#img_12.jpeg

Я зашел к знакомому московскому писателю за интересовавшей меня книгой. Писатель был книголюб, в его библиотеке находилось немало редких изданий, и он всегда охотно делился ими.

Все переплеты были празднично ярки и ослепляли глаза. Только в углу нарядной полки, отдельно от других, стояло несколько книг в потрепанных переплетах.

— Собираетесь переплести? — указывая взглядом на потертую стопку книг, спросил я.

— Нет. Эти книги до конца моих дней останутся такими, — ответил хозяин.

Я недоуменно взглянул на него. Он встал, взял одну из книг — это был томик Байрона — и, раскрыв ее, молча указал на круглую сиреневую печать, стоявшую на первой странице книги. «Городская библиотека гор. Вязьмы», — прочел я.

Писатель раскрыл вторую — Шота Руставели издательства «Academia». Третья была — Блок, четвертая — Тютчев, пятая — однотомник Шиллера, шестая — «Осетинская лира» Коста Хетагурова, затем «Капитанская дочка» Пушкина и, наконец, «Война и мир» Толстого. И на всех стояла та же сиреневая печать.

Я перевел взгляд с книг на хозяина. Писатель бережно закрыл Шиллера, сложил в стопку книги и осторожно поставил их на прежнее место.

Он был немолодой, серьезный и очень скромный человек.

Я знал, что он на войне ранен и получил несколько боевых орденов и медалей, но только в День Победы, 9 мая, я видел его с орденами на груди.

— Книги — это часть нашей жизни — моей, вашей, каждого, и много говорить об этом не приходится, но есть книги такие, которые являются частицей тебя самого, сгустком такого события, которое не забывается до самой смерти. И вот именно эти, вот эти восемь потрепанных, изрядно зачитанных книг мне ближе и роднее всех других…

Писатель провел ладонью по лбу и продолжил рассказ:

— И даже ближе моих, мною написанных книг, ибо то, что писал сам, все это — результат долгих дней наблюдений, правды, перемешанной с домыслом, а эти, — он указал в сторону лежащей пачки, — это кусок моей жизни и частица жизни нашей Родины.

Я, как и вы, как и почти все, был призван в июне 1941 года в армию. Не буду рассказывать о тяжелых, трудных, черных днях начала войны. Был уже оставлен Смоленск. Вскоре откатились мы в район Ярцева. Был я тогда корреспондентом одной из московских газет, и мы, военные журналисты, обосновались в селе Касня, недалеко от Вязьмы. Были там и писатели, и художники. Многих из них уже нет в живых, но те, кто выжил, помнят эти дни «Каснийского сидения», помнят землянку журналистов, расписанную внутри Орестом Верейским, ныне известным художником. Была там и землянка «люкс», в которой жили Алексей Сурков, Александр Твардовский, Вадим Кожевников, Мориц Слободской. Часто посещали ее Константин Финн, Константин Симонов. Мы в шутку называли «Нескучным садом» и «Не Ясной Поляной» этот милый, заброшенный в лесную глушь литераторский уголок военных корреспондентов осени 1941 года.

До сих пор остро и ярко помню отдельные эпизоды нашей фронтовой жизни. Невозможно забыть солдатской дружбы, как нельзя забыть и того страшного дня, когда на Касню, где был расположен штаб, налетело около тридцати «юнкерсов», начисто разбомбивших этот живописный уголок.

Я ехал из села Коротово в Касню. Был теплый вечер начала октября. Вдали грохотал бой, гул орудий докатывался до шоссе, на которое вывел машину Никифор, человек лет сорока, только что прибывший по мобилизации из Ставрополья.

По Минскому шоссе к Москве шли люди. Это были беженцы, гнавшие скот. Тянулись подводы. Шли женщины, старики, дети. Попадались и красноармейцы. Иногда проходила машина или тяжело тянулись к фронту разрозненные танки. Все шли молча, устало, натруженно, только изредка кто-нибудь останавливался, оглядывался на запад, откуда долетали орудийные залпы…

Солнце садилось. Вдоль дороги прошел самолет противника, но он не стрелял. По-видимому, это был разведчик.

От шоссе Никифор повернул вправо, к Касне, к леску, в котором жили корреспонденты.

Ни одной машины, ни одной живой души не встретилось по дороге.

— Товарищ майор, — сказал Никифор, — а похоже, что тут уж никого и нет.

— Ерунда! Сидят, наверное, в землянке, — ответил я, сам понимая, что говорю что-то неубедительное. Вряд ли в такой теплый, чудесный вечер, когда медленно уходит солнце и красноперый закат разливается над лесом, могли сидеть по землянкам журналисты.

Никифор молча покачал головой.

Никого… Ни колхозников, ни красноармейцев…

Наконец у самого поворота к «Не Ясной Поляне» из-за деревьев показался мальчуган лет тринадцати. Он замахал руками. Никифор остановил машину.

— Куда же вы, товарищи? — подбегая, сказал мальчик. — Тут уже никого… Фашист, говорят, десант за Вязьмой сбросил.

— Когда ушли наши? — спросил я.

— Кто как. Штаб да солдаты недавно, а ваши, которые тут жили, — он ткнул пальцем в сторону «Не Ясной Поляны», — после обеда.

— Я знал, товарищ майор, что незачем было сюда ехать. Разве же не ясно: фронт отходит, всюду бои… Едем обратно, — решительно сказал Никифор.

— Сейчас поедем обратно, а пока сверни, брат, к землянкам.

— Куда к землянкам?.. Да и кто там теперь останется, разве только сумасшедший, — проворчал Никифор, но все же повернул автомашину к леску.

Мальчишка проворно вспрыгнул на подножку, и мы въехали в сумрак насупившихся деревьев.

Вот она, «Не Ясная Поляна».

Несколько корреспондентских землянок с накатами, со ступенчатым спуском вниз. Вот и знаменитая «люкс», в которой проводили время, рисовали, обменивались впечатлениями, пили чай и дружно работали московские газетчики и фотокоры. Теперь здесь было пусто. Никого… Со стен землянки, смотре и лупоглазый Гитлер, проткнутый красноармейским штыком, еще две-три карикатуры. Это Орест Верейский очень зло и смешно рисовал рвавшегося к Москве бесноватого фюрера. Смятый обрывок «Красноармейской правды», консервные пустые банки, спичечная коробка… Я пошел к землянкам. Мальчик сопровождал меня. Всюду было одно и то же: брошенные ненужные вещи. У самого входа в последнюю землянку, на ступенях, я увидел книгу, поднял ее. Это был однотомник Гейне. На нем изящным тонким почерком было написано: «Дорогому, милому Славе от Люси».

— Вот она, эта книга, — показывая на хорошо сохранившуюся книгу, сказал писатель. — Видите, вот и надпись. Кто этот Слава и какая Люся подарила ему книгу, я до сих пор не знаю. Не было времени искать владельца книги, но ее, как видите, я бережно храню как память о «Не Ясной Поляне» под Касней… Не успел я перелистать книгу, — продолжал хозяин, — как вдруг услышал шум машины, а мой мальчуган испуганно произнес:

— Товарищ, как бы это не немцы…

Мы выскочили из землянки. К моей машине подходила вторая, из которой на ходу выпрыгнул человек. Это был корреспондент «Красной звезды» Вася Коротеев. Появление собрата обрадовало меня и подняло настроение у Никифора.

— Сборный пункт — село Суконники. Я заехал так, на всякий случай, захватить кого-нибудь из отставших, — сказал Коротеев. — Наши отходят к Гжатску.

— А Вязьма? — спросил я.

— Что могли, сделали. Эвакуация города закончена, Надо ехать…

Мы попрощались с мальчиком, неотступно следовавшим за нами.

— Едем в Москву, — предложил ему Никифор.

— Нельзя. Тут мамка в селе и сестра маленькая… А я все одно в партизаны пойду, разведчиком или связным буду, — ответил он.

Вечер уже совсем опустился над землей. Лес потемнел, насупился. На западе играли лучи догоравшего солнца. Глухие удары орудий докатывались до нас. Запад был объят закатом и войной.

До Минского шоссе мы доехали вместе в машине Коротеева. Никифор пылил сзади.

— Давай разделимся. Я заеду в Вязьму — обещал товарищам-комсомольцам из Смоленской группы, эвакуированным в Вязьму, заехать за ними, — сказал Коротеев.

— Заеду и я, а встретимся или тут, — я указал на развилку дороги, ведшей от шоссе к Вязьме, — или в комендатуре в Гжатске.

Орудия уже были слышны сильнее. В стороне горел сарай. Дым крутился над пылавшей крышей. Мы разъехались: Коротеев — вправо, я — влево.

Город, в котором еще вчера ключом била жизнь, сейчас был пуст. Распахнутые двери, раскрытые настежь ворота. Все молчало. И это мертвое молчание было так тоскливо и страшно, что напомнило мне сказку о царевне, спящей в мертвом, обезлюдевшем городе.

— Надо б циркулировать назад, товарищ командир, — тихо сказал Никифор. — Кому тут быть? Все ушли, пусто…

В эту минуту из старинного подъезда с настежь распахнутыми дверьми вышла женщина.

— Русские… Слава тебе господи, свои, — с тихой радостью произнесла она, — а мы думали, все наши уже ушли.

— А вы что ж, гражданка, не уходите? — остановив машину, спросил Никифор.

— Куда идти-то? Муж третий год в параличе лежит… без меня через день помрет. Да и самой седьмой десяток, — она махнула рукой. — А вы чего, сыночки, задержались? Ведь проклятый фашист, говорят, под городом.

Над Вязьмой, в сторону Москвы, шли «юнкерсы». Они тяжело гудели, пулеметная дробь охранявших их «мессеров» заглушила слова старухи.

— Пошли на Москву, окаянные, — с ненавистью сказала женщина.

Мы поехали дальше. Вот и знаменитый собор. Большое красно-белое церковное здание с пристройками и подворьем, в одном из которых жили журналисты.

Никифор подвел машину вплотную к стене собора. Одна из башен, окружавших собор, была наполовину сбита: кирпич, куски извести, камень валялись вокруг.

Я вбежал в темное, холодное помещение. Зажег фонарик, окликнул раз, другой — никого. Прошел по коридору, вошел в комнату — никого, а над столом висела крепко пришпиленная кнопками бумага:

«Все уехали в Москву, но мы все равно вернемся. Победа будет за нами».

И подпись:

«Валя Комова».

Я положил записку в карман и поспешил обратно. Садясь в машину, взглянул на противоположную сторону улицы. Там была городская библиотека, которую так часто навещали в эти дни мы, корреспонденты. Библиотека, в которой работали тихие, милые, гостеприимные люди.

И вот сейчас, оставляя Вязьму неизвестно на какой срок, может быть, и надолго, нельзя, невозможно было не зайти, не попрощаться с книгами, с этими старинными, высокими, продолговатыми, прохладными комнатами, в которых в ряд стояло много полок, книжных шкафов. Может быть, и кто-нибудь из библиотекарей, из тех радушных, хороших людей, остался там…

— Обожди, Никифор, я сейчас…

— Куда, товарищ майор? Мыслимое ли дело, кругом фашист, тикать отсель надо…

— Там люди… мы их увезем с собою… в Москву, — сказал я и добавил: — Подведи машину к библиотеке, да только смотри, Никифор, не сдрейфь, не вздумай драпануть!

— Чего придумали! — с обидой оборвал меня Никифор. — Я-то не испугался, насчет вас боюсь…

Первый этаж был пуст. Темные комнаты холодно встретили меня. Я зажег фонарик. Никого… Только сотни книг, толстых, тонких, в переплетах — черных, цветных, кожаных, матерчатых и картонных — окружали меня. Они смотрели из углов, с полок, со стен библиотеки. Портрет Гоголя висел над столом заведующей, но ее самой не было. Бюст Пушкина возвышался над полками. Все было, как обычно, и только безлюдье и тишина придавали библиотеке несколько таинственный вид. Я поднялся на второй этаж. На ступеньках лестницы маленький женский платочек. У двери лежал перевернутый стул. На столе, где производилась запись книг, лежала развернутая книга заказов. Скомканная газета сиротливо белела в углу. Часть шкафов была раскрыта, у одного из них — груда свалившихся с полок книг. Было видно, что бежали отсюда внезапно, наспех, побросав все, не успев даже запереть двери. И опять книги, книги, книги окружали меня. Тут их было значительно больше, чем внизу. Я переводил глаза с одной на другую. Все было родным, близким, дорогим сердцу, и все это было брошено врагу.

Свет фонарика прыгал по корешкам и переплетам, а мое сердце билось так же взволнованно и быстро, как и свет фонарика, скользивший по переплетам и корешкам.

Вот Байрон, Пушкин, Коста Хетагуров, Тютчев, а вот и Шекспир. «Витязь в тигровой шкуре»… Думал ли я тогда, в Тбилиси, на юбилее Руставели, что мне в черную для Родины годину вот так придется прощаться с ним! Нет… я не мог оставить его здесь, как не мог оставить и Коста.

«Тютчев», — прочел я. Синий с золотым тиснением переплет. Тютчев, поэт-философ, раскрывший тайники сердца и чувств человека. И Тютчев лег рядом с Руставели и Хетагуровым, а с полки, под слабым светом карманного фонарика, на меня смотрел Пушкин, а за ним был Шиллер. Я отвел глаза… Мне было больно и страшно глядеть на книги, которые должен вскоре сожрать огонь войны. И они были сняты с полки. Радость и грусть охватили меня.

Снизу раздался прерывающийся, тревожный гудок машины. Я вспомнил все — и то, что нахожусь в оставленной войсками Вязьме, и Никифора, отчаянно сигналившего мне, и то, что у выезда из города меня дожидается Коротеев. Я опустил фонарик книзу и вздрогнул — «Война и мир», Л. Н. Толстой. Четыре тома великого писателя осветил фонарик. В этих томах было то, что спустя сто тридцать лет снова и только с еще более ужасной и беспощадной силой обрушилось на мою Родину… Как в те далекие годы, враг подходил к Москве. Страшный, тупой, жестокий, заливший кровью всю Европу, он шел к Москве, чтобы уничтожить ее, истребить все светлое и чистое, в надежде поработить и унизить остальных. Я снял с полки «Войну и мир». Отчаянный, долгий, непрекращающийся рев автомобильного гудка прервал мои размышления. Довольно явственно долетела до библиотеки дробь станкового пулемета. Сумрак вдруг стал редеть, и сквозь раскрытое окно по темной комнате пробежали светло-розовые колеблющиеся блики. В библиотеке посветлело; дрожа, бегали светотени, озаряя сотни и сотни книг.

Я выглянул в окно. Невдалеке горел дом, над соседними крышами клубился дым — то розово-темный, то пепельно-серый, то внезапно прорезавшийся красными языками огня.

Я сбежал вниз. У машины взад-вперед взволнованно ходил Никифор. Увидя меня, он что-то хотел сказать, но так и не сказал.

— Никого… Все ушли, — проговорил я, открывая дверцу машины.

— Книги! — с удивлением произнес Никифор. Он перевел глаза с меня на стопку книг, которую я укладывал на сиденье, и добавил: — Эт-да-а!

Я так и не понял и до сих пор не знаю, счел ли он меня в эту минуту легкомысленным или одобрил мой поступок.

У выезда из города ждал Коротеев. В его машине сидели учительница с рюкзаком за спиной и отставший от части солдат.

Когда мы остановили на Можайском шоссе машины и в последний раз посмотрели на город, над Вязьмой, с ее южной части, клубился дым и прыгали языки пламени.

— Вот почему я не отдаю их переплетать, — поглаживая корешки лежавших отдельно книг, сказал писатель. — Они постоянно напоминают мне те страшные для Родины, но в то же время и титанические дни величия нашего народа.