Расскажу о Кущевке.

Есть станица Кущевская на реке Ее, километрах в восьмидесяти от Ростова, и есть большая железнодорожная станция Кущевка. Почему-то они разно именуются, хотя и расположены рядом; теперь, скорей всего, слились.

Меня туда выбросили с парашютом к одному деду на должность внучки. Что за дед, откуда попал в Кущевскую, чем занимается — объяснять не стали. Не говорят — значит, считают ненужным. Действительно, вдруг гитлеровцы заметят парашют и меня схватят. Не успею подорваться гранатой — потянут в гестапо. Тогда мне и самой лучше не знать, какой такой дед и откуда он. В штабе фронта даже имени будущего моего «родственника» не назвали.

В штаб меня вызвали утром 19 октября 1942 года, когда в нашем прибрежном городке Х. стояла теплая солнечная погода. Зеленела чуть только тронутая желтизной листва деревьев, горели цветами клумбы, спокойное море манило искупаться. До войны это ласковое время именовалось бархатным сезоном. Тут был курорт.

Майор, мой начальник, человек пожилой, недавно к нам прибывший, раскрыл на столе папку, посмотрел на фото, потом на меня:

— Боец Евдокимова?..

— Так точно! Евдокимова Евгения Ивановна.

— Садитесь, Евгения Ивановна.

Снова глянул на фото, полистал мое дело, вздохнул:

— Положение на фронтах знаете?

Я ответила:

— Совинформбюро передает — в районе Сталинграда тяжелые бои, сражения в центре города…

— Все правильно, только с сегодняшнего дня… забудьте. Поменьше осведомленности. Способны к этому, а, Евдокимова?.. Придуриваться можешь? — Он перешел на «ты». — Где после подготовки побывала?.. Ах, под Моздоком? Корректировала огонь дальнобойщиков? Значит, было шумно… Теперь пошлем тебя в тихое место, в семейные условия, к деду. Там был радист, молодой парень… Фашисты выловили. Понятно тебе? Возили в Краснодар, в гестапо, ничего от него не добились и привезли обратно в Кущевку. Согнали народ и парня этого повесили. Десять дней не давали вынуть из петли, чтобы висел для устрашения… А дед цел, парень его не выдал. Деду необходим радист — внук, а еще лучше внучка. Поменьше и понезаметнее… Лететь надо сегодня. Полетишь, Евдокимова?

У нас существовал порядок — каждого спрашивали: может ли, хочет ли? Сейчас одно было неясно: для чего мне сообщать, что моего предшественника гитлеровцы повесили?

Майор резко заговорил:

— Вы должны понимать, на что идете. Фашистская контрразведка в Кущевке рацию не нашла. Значит, ищет… У деда объявится внучка. Не в капусте же найдет, верно?.. Однако мы заранее ничего сочинять не станем, легенду пусть вам дает дед, он не хуже нас это умеет — опыта хватает. Документ же немецкий, аусвайс, для вас готов. И вот еще, смотрите — билет железнодорожный с готовым компостером от Ростова до станции Кущевка… Но… слушайте, слушайте, Евдокимова! В Кущевку вы вроде придете со станции Степная пешим ходом. Не поездом приедете, а вроде бы придете. Вам понятно?

Я пожала плечами. Интересно: сперва спрашивает, согласна ли полететь, и, не получив ответа, дает дальнейшие инструкции.

— Вам понятно? — переспросил майор. — Это не для вас, это нужно деду. Ну, а если вас кто-то спросит: для чего, имея билет до Кущевки, сошли в Степной? Что ответите? А?..

— Зачем сошла? Очень даже просто: собралась было с голодухи хлебушком разжиться в Степной, да вот и отстала от эшелона.

— Допустим. А почему не сели на следующий поезд?

— Проводники не пустили, билет не годится…

— Почему не годится?

— Отстала, просрочила.

— Так, так… А дошло до вас, как это… билет до Кущевки, а вы вдруг являетесь пешком? Смысл ясен?

— Смысл в том, что, если бы доехала до Кущевки, должна бы пройти сквозь вокзал. Меня ведь никто на вокзале не увидит…

* * *

Я оделась, как деревенская девчонка: телогрейка, штопаные чулки, старые ботинки. На голову повязала белый хлопчатобумажный платок, а сверху еще и полушалок. Хоть шерстяной, но противного серо-коричневого цвета. Посмотрела в зеркало — плюнуть хочется. Платок еще туда-сюда, но телогрейка вся перекошена, рукава с заплатами… Зато два объемистых внутренних кармана. Очень подходяще для гранат лимонок… Я еще попросила пришить отдельный косой карманчик для пистолетика.

