как игрушкой. Таковой была моя Антоньета, мое несбывшееся, мое невоплощенное счастье. А бывают женщины, которые сами и есть королевская власть и королевская судьба, им не нужно увенчание, они отвергают тяжкий долг властительницы, но уже то, как они живут и как ходят по земле, делает всю землю их достоянием. Они кажутся своевольными – на самом деле каждый их вздох предрешен тем, что записано внутри. Они переменчивы, но то, что их меняет, – выше человеческого разумения. Воздух вокруг них дышит неземными ароматами – но лишь горе несут они тому, кого увлекут на свой путь.
– Ты истинный поэт и принц поэтов, – сказал Сейфулла.
– Нет. Я просто люблю, – ответил тот. – И любовь моя куда больше той женщины, что ее породила, как река в устье больше своего истока.
– А какой была она – зародившая в тебе любовь?
– Не знаю, – ответил Олаф. – Глаза отказывались глядеть на нее, уши – слушать ее голос, ноздри – обонять ее дыхание. Семь лет ей было, младшей дочери короля и королевы, когда она осталась сиротой, и двенадцать, когда впервые пришли к ней ее крови, знаменуя, что она созрела для мужчины. Старшую ее сестру к тому времени выдали замуж, несмотря на вялое сопротивление чужеземцев, среди которых был и я. Точная копия своего отца, некрасивого, мастеровитого и доброй души человека, она казалась вполне счастливой в своем обручении, а потом и замужестве…
А младшая – о, это был начаток буйного вина, что еще не успел перебродить! Ей дали воспитателей из простонародья, почтенную семейную пару, чтобы вытравить из нее царственность и сделать законопослушной гражданкой… Да она просто очаровала их обоих самого начала! К ней невозможно было придраться – так она была учтива в обращении с ними и такое неподдельное благонравие выказывала перед всем остальным народом.
Самое удивительное, что это не было даже притворством: так высоко она себя ставила. К ней оборачивались все взоры, когда она просто шла по переулку с большой бельевой корзиной в руках или наклонялась к прилавку, чтобы выбрать несколько груш поспелей. Да…
Рядом с этой королевской дочерью не было никакой охраны, когда я с ней заговорил. Не о том, как она хороша, ох, нет. И не о том, что скрывается за моим скромным нарядом – новые владетели здешних дум не желали видеть на чужеземцах роскошных одежд, и это оказалось мне на руку. Никто из обывателей не выделял меня среди себе подобных, и оттого при некотором умении я мог обмануть и соглядатаев.
Олаф замолчал.
– А что именно ты сказал ей? – спросил Арман.
Олаф рассмеялся, как бы про себя:
«Ой, ты мне здоровенную шишку набила, деревенщина этакая!» А вы как думали – я ей вмиг серенаду пропою?
И после короткого вздоха:
– Мне указали на нее издалека. Тогда был базарный день, сутолока на главной площади, и все хозяйки ринулись покупать привозную дешевку. Моя принцесса-замарашка тоже. На ее голове и плечах была тонкая шаль, повязанная крест-накрест по талии, короткий лиф, сборчатая юбка до щиколоток и грубые башмаки… Из-под шали падала на лоб крутая светло-русая прядка, на сгибе левой руки болталась корзина, доверху наполненная персиками, – я так думаю, ее мамушка собиралась варить варенье. И эта чуть расхлябанная походочка – так рассекают толпу юницы, впервые обнаружив у себя бёдра… И надкусанный персик в руке – видать, он уже не поместился в корзинку.
Я повернул к ней, желая только последить с более близкого расстояния, но меня… Притянуло, иного слова не найдешь. Когда мы были уже в двух шагах друг от друга… Ну, ее персик упал в пыль, и мы оба враз нагнулись, чтоб его поднять. И со звоном столкнулись лбами.
– Ей показалось, что я хочу украсть ее плод, а мне – что она была права насчет меня. Потом, когда мы хорошенько отругали друг друга, я с легким поклоном вернул ей персик. Какое-то время мы шагали рядом, и я в самом шутливом тоне сказал ей: «Была бы ты чуть постарше, девица, за своего парня бы попросил. Он такой скопидом, что ему лишь бережливая супруга ко двору придется. И такой важный да надутый, что только нахалка вроде тебя сумеет его взнуздать и обротать».
А она: «Для меня твой гордый сынок, уж верно, староват, почтенный купец. Вот ты сам – другое дело».
– Она тебя вмиг узнала, что ли? – спросил я.
До сей поры я предпочитал молчать, позволяя другим раскалывать для меня этот крепкий орешек.
– Ну разумеется, – повел Олаф плечом. – Я же со всей семьей виделся в башне, пока их не разделили.
– И так вы и договорились – в двух фразах?
– В трех, пожалуй. Или четырех.
Олаф помолчал, как бы собираясь с духом.
– Люди юного короля поспособствовали мне ее выкрасть, тем более что готцы считали нас «охотниками за пустым ветром», то бишь за надеждами, не имеющими под собой твердой почвы. И нам не препятствовали нисколько. Лучше нас самих они понимали, что права Розальбы на трон – сплошная мнимость. Наш же владыка во имя приращения земли и силы и на своей сводной сестре мог бы ожениться. А уж обручиться с чужеземкой ради надежды на лучший престол Западных земель – для подобных дел он был прямо-таки рожден. Король ведь полагал, что за ней по-прежнему стоят готские земли, не имеющие над собой истинного хозяина…
– Обручиться – и потом держать ее при себе, как редкую птицу королевского сада? – вдруг спросил Шпинель. – Как заложницу?
Рыцарь с трудом кивнул.
– Все эти вещи она понимала, ибо ум ее был куда взрослее плоти, в которую был заключен. И не хотела стать разменной костяшкой в чужой игре. Не хотела такого кабального обручения и замужества, хотя многие принцессы полагают такое своим долгом. Не снисходила до «игры в большую политику», как называют это у нас, считая, что это неизбежный удел любого властителя. Даже властвовать через супруга и его окружение она не желала наотрез.
– Странные супружеские обычаи у франгов, – меланхолически заметил Сейфулла. – Разве достойно женщины – связываться с грязью, что разводят мужчины вокруг себя?
Я хотел было намекнуть на его собственную валиде, но вовремя закрыл себе рот ладонью.
– Тогда мы с ней, почти не обсуждая этого, решили последовать той – с виду совершенно безумной – фразе, что у нее вырвалась. Если она не хотела моего пасынка – то я сам подходил ей куда более…
– Ребенку? – возмущенно привстал с места Грегор. – Познать дитя – кощунство, святотатство и беззаконие.
– Успокойся, – придавил его плечи Туфейлиус. – Ваше каноническое право говорит, что наступление брачного возраста исчисляется с момента первого истечения кровей. Вторая супруга нашего Пророка имела отроду десять лет, когда они заключили союз, и уже тогда считалась одной из самых образованных женщин в своем народе.
Грегор недоверчиво хмыкнул.
– Невдалеке от границы с Готией и уже на франзонской земле нас повенчал знакомый мне священник. Невеста едва доставала мне до плеча, однако в пурпурном своем наряде и алой фате казалась небожительницей или девой из волшебного народа сидхе, в который многие из нас верят, как и прежде.
А потом с неизбежностью настала наша первая брачная ночь.
Рыцарь замолк и судорожно сглотнул.
– Мальчик, знаешь? – вдруг произнес он. – Сыграй мне, хоть я и запретил тебе.
И разомкнул пальцы на горле ребека.
– Свадьба была нелюдной, и в постель нас проводили всего десятеро свидетелей. Они, как и мы с моей юной женой, знали, что верховный законник моего пасынка в угоду ему легко расторгнет брак, на который не положена телесная печать.
Снова помолчал.
– Она была такой беззащитной и такой храброй – влажная белая жемчужина среди розовато-серых шелков!
– Жемчужина несверленая, – тихо наговаривал Сейфулла под звуки, извлекаемые из струн долгим смычком, – чей удел – быть нанизанной на нить золотую. Раковина певучая, что отзывается на любое дыхание морское.
Я не хотел причинять ей ни малейшей боли, – снова заговорил Олаф. – И ласкал ее без устали всю ночь напролет, свивал ее пепельные косы наподобие короны у нее на челе и на своем горле, покрывал поцелуями каждую пядь ее кожи, как царской мантией, пока ее желание не превозмогло моего искусства… Пока я не облекся в ее нетронутую плоть сам.
Он снова помедлил – и заговорил вновь, куда грубее и резче.
– Так уж вышло, что овладевая женщинами, как крепостями, я обрушивал их стены, как бы ни были оны неприступны. На этот раз всё пало на меня самого…
Мы пробыли в этом маленьком приграничном замке неделю – достаточное время, чтобы весть о случившемся дошла до ушей короля. Тогда доверенные войска короля осадили крепость и вынудили меня сдаться на его милость. Так меня обратили в руину величественного строения. Но ее – ее отослали восвояси. Что мог еще сделать мой король с игральной костью, на которой была чужая метка?
– А ты сам – ты отпустил от себя свою Белую Розу? – спросил Сейфулла. – Произнес перед ней и свидетелями, что она от тебя «свободна, свободна, свободна, наконец»?
– Нет. – вздохнув, ответил Олаф. – Как можно – ведь наши браки заключаются на небесах и расторгаются там же.
– Ибо сказано, – тихо добавил Грегор, – что нет там, наверху, ни жен, ни мужей.
– Ты всё изложил? – спросил я, чтобы прервать затянувшуюся паузу.
– Всё, что вам было от меня надобно, почтенный дознаватель, – наш рыцарь привстал, звякнув цепями, иронически поклонился всем – и это движение вмиг разрушило чары.
Мы двигаемся внутри хорошей погоды так же неспешно, как внутри плохой. Кажется, армия Хоука нарочито сеет перед собою панику, чтобы загнать побольше мирного населения за стены. Одним махом всех побивахом, как говорят. Мои соратники прямо оттоптали площадку около маркитантских тележек – один я туда ни ногой. О том, чтобы жениться на мордашке, даже самой прехорошенькой, я не думаю, но это не значит, что и в разряд возможных супругов не вхожу.
А чуть позже Шпинель доложил мне, что та самая миленькая востроносая торговка съестным тихо удалилась в неведомом направлении. Осень наступила, как-никак, пора теплое гнездо вить. И слава Богу…
Я все чаще ночую на фуре, при нашем разборном помосте. Туфейлиус примолк и больше не декламирует, Арман напоказ массирует себе пальцы и кисти, Олафа нимало не тянет на дальнейшие откровения. Напротив, он стал, как бы в отместку нам всем, более резок.
А вот меня нежданно сподобило на виршеплетство. Так и крутится в черепе:
«Смерть шагает к Вробургу, чтобы опоздать,
Чтобы ключ от города в скважине сломать».
И я почти против желания поддаюсь той неведомой и неодолимой силе, что диктует мне ритм.
– Кто держит для тебя Вробург? – спрашиваю я Олафа неожиданно для себя.
– Мой младший брат Вульф. Для моей жены.
– И для ее будущего мужа, что будет ставленником короля, но в то же время – ее вольным выбором, – заключаю я.
Мы каждый день бреем и подравниваем Олафу бороду, а однажды, на самых подступах к его вотчине, подстригли волосы – вызывающе коротко. Он не проявил никакой боязни, чем вызвал наше немое удивление.
– Вместе с моей душой вы убили и мой страх, – ответил он. – Теперь между ним и мною нет того расстояния, на котором можно его рассмотреть.
– А земную любовь – отчего-то спрашивает Туфейлиус, – разве и ее тоже не стоит отдалить от себя, чтобы понять? Была ли то она сама или воспоминание о несбывшемся? Простая благодарность – или простой расчет?
Уже на самом подъезде к Вробургу я, разумеется, решил поправить заточку и вынул Гаокерен из ножен.
– Какой славный меч – боевой, сразу видать. И явно из северных краев, – с неожиданным интересом заметил Олаф, что сидел на цепи довольно близко от меня. Нагой клинок он видел впервые. – Мейстер, ты не дашь мне рассмотреть его поближе?
И со смешком:
– Я не буду требовать, чтобы ты выпустил его из рук.
– Плохая примета, – отговорился было я.
В самом деле, показал я мой Торригаль – и что с того вышло?
– Ты учил меня не бояться, мейстер Хельмут, – произнес наш рыцарь. – А сам страшишься кошачьего чиха. Да мне и не сам клинок нужен, а рукоять с перекрестьем. Как ты зовешь его, этот свой двуручник?
– «Древо». В честь этого вон изображения.
– Что одновременно является тяжким словом. Картинным словом, нагруженным многими смыслами. Теперь смотри!
Он пригнулся поближе, так что ручная цепь, лязгнув, упала мне на колено, и провел пальцем по гравировке.
– Дерево, что растет вдоль клинка, прорастая корнями в его дол и соприкасаясь ветвями с тем ремешком, что ты намотал на рукоять, – не что иное, как заповедный ясень Иггдрасиль. Исполинское древо, что связует небо, землю мир подземных богов. Название ясеня есть кеннинг, то есть удвоенный поэтический образ. Конь Игга, то есть Одина. Скакун бога, повисшего на Древе Миров, чтобы побывать во всех трех царствах: зелени, света и непроглядной тьмы. Кто додумался так нагрузить этот меч скрытыми значениями?
– Не знаю, рыцарь. Я взял его таким, каким нашел в недостойном его месте.
Олаф, кажется, понял – и надолго притих.
Мы прибыли на место и стали лагерем на широкой поляне у подножья скалы, которую венчал замок Вробург. Самая мощная и неприступная из франзонских крепостей: подкоп невозможно предпринять даже с помощью новомодного огневого зелья, мощные базальтовые стены представляют собой тройной лабиринт с ловушками, внутри самих стен бьют чистые ключи, заключенные в каменную чашу, да к тому же те купцы и холопы, которых загнали внутрь, прибыли вместе со всеми пожитками и после всех пожинок, с зерном, маслом, плодами, овощами, шерстью и мясом осеннего сбора. Осадившие Вробург рассчитывают исключительно на добровольную сдачу, ибо ни на что иное надежды быть не может.
О чем я тотчас оповестил всех наших – разумеется, в присутствии нашего живого ключа от крепостей.
А ему одному и, напротив, в отсутствие моих помощников объяснил:
– Слышишь грохот? Это нам с тобой помост сооружают. На совесть, не то что в прошлые разы. Долго стоять намереваются.
– И что? – отозвался Олаф по виду безразлично.
– А то, что Оттокар Хоук и его люди не рассчитывают отворить замковые ворота обычным троекратным призывом.
– Плаху выставили?
– Нет. Но угольная жаровня с прутьями, клещами и клеймами уже наготове.
– Вот как.
Олаф снова замолкает, и очень надолго.
Часа через два:
– Мейстер, вас четверых для какого дела наняли?
– Я этому вашему герцогу обычной присяги не приносил. Если ты, конечно, понимаешь суть моей работы. За бдение над тобой оплата идет посуточная, за казнь – однократная. Но если нам этак грубо и ненавязчиво предложат за те же гроши еще и мучить тебя – сам понимаешь. Отказаться будет непросто. Одно нам с тобой спасение, что профос удрал, а солдат палачей не любит и их ремеслом брезгует.
Это не совсем правда, но зачем заставлять его излишне думать?
Снова обоюдное молчание.
– Что герцог имеет против тебя, рыцарь? Сильно ты ему поперек дороги стал?
– Зачем тебе, мейстер?
– Так просто.
– Я отнял владения, когда он был в опале. Теперь он тщится их вернуть.
Время, что двигалось подобно ледовому языку, кажется, срывается снежной лавиной. Эшафот уже воздвигнут точно напротив гигантских ворот города-замка, куда ведут широкие пологие ступени. Это отсюда они пологие, кстати, – пока по ним не начнет карабкаться вражеское войско.
Завтра. Всё совершится завтра. У нас остался только сегодняшний вечер.
После обеда (мы едим кое-как, Олаф – нисколько) я отмыкаю его тонкие стальные кандалы от ребер фургона и заклепываю на прочном обруче особого пояса. Бывали случаи, когда ушлые или особо отчаявшиеся арестанты пытались придушить сопровождающего своим железом или самим с собой покончить, закинув цепи петлей поперек шеи. Потом достаю кое-какие писчие принадлежности – для наших сплошных грамотеев. И, повинуясь какому-то наитию, беру с собой укладку с двуличневой мантией.
Когда всё готово, мы выходим из дома, окружаем пленника и двигаемся по направлению к ближнему лесу. Солдатня провожает нас ироническими ухмылками – они что, думают, мы попрактиковаться решили на живом мясе? Это без приказа-то… которого, мы надеемся, и вовсе не будет.
Отдалившись от лагеря настолько, чтобы нас не было слышно оттуда, мы полукругом рассаживаемся на уже облюбованных пнях и поваленном стволе, держа пленника перед собой. Говорю я, как заранее уговорено между нами четырьмя:
– У нас, казнедеев, есть своя гильдия и свои гильдейские законы. Мы не имеем права действовать иначе, кроме как по приговору суда. А поскольку нас с самого начала лишили такой возможности, суд состоится здесь и сейчас.
– А предварительный допрос вы с меня уже раньше сняли, – говорит Олаф с совершенно непередаваемой миной. – Спасибо, что без применения ваших особенных средств… Хорошо, так тому и быть. Однако вы не учли одного, мои самозваные законники. Дворянина имеет право судить только дворянин, а рыцаря приговорить – только рыцарь.
– Что до меня, – тотчас отзывается Туфейлиус, – то в Сконде нет никаких рыцарских орденов помимо рибата, то есть крепости, Всадников Пустыни, где я обучился многим тамошним искусствам.
– Зато я чистейшей воды аристократ, – растерянно улыбается Грегор. – Младший сын многодетного младшего сына. На ступеньку повыше вольного пахаря. А что вы хотите от рядового монаха?
– Я, в свою очередь, происхожу от побочного союза потомственной дворянки и жалованного дворянина, – говорю я следом, – но сам, к сожалению, не наследую никакого звания, кроме того, что носили мой дед и мой отец.
– Ну вот, – говорит Арман, разрумянившись и с некоторой долей смущения, – так и знал, что всех друзей обижу. Моя матушка родилась, правда, не среди знати, но титул получила. Невеликий, разумеется, зато самый настоящий и доподлинный. Отец жениться права не имел, однако меня признал честь по чести и добился утверждения в виконтах.
Олаф озирает нас поочередно, склонив голову на плечо подобием грустной ученой птицы. Наконец, выпрямляется и говорит со властью:
– Странно всё это. Однако я не вижу для себя иного выхода… Мейстер Хельмут, дайте мне ваш почетный клинок. Не противьтесь.
И представьте себе – я подчиняюсь.
– Благородный милорд Арман Шпинель де Лорм. Я так полагаю, что вы состоите при мейстере Хельмуте в звании оруженосца, то бишь эсквайра. Приблизьтесь и станьте на правое колено.
Когда до меня доходит, что именно готовится произойти, я внезапно говорю:
– Погодите оба.
Стараясь не выказать излишней торопливости, раскрываю укладку и достаю свою мантию ало-золотой стороной кверху. А затем протягиваю моему рыцарю Гаокерен, свободный от ножен, и набрасываю развернутый заранее плащ поверх его плеч, ибо мигом вдеть закованные руки в рукава Олаф не сумеет.
Тем не менее он оказывается вполне в состоянии плашмя ударить коленопреклоненного Армана по правому плечу моим клинком и произнести краткую формулу посвящения. «Помогать сирым и убогим…, – слышу я, – творить добро и справедливость, оказывать милосердие… Ставить честь превыше всех жизненных благ и самой жизни».
Арман встает, Гаокерен возвращается в ножны, что висят за моей спиной, мантию я оборачиваю на черное и перекидываю через руку.
– Теперь слушайте, рыцарь Олаф ван Фалькенберг, – говорю я. – И будьте внимательны, потому что каждый из нас, ваших судей, будет говорить вам лишь однажды. Я, Хельмут Вестфольдский, обвиняю вас в гибели и утеснении тех людей из знатного и еще более простого народа, что вначале были захвачены вашим именем, а потом вами же преданы на позор, поругание и разграбление.
– Я, Сейфулла по прозвищу Туфейлиус, – слегка повышает голос наш врач, – обвиняю находящегося здесь рыцаря, что он овладел Девой Белой Розы не столько по ее желанию, сколь по своей прихоти и дал ей свободу ото всех, кроме себя самого. И хотя воистину почитал ее, только, как думается мне, скорее проявлял себялюбие, чем то бескорыстное чувство, какого единственно достойна была юная его супруга.
Да уж, в велеречивости нашему врачу-философу не откажешь. Только вот само обвинение, что он выставляет, выглядит не слишком серьезным… И не вполне уместным.
Далее по кругу находится наш монашек, но он лишь смущенно качает головой:
– Не мое дело указывать на грехи и провинности – я только их отпускаю.
– Арман, – говорю я. – Теперь слово тебе.
– А без этого никак нельзя? – бормочет наш Ангел Златые Власы. – Я думал, мы иначе договаривались.
– Ты единственный изо всех рыцарь, мальчик, – жестко говорит Олаф. – Как я понимаю, ваше общее дело обсуждалось с простым подмастерьем.
– Я не могу и не смею обвинять тебя, мой отец-восприемник, – говорит Шпинель чуть потверже.
– А я не призна́ю это сборище законным, – почти прерывает его Олаф, – если к сказанному здесь не присоединится и твое мнение насчет того, что я натворил. Говори.
Арман сглатывает слюну и выпрямляется.
– Ну, тогда… Только что вы, мой принц, взяли с меня клятву ставить рыцарскую честь превыше всех прочих даров жизни и ее самой. Однако вам, будучи в плену и незадолго до пленения, неоднократно случалось поступать иначе. Вот, это и есть ваша главная вина. Я надеюсь, что мои нынешние слова достойны и вас, и меня, и всех здесь собравшихся.
– Вы всё сказали, судьи мои и обвинители? – говорит Олаф. – Что теперь: должен ли я признать ваши слова правыми, или одно признать, а другое отвергнуть, – или вам сие вовсе без разницы?
Мы молчим, потому что наше представление о возможном никогда не совпадает с тем, как поворачиваются истинные обстоятельства. Наконец я отвечаю:
– Завтра все наши слова, планы и предсказания сотрутся. Одного никак нельзя допустить: чтобы Вробург открыл свои двери перед людьми Хоукштейна. А Вробург будет к этому склонен… или насильственно склонён.
– И я… начинает рыцарь Олаф. – Я… вы… мы можем помешать этому?
– Да, – отвечает Сейфулла. – Можем. Если вы, мой принц, не будете себя слишком жалеть.
– Капитан Николас обыкновенно трижды выкликает свое требование, – говорит Олаф в раздумье, – а потом ворота как бы сами собой распахиваются.
– Там, внутри, наверное, всякий раз считают, что поступили по воле истинного своего хозяина… – задумчиво говорит Сейфулла.
И встречается взглядом с бешеными глазами рыцаря.
Но это благое бешенство. Направленное вовсе не на нас.
– Я признаю вас судьями себе, – говорит Олаф после паузы неторопливо и веско, – а себя самого – полностью виновным по всем пунктам. В руки ваши вручаю себя и свою окаянную судьбу.
Я встаю с места и отвечаю как можно тверже:
– Тогда мы трое единогласно приговариваем вас, принц Олаф ван Фалькенберг, королевский знаменный рыцарь, к смертной казни через усекновение головы, каковая казнь состоится завтра поутру в виду крепости Вробург. И да примет Господь вашу душу в Свои лучшие покои.
Мы уже готовимся уходить, когда Олаф говорит:
– Отец Грегор, я прошу вас принять мою предсмертную исповедь, ибо не знаю, как повернется дело завтра. Не бойтесь, она будет краткой.
Я встречаюсь глазами с Грегором, утвердительно киваю: всё вышло как нельзя кстати. Сейфулла уходит. Монах показывает отойти и нам с Арманом, но на прощание я снова накидываю плащ на плечи Олафа – точно епитрахиль на кающегося. На сей раз черной стороной.
– Хельмут, – торопливо говорит Шпинель, – я ж теперь вроде как Олафов, а не только твой.
– Это многое для тебя меняет? – спрашиваю я.
– Ну… неужели никак нельзя его выручить? Как Йоханну.
– Иногда ты, мальчик, сообразителен на редкость, а сейчас – ну нельзя же быть таким непроходимо тупым! Оба они, Брат и Сестра Чистоты, Овладевшие Скрытой Тайной, думали об этом все дни и все ночи, пока мы здесь, и уж если не вышло у них…
– Оба ?
– Ну, Арман, про то, что маркитантка – это Рабиа, мне и не глядя легко было догадаться. А насчет Сейфуллы я просто понял с самой первой встречи. Да и его Всадники Пустыни – персоны из того же миракля.
Тут нас подзывают обратно, и мы пятеро отправляемся назад.
– Знаешь что, мейстер Хельмут? Моя жизнь не стоит нынче и медной монетки, – похохатывая, говорит мне Олаф. – За смерть я могу получить куда как больше. Свободу городу, счастье моей вдове – думаешь, я не видел, куда глядели ее серые очи в тот последний день? И еще верну себе порушенную честь.
– Успокойтесь, рыцарь, – говорю я. – Не растрачивайте себя попусту. Завтра вам понадобится вся ваша сила.
– Нет, правда. Ты понял, что сотворил с нами обоими – со мной и Арманом? Меня ведь и скондской геральдике обучали. Черный с серебром – цвет праздника и конечного торжества, красный с золотом – первосвященства. Тебя уже раньше называли «Держатель Мантии». Тихо так, за людскими спинами. Ты не знал?
Я не хочу или не успеваю ответить – с обеих сторон нас подпирают сочувствующие друзья. Сейфулла сует рыцарю в нос какую-то едкую понюшку из коробочки с тугой крышкой, Грегор мне – тухловатый порошочек, завернутый в тонкую бумагу. Для того, я полагаю, чтобы унять смятение в душе и дрожание членов.
Так, слегка пошатываясь от всяких чувств и вызывая на себя понимающие взгляды храбрых воинов, мы доползли до фургона. А далее… Далее произошло нечто совсем непонятное.
Арман завел скованного рыцаря внутрь и резко захлопнул дверь перед нашими любопытными носами.
– Я ведь твой цехмейстер, Хельмут, – глуховато донеслось оттуда. – Никто не удивится, что я один сторожу. А вы у костра подремлите или в пустой фуре – ночь ведь тёплая, лето прямо.
Когда мы трое разожгли костер, перекусили кое-чем и улеглись рядышком на холстинах и теплой земле, Грегор задумчиво спросил:
– Вы уверены, что они там не тешатся… ну, чем обычно грешат рыцари с юными пажами?
– Чем это таким особенным они друг друга утешали, пажи и их блюстители? – вскинулся Туфейлиус. – Да и Арман тебе не мальчишка неопытный и необученный. Истинный рыцарь он, хотя и немного с того будет для него проку.
– Да полно, Грегориус, – сказал я. – Согрешат – так завтра как есть оба покаются. А ты возьми лучше в моей суме пергамен – добрый кусок, однажды всего и выскобленный, – зажги фонарь масляный да сочини документ об Армановом посвящении, какой по форме следует. Не напрасно я эту телячью кожу прихватил: хотел, видишь ли, поучить юношу протоколы вести. Рано поутру Олаф тебя снова захочет, а ты ему на подпись и подсунь. И вообще, катись отсюда с твоими разговорами, мне, в отличие от вас всех, до завтра выспаться надо как следует.
А завтра рано поутру пастушок туру-ру-ру. Фу, с детства как прицепилось, так и отцепиться не хочет… Фанфары, в общем, трубят. Пора всем нам на выход.
Я первый забираюсь в нашу крытую повозку – как там Шпинель намертво ни закрывайся, а всякий сторож должен иметь отмычки от своих замков и рычаги для того, чтобы легко поддеть внутреннюю задвижку.
Оба наших забавника спят непробудно: Олаф – навзничь на своей скамье, Шпинель – сидя на полу. И хотя они полностью одеты и застегнуты на все крючки, лучше бы монашку их вовсе не видеть. Ибо золотые кудри Армана разметались по темной груди его рыцаря, а лицо уткнулось в раскрытые ладони, что как бы продолжают его гладить.
Я треплю моего помощника за плечо, он вскакивает как встрепанный, и тотчас же рыцарь открывает ясные глаза.
– Пора, государь мой, – говорю я, – надо идти. Если хочешь есть или пить…
– Нет.
– Зря. Нельзя, чтобы у нас с тобой ноги подкашивались и руки дрожали, будто с тяжкого похмелья.
А Сейфулла уже вносит поднос с пятью чашками чего-то густого, крепкого и невероятно пахучего. И пятью крошечными пряничками.
– Вот, – говорит, – на всех. Небольшую пирушку устроим в честь примирения и – да будет воля Его – завершения трудов. Мыслям дает легкость, членам крепость, а сердцу – отвагу.
А когда Туфейлиус наш так просит, это уже приказ.
И вот мы пятеро торжественно опрокидываем в себя посудинки с ароматной горечью и прожевываем вязкий сладковатый хлеб. Почти сразу у меня открывается новое дыхание, а мир вокруг приобретает четкость хорошо отмытого хрусталя.
Коротко и деловито переговорив в углу с нашим монашком и поставив на документе свой росчерк, Олаф поворачивается ко мне. Хочет накинуть на себя еще и широкий плащ с разрезными рукавами, но я останавливаю:
– Там тепло, рыцарь, и идти недалеко. А время нынче будет не на нашей стороне.
Оба мы понимаем, что быстрая смерть – единственное средство для него избежать пыток, а для меня – возмущения толпы: теперь или позже.
– Мне что – когда герольд прокричит трикраты, на колени стать? – негромко спрашивает Олаф.
– Нет. Я же говорю – время дорого. Спустись на одну или лучше – на две ступени и держись так прямо и горделиво, как только можешь. И постарайся не дрогнуть, когда услышишь песню моего клинка.
Тотчас мы выходим наружу – в бурливое скопище народа, на лагерный шум и на яркий утренний свет.
Помост для нас возведен богатырский: вышиной почти в мой рост, с широкими ступенями и позорным столбом посредине. На расстоянии арбалетного выстрела от крепостных стен с их зубцами.
Не люблю, когда рядом толпится посторонний народ, поэтому наверх поднимаемся только мы с Олафом, врач, монах и цехмейстер. Я занимаю центр поближе к лестнице, моя команда – три угла эшафота.
Мы с Олафом становимся лицом к лицу. Я кланяюсь своему рыцарю и говорю:
– Прости меня за насилие, что я готовлюсь над тобой совершить.
А он – он снова делает нечто совершенно неуместное. Складывает ладони вместе, как будто собирается произнести последнюю молитву, и приказывает:
– Сделай так же, мейстер.
И когда я повторяю его жест, Олаф раздвигает своими ладонями мои и тихо, четко произносит:
– Как я влагаю свои руки в твои, мейстер, так и жизнь, и честь, и саму душу мою вручаю одному тебе.
Это не прощение мне. Это прямой оммаж – клятва вассала сюзерену. Но последнее внятно только мне одному.
Глашатай зычно говорит с земли:
– Эй, в крепости! Откройте ворота, иначе голова вашего любимца слетит с плеч!
Чудится мне, или в самом деле окованные железом створы вздрагивают?
– Олаф, – шепчу я сквозь продолжающиеся вопли, – там, на стенах, должны услышать не одного этого крикуна. Понимаешь?
Он понял.
Спускается на ступень ниже и громко, весело кричит, широко взмахнув скованными руками:
– Брат! Вульф! Не распахивай ворот! Не вручай неприятелю дома и сердца моего! Пусть сейчас меня казнят – я приму гибель с радостью, ибо это будет смерть от руки брата и друга. Слышишь, брат, слышите все там, на стенах? Снимите с меня позор!
Пока Олаф говорит, я замахиваюсь Гаокереном так широко, что лезвие чуть не касается сзади моих плеч. Между серыми волосами и низким черным воротом рубахи – бледная полоса шириной в два пальца, и примериваться мне некогда. Всё творю набело. Ибо нам с Олафом дан один-единственный шанс…
Когда я пускаю мужскую сторону моего клинка в полет, происходит нечто странное – податливая кожа рукояти покрывается шероховатыми бугорками, теплеет – и зрячая сталь как бы сама находит свою цель. А потом снова оборачивается обыкновенным мечом.
Тело мягко опрокидывается назад. Я бросаю клинок, спускаюсь наземь и беру голову в ладони. Поднимаю кверху и поворачиваю открытыми глазами к нерушимым стенам Вробурга.
Ибо сокол победил – и сокол должен узреть свою победу.
Теперь Арман занимается двуручником, Грегор и Туфейлиус – телом. Мне нужно озаботиться о гробе и погребальных почестях, и я иду прямо к герцогу Оттокару ван Хоукштейну, кто, разумеется, изволил прибыть со многими родичами – и не далее как вчера.
Только вот удивительное дело! Меня не намереваются ни прикончить на месте за своеволие, ни даже арестовать, но без лишних разговоров отдают заработанные нами четырьмя гольдены и марки. И в придачу к деньгам – грамоту, подписанную во всех инстанциях, согласно которой я имею право наниматься со всей моей малой командой в любой город, где потребны наши услуги, а также оказывать сии особые услуги в однократном порядке. А на десерт – высочайшее позволение распорядиться всем имуществом покойного, что найдется в его передвижном дому.
Похоронят же возлюбленного противника герцога завтра и, по всей видимости, самым торжественным порядком. Без нашего участия, разумеется.
Так что – герцог так его ненавидел, нашего покойного рыцаря, что радость от Олафовой гибели все своеволие мое превозмогла? Или снова тот полый камушек удачу наворожил?
Я возвращаюсь к малому нашему, опустевшему гнезду с вестями.
И уже издалека слышу игру ребека и мягкий голос Туфейлиуса:
Ты потреплешь по шее свою длинногривую, пылкую,
И помчится к усталой моей: оперенная солнцем стрела!
И соскочишь с коня, как супругу подхватишь ты на руки,
И в объятия жаркие, смертные – примешь с седла.
И пойдем мы вдвоем, не спеша, к моему достоянию,
Подхватив кобылицу небесно-проворную за удила;
Белый царь, белый конь и царица-невеста вся белая, —
К горизонту, где светом одет белый город-скала.