Пистолетик вроде игрушки. Такой только ранит. Добивать надо финкой. Финку мне наточили как бритву…

А я еще в людей не стреляла и не резала никого.

Как прошел последний день — в хлопотах, — я не заметила. Думать ни о чем не могла. При штабе фронта был буфет — там меня подкормили.

Что было дальше? Туман в голове и глупые мечты. В 17.00 поехали в открытом газике с тем самым майором. Он сам вел машину. Наверное, неспроста. Крутит баранку и мне внушает… А я слушала, откровенно скажу, вполуха. Потому как временами дорога шла по самому берегу и до смерти хотелось в последний раз в жизни искупаться. Так я и сказала:

— Последний раз в жизни, товарищ майор! Для бодрости.

Он рассердился:

— Вы глупости болтаете. Вам жить и жить. И на этот раз, в этом задании, никакого не требуется от вас героизма. Хорошенько запомните: вы дочка погибших родителей, которую взял к себе дед…

Поверх ватной телогрейки на меня натянули летный комбинезон. За спиной бугрился рюкзак. На заднем сиденье лежал основной багаж — простеганный наподобие ватника полутораметровый грузовой мешок, который предназначался деду. Я знала главное: там тол, мины и что-то еще по партизанскому списку. Для меня как для радистки в том же мешке — запасные батареи к рации «Северок». Сам же «Северок» висел через плечо на ремне.

Как же я такую чушь спорола, что желаю напоследок выкупаться в море? Это был мой детский каприз.

Майор продолжал меня напутствовать:

— Главное, слушайся деда. Во всем положись на него…

Майор ко мне то обращался на «вы», то вдруг на «ты». Полагается «вы», но ведь я «пионерка». Мы ехали на Адлерский аэродром по дороге, которая дальше ведет к Сухуми. Тем самым я приближалась и к родному своему дому. Майор говорил, чтобы во всем слушалась какого-то кущевского неведомого деда, а я вспомнила, что отец мой тоже старый дед, хотя пока и без внуков. Они там с мамой от тоски плачут — две дочери в армии. И опять захотелось сморозить глупость: пусть, мол, летчик пролетит над селом нашим Ачадара — я помашу на прощание родителям и младшей сестренке Вере.

Все, что говорил майор, мне было важно. Душа моя рвалась к подвигу, но я никак не могла понять, что тихое сидение в какой-то хатенке — тоже подвиг.

В Адлер мы приехали на закате. Майор пошел к аэродромному начальству, а меня оставил в машине. Когда стемнело — поехали с ним к взлетной полосе. Уже стоял наготове У-2. Немолодой летчик в теплом комбинезоне пожал мне руку. Имени своего не назвал.

На мне закрепили, как и полагается, парашют. Потом натянули шлем. Под ним у меня два платка. Летчик что-то говорит, я переспрашиваю. У меня голос дрожит. Почему дрожит? Вроде бы не в первый раз. А я вся дрожу, как при сильном ознобе. Майор с удивлением смотрит. Сам же напугал меня виселицей и наставлениями о том, что придется актерничать.

Говорю ему:

— Я когда впервые выступала в самодеятельности, меня силком выталкивали на сцену.

Он не понял, отмахнулся. Скажу вам — нет хуже, если провожает незнакомый командир. Хорошо, когда знает тебя лично и твой характер. Один перед вылетом бледнеет, другой краснеет, третий бестолково острит, смеется. Необязательно от страха. Но ведь нервы тоже на что-то существуют, правда? Я зеленею и трясусь, но это ненадолго.

Летчик положил мне на плечо руку — успокаивает:

— Я везучий. Три дня назад «мессер» всю мою машину прошил пулями, сплошь дырки, а я живой. И хотя самолет с дырками, ничего, летает… Теперь слушай: ударю себя по плечу — готовься. Махну рукой — перебрасывай себя через борт на крыло. Только поворачивайся быстрей, а то пролетим цель.

Кивая головой, кричу:

— Прыгала! Знаю!..

А я еще ни разу с У-2 не выбрасывалась. Вот летчик уложил грузмешок, зацепил парашют карабином за стальную петлю. Дает дополнительные инструкции:

— Слева будешь выходить.

— Ясно!

Он молодцевато вскочил на свое место, закрепил на мне ремни и сам закрепился.

* * *

До Туапсе мы летели над морем, потом свернули к горам. И только перемахнули какую-то гряду холмов, начался лес, и мы при лунном свете пошли бреющим над самыми деревьями. Некоторые деревья высоко торчали — того и гляди зацепим крылом. Однако же мой летчик знал что делал. Где-то тут проходил невидимый тихий фронт. Кругами летали наши «илы». Вдруг появились фашистские «рамы». Между ними возникла перестрелка трассирующими пулями; нас пока это не касалось. Вражеские зенитки тоже не заметили. Дальше мы оказались над степью.

Свежая осенняя ночь. Сквозит в тучах луна. Является, пропадает.

Я вынула было свои часы со светящимся циферблатом, но не могла сосредоточиться. Который час — не поняла. Посмотрела на бортовые часы и опять не поняла. А сердце — тук, тук, тук — тяжело стучало. Глянула на альтиметр — он яснее, что ли, освещался, — увидела: тысяча двести метров. Высоко забрались. Значит, от холода дрожу. От холода и от высоты, а вовсе не со страху.

Вы бы знали, как я боялась обнаруживать страх. Не то чтобы перед кем-нибудь — более всего перед собой. Когда летишь во вражеский тыл, обнаружить перед собой боязнь не то чтобы стыдно, даже гибельно. Я благодарила сильный ветер: он вышибал слезу, значит, не плакала. Самолет то и дело проваливался в воздушные ямы. От неожиданности я хватала воздух открытым ртом, как бы всхлипывала…

…Забыла рассказать. В казарме откуда-то взялась аккуратненькая куколка. Настоящая, фарфоровая, с закрывающимися глазками. Небольшая — чуть подлиннее ладошки. Я вам честно скажу — обомлела. У меня за все мое детство, кроме тряпичных, никаких других кукол не бывало. Я ее с минуту, наверное, разглядывала, кажется, даже прижала к груди, но мне своих товарищей стало до ужаса стыдно. Куклу тут же отдала уборщице. Она обрадовалась. Жила тут неподалеку с детьми. Обратно мне протянула:

— Может, с собой возьмешь?

Я отказалась. Но вполне возможно, что зря.

Я девчонкой была, хоть и стукнуло семнадцать. Кукла мне больше подходила, чем пистолет или финка, не говоря о гранате.

Откуда могла кукла попасть в казарму? Да случайно. Великая вещь — случай!

Все разведчики верят и обязаны верить в счастье и в счастливый случай… который надо организовать. «Обязательно даже организовать!» Это наш начальник говорил. Повторяю его любимое выражение…

Однако ж я все-таки взахлеб плакала в том самом самолетике, что летел над кубанскими степями, захваченными немецко-фашистской армией.

Где-то там на земле враг… Кое-где сверкают огоньки. Может, окна, а может, костры. Летчик повернулся и показал рукой вниз. Смотрю — горит дом. Большое каменное здание. Приподнявшись сколько позволяли ремни, я прокричала ему в ухо:

— Партизаны?!

Летчик кивнул и, опять обернувшись, радостно засмеялся.

Значит, было у нас с ним дружеское общение. Мы хоть не знакомились, именами и адресами не обменивались, но летели не чужими.

Когда он мне показал подожженный партизанами склад или казарму — что там было, не знаю, — мои слезы сразу высохли. Дышать тоже стала ровно. Потому что получился обоюдный контакт: мы фронтовики — он и я. Друг друга не знаем, но мы вместе. Вполне возможно, погибнем вместе… Тут же я вспомнила, что он везучий. Он и я на этом «кукурузнике» одно целое, значит, его везучесть обязательно и моя. Но не в этом, не в этом главное. А в том, что увидела дело рук наших: пожар у немцев… Как так наших? Мы-то ведь с ним ничего еще не подожгли. Ну и что! Руки-то все равно русские, советские. И армия, и партизаны, и мы, разведчики, — все один к одному…

Я стала видеть хорошо. На моих часах циферблат ярко засветился: 0 часов 15 минут. Летим, значит, четвертый час. Почему так долго? Потянулась к летчику — он приглушил мотор.

Кричу ему:

— Далеко еще?

Он поворачивается ко мне:

— Летим вкруговую, над берегом Азовщины.

Хотела спросить, за каким чертом, но не решилась. Может, летчик не только мною занимался. Хоть и ночью, а все-таки вел разведку восточного азовского берега. К тому же, рассудила я, забрасывать меня безопаснее со стороны запада.

* * *

Помните условие? Когда летчик стукнет себя по плечу — готовься, отстегивай ремни. Когда махнет рукой — перебирайся на крыло. Он приглушит мотор, даст газ, и ты, хочешь не хочешь, сорвешься с крыла и канешь вниз.

Вот он ударил себя по плечу, поднял руку — я отстегнулась и вылезла на крыло. Показал на землю — я соскользнула; секунды через три раскрылся мой парашют.

Тут летчик устроил мне фокус — я испугалась ужасно: он резко снизился и прошел на бреющем прямо надо мной. После чего дал полный газ и пропал в тучах.

Зачем так сделал? Он умно поступил и дерзко: с высоты метров в десять сбросил грузовой мешок без парашюта. Это было для меня великое дело — собирать буду не два парашюта, а только один.

Приземлилась удачно. Ветра не было, моросил дождик. Однако ж не слишком темно: за тучами луна. Неподалеку мирно перебрехивались собаки. Значит, порядок. Парашют не заметили. Я так близко от людей и их домов опустилась, что даже запах учуяла живой — дыма кизячного, земли вспаханной. И звуки услышала: кто-то бренчал на рояле. Это в первом-то часу ночи. Неужели клуб есть и в клубе играют?

Не посчитайте, что окончательная дурочка, — долго не вслушивалась. Руки-ноги действовали как отлаженный механизм: тяну к себе парашют, гашу, комкаю. Тут окончательно уяснила — топчусь на пробороненной пашне. Зло взяло: «У, гады, под озимую пашут. Пашут и боронуют. Значит, будут и сеять…» На бороненной земле сильно отпечатываются следы. Это худо. Посветила фонариком не больше секунды. В мозгу отпечаталось, как на фото: рядом лесополоса — густая, колючая. Скорее всего, акация. За этот миг я высмотрела и грузовой мешок: лежит в мягкой осенней листве. Листву ветром нагнало — так и бывает у лесополос. Быстро срезаю с себя стропы, сбрасываю рюкзак и рацию, взрезаю финкой грузмешок и в разрез заталкиваю комбинезон, шлем, парашют. Все заваливаю листвой и присыпаю, как положено по инструкции, нюхательным табаком. Могу твердо сказать — в тот момент боязни не осталось даже и чуточки. Не тряслась, зубы не стучали. Снова вскидываю на себя рюкзак и рацию на лямке. Определяюсь на местности. План Кущевки я еще в штабе внимательно изучила, и он во мне жил будто нарисованный: у разведчика должна быть способность четко запоминать план и мысленно переводить его из чертежа в настоящие дома, улицы, огороды, сады… Намечаю маршрут. Надо идти вдоль лесополосы, нигде не тронув ногой бороненную землю. Не может же она тянуться вечность. И правда, вскоре пахота кончилась. Справа, неподалеку, яблоневый сад. Как я поняла? Стволы снизу побеленные, вроде бы в чулках. Иду через сад и опять злюсь, что за ним при оккупантах ухаживают. Листья под ногами шуршат, дома близко. Там, должно, спят. А может, кто и не спит; хорошо, что хоть окна сюда не выходят… Вдруг замечаю в межрядье деревьев какие-то светлые фигуры. Будто притаились, чтобы схватить. Дождь припустил сильнее… фигуры стоят не шелохнутся. Я замерла, и уже ноги подгибаются. Командую себе: «Ложись, дура, ползи!» Вдруг осенило: это ульи на раскоряченных ножках. Их там стояло пять или шесть — собрались толпой.

Дальше нужно поворачивать. За крайней хатой начинается улица. Оттуда-то и доносится бренчание рояля. Теперь слышны и сиплые голоса. Не то поют, не то спьяну орут. Гитлеровцы. Гуляют, паразиты. И сразу в сердце толчок: «Враг рядом, готовься к бою!» Рука потянулась за гранатой, но разум победил. «Ты что, — говорю себе, — с ума сошла?» Выглянула за угол — метрах в двухстах открытая дверь сарая, а может, казармы. Окна замаскированы, а дверь кто-то спьяну отворил, да так и оставил… Я знаю — жители гулять ночью не будут. Повсеместно действует запрещение выходить из дому после восьми вечера. Да и какое может быть у советских людей гулянье!.. А мне ведь идти на улицу, да еще с заплечным мешком и рацией… Время торопит. Вполне возможно, меня дед ищет… Решаюсь. Вернулась в сад, затолкала под улей всю свою поклажу, замаскировала кое-как листвой и двинулась, прижимаясь к плетням… Все ж таки девочка-подросток, обыкновенная станичница, а не парашютист с рюкзаком. Увидят — авось сразу-то и не застрелят… Обогнула угол. Но с этой стороны, с уличной, не плетни — штакетник. Сюда окна выходят. Мне нужна третья хата. А я со счета сбилась. Как могла сбиться? Очень даже просто — меж домами такой же почти вышины сараи… Я уже не иду — согнулась в три погибели: штакетник невысокий, если кто из темного помещения посмотрит, заметит мою голову. Хорошо свой кто-нибудь. А может ведь и чужой. Уже не иду — ползу, гранаты лимонки бьют в грудь. Я взяла в руку пистолетик, спустила предохранитель. Зачем? Ну а как быть, когда потеряла ориентир и представить не могу, с кем сведет судьба. Где она, третья хата? Попробовала по трубам определить — у сараев-то нет труб. Но темно, чертова темень. И дождь, дождь… Собаки и те попрятались, не гавкают. Добро хоть заборы светлые… Скрипит калитка, кто-то хватает меня за шиворот, подымает, как щенка, затаскивает во двор. Мычу, пытаюсь вырваться, но пистолетик в ход не пускаю. Рука держит крепко. Слышу шепот:

— «Долга ночка»!

Это пароль.

Придушенным голосом отвечаю:

— «Оттого и голова болит».

Это отзыв.

Дед меня встряхивает, ставит на ноги. Ох и дед! Я ему по пояс. Вталкивает в дом. В сенях спрашивает:

— Где груз?

Сердце в горле тук-тук, но кое-как вышептываю:

— В лесополосе, против бороненного участка.

— Удача! Слышь, внучка, везет тебе. — Он впускает меня в хату, где только угли светятся в русской печи, и продолжает говорить: — Мой проборонен участок. Нарочно вспахал, а потом и проборонил. Чтобы следы видеть. Ясно?

Старик страшен. Голова под потолок, борода кудлата, папаха вроде вороньего гнезда. Сам в черной шинели. Не таясь от меня, он сует в карман вальтер, берет зачем-то из угла грабли.

— Сиди здесь. И чтобы ни гугу. Не запирайся. Войдет кто — плачь, рыдай что есть силы. У тебя мама — дочка моя Лизавета Тимофеевна Иванова — надысь преставилась. Больше ни слова, нишкни. Ты из Степной пешком?.. Так-так… Лады, бегу. Плачь. Только не вой, тихохонько горюй. Ежли меня спросят, отвечай: к Свириденкам потопал. А то просто — к фершалу, мол, побежал. Запомнишь?

Я кивнула. Хоть он и не велел, выскользнула за ним во двор. Старик не через калитку пошел, а по огородам. Там у него в плетне проделан был лаз. Я вернулась в хату, села у печки…

* * *

Никогда и никому не признавалась. Можно разве забыть рацию, да еще почти не замаскированную?! Да я и не забыла. Но где груз, а где рюкзак и рация! Старик за одну ходку все взять не может. Конечно, надо бы сперва забрать главное мое оборудование, из-за чего прилетела. От этих мыслей стало меня колотить. Если бы кто вошел — обязательно бы решил, что я в горячке. Деда нет как нет. Смотрю в окошко — вроде бы даже светает. А может, луна открылась в тучах. Глянула на свои часы и к уху прижала: идут ли? За стуком сердца тиканья не услышала. Стрелки показывали четверть второго. Значит, надо решаться. Выскочила из хаты и бегом через огород к плетню. Плетень высокий, колючий, набран, скорей всего, из веток той же акации. Где же лаз, где лаз? Луна и верно появилась, а я лаза не найду. И тут вижу — подымается над плетнем темная гора. Это дед с грузмешком. Сбросил мешок в огород, потом грабли полетели.

Я ласково говорю:

— Дедушка! — А сама плачу.

Отвечает:

— Что, внученька? Чего тебя черти носят? Кубыть, тебе в курене плохо? Беги домой, не мешайся!

Я еще не объяснила ничего, а он ругается. Как ему скажу? Схватила грабли и полезла на ту сторону.

Слышу его громкий шепот:

— Куда, дурища?!

— За рацией.

Я шмыгнула направо вдоль плетней — с этой стороны во всем порядке окон не было… Вот и сад в белых чулках. Под один улей толкаюсь, под другой — нет моего рюкзака, нет рации. От волнения я взмокла. Браню себя в душе: «Расквасилась, дура. Не суетись, толком ищи! Никого тут не было, никто не мог быть. Подняли бы тревогу».

Тут-то меня и настиг дед. Вырвал из рук грабли. Я его попросила наклониться и зашептала на ухо: призналась, что спрятала, а найти не могу. Он меня слегка смазал по загривку:

— Вертайся домой и сиди мышкой!

Я ослушаться не посмела. Однако в дом не пошла, а уселась на корточках в огороде под плетнем. Жду. Дед вернулся через двадцать две минуты — я по часам следила. Притащил и рюкзак и рацию. Меня поднял и коленом стукнул по известному месту. Все молчком. Только сопит и чихает. Тихо, вроде кошки. Значит, нанюхался табаку. Это я его угостила: второпях бухнула слишком много.

Мы в хату вошли, а старик все чихает и чихает. На меня не смотрит. Мрачный стал.

— Дедушка, — говорю, — я ж иначе не могла. Не выходить же с рюкзаком на улицу. В казарме гитлеровцы при открытой двери…

Старик снова вышел в огород, принес мешок с грузом. Буйвол, а не дед. В этом мешке поболе шестидесяти кило… Вот он затворяет дверь на крюк, груз сваливает в горенку…

— Дедушка, — говорю, — вы нашли, а я почему не обнаружила?

Не отвечает. Только чих да чих. Грабли поставил в угол, шинель снял и мне показал руками, чтобы скинула телогрейку. Онемел он, что ли? Зло рванул из моих рук ватник, вытряхнул из карманов обе гранатки лимонки, пистолетик, фонарик, компас, карандаш — обезоружил. И все качает кудлатой башкой и что-то про себя бурчит. Через плечо повесил полотенце — громко стал сморкаться.

— Дедушка, — говорю, — вы мне, значит, не доверяете? Заберите тогда и финку. Так и эдак я против вас цыпленок.

Финку взял, ни слова не проронил. Глухонемой — и только. Запалил бензиновую моргалку (я потом узнала — бензин для света годится, надо только в него соль сыпать). Глаза старика сверкают из-под бровей, как у первобытного: я таких видела на школьных картинках, в жизни встречать не приходилось.

Полутьма, наружных звуков нет, потрескивают в печи угольки. Дед толкнул меня в горенку…

Это надо рассказать. Горенка при свете бензиновой моргалки так выглядела. Пол набран из широких некрашеных досок. Стены хоть и выбеленные, однако все в копоти, и местами куделью висит черная паутина. Посреди круглый стол под клеенкой. На столе навалено: топор, книжка молитвенная с крестом на обложке, тряпки какие-то, плотницкий ящичек с инструментами и гвоздями. Стоит у стены кровать железная с шишками, покрытая прожиренным, как блин, лоскутным одеялом. Подушка — хоть она и в цветочках, но от грязи их почти не видно. Три крестьянских дубовых стула, диванчик деревянный, точь-в-точь как у нас; такой папка сам сколотил. Главное же в горенке — большущий иконостас, где кроме Иисуса благословляющего толпились во множестве разные святые. Лампадка замасленная и запыленная — никогда ее, видно, не зажигали. Окно горенки было затянуто серым сукном, а может, байкой.

Старик отодвинул диванчик, отвалил широкую закладку — раскрылся вход в подпол. Он туда сбросил груз-мешок. Рюкзак пока не тронул, рацию уложил в иконостас, для чего открыл дверцу, и там оказалось место ровно для «Северка» с комплектом питания. Я хоть и была в напряжении, все замечала. Очень меня успокоило, что дед понимал, как обращаться с моей аппаратурой…

— Дедушка, — говорю, — я, ей-богу, не виновата.

А он опять ни звука. Берет моргалку и опускается в подпол, там кряхтит, возится — меня пока не зовет. И вот он выкарабкивается, а в руке держит сложенный толстый шнур, тот, которым был перепоясан крест-накрест грузовой мешок. Командует:

— Полезай вниз, разберемся!

— Дедушка, миленький, тут поговорим…

— Чего тут гутарить. Сказал — лезь!

Полушутя говорю:

— Пороть себя не позволю. Вы должны понимать, что я такая же военная, как любой красноармеец. Под трибунал отдать можно, а телесные наказания советским законом строжайше воспрещены!

Он все-таки хохотнул. Коротко. В бороде звук гаснет!

— Полезай-полезай! Один я буду копаться? Во-ен-ная… Ну и что? Зато я холуй немецкий, полуполицай. И ты моя внучка. Полезай, куда велю. И чтобы не было дальше пустых разговоров. Могу ведь и правда прибить.

Что делать — полезла.

В обширном сухом подполе хранилась картошка, капуста, свекла. Все это за дощатой переборкой, а со стороны стенки проложен камыш. Старик принялся при свете той же моргалки потрошить грузмешок. Говорит мне:

— Помогай-помогай! Отгреби-ка вот тут картоплю. Видишь: доска, под ней углубление. Там мы пока что уложим тол. К ребятам пойду не скоро. Раньше надо, чтобы ты оклемалась… Бугристые, что это за железки?.. Такие, значит, мины? Новые? Магнитные, говоришь? Инструкция имеется?.. Ладно, потом почитаем. Парашют суй туда же. И комбинезон толкай в ямку. В нашем хозяйстве пропадать ничего не должно. А где второй парашют? От грузмешка?

Я торопливо объяснила, как сманеврировал летчик. Старик обозлился:

— Чертов охломон! Скупится на парашюты. У нас каждый лоскуток идет в дело.

Не могла определить — серьезно ругается или ворчит. До сих пор не попрекнул, что оставила под ульем рацию. И опять же не пойму, как случилось, что я, молодая, не нашла, а старый увидел. Да ведь и он прокопался чуть не полчаса…

…Кроме тола и мин нашлось в мешке килограммов шесть свиного сала, соль, сахар, спички. Дед наткнулся на мягкий какой-то мешочек. Аккуратно его развязал. А увидев махорку, растянулся в улыбке:

— Ну внученька, ну удружила! Сколько просил. Ваши отвечают: у станичных, мол, повсеместно самосад. Того не соображают военные люди, что мне зельем этим заниматься несподручно. Фашисты — они отдохнуть не дадут. Им, гадам, рыбку подавай. Хоть ныряй да руками лови… Ну лады. Кажись, все тут подчистили, картоплей привалили. Теперь давай на верхотуру. Есть-то небось охота? Хотя… трохи погоди. Посидим. Я покурю. Приустал.

Я смотрю на него — другой старик. Как может меняться! Теперь похож на доброго. И все-таки не понимаю — зачем разоружил, зачем молчал, грубиянничал?

Вот он сидит на мешке с мукой, дымит цигаркой, ласково смотрит. Покурив, растер сапогом окурок на глиняном полу… Все-то он делал не спеша, как бы с ленцой. Так же лениво обнял меня и, притянув к себе, расцеловал в обе щеки:

— Ну, здравствуй, здравствуй, заморыш. Называешься Евгения, а сама вроде запятой. Зато — благородная. Энто если с греческого перевести… А Тимофей означает — любящий бога. Вот и собрались до пары… Вылазь наверх, благородная. Хватит нам в могиле сидеть. Належимся еще в землице… Фашисты помогут. Да мы их, пожалуй, раньше прикопаем. Как полагаешь, а, внучка?

Слава богу, оттаял, понемногу разговорился.

* * *

И вот мы сидим в жарко натопленной кухне за дубовым пристенным столиком. На сковороде — запеченный в тесте сазан.

— Тебя, тебя, внучка, энтот сазанище дожидался. Еле от фрицев укрыл. Я, слышь, и ловлю, и пеку, и жарю. Макай в соус. Кре-епкая штука, с красным перцем. Бери пирожки — с капустной, с луком. Ты их не щади — фрицам достанутся. Самогоночки с пути-дороги не тяпнешь перед сном?.. Не куришь, значит, и не пьешь. Ну, и так обойдемся. Да и мала ты для этих делов, Женюшка… — Тут он поперхнулся. — Кто тебе, простой деревенской девчонке, надумал такое имя. Не стану так называть, будешь у меня «внучка» или «деточка», а рассержусь — найду и покрепче словцо… Что, вкусно? За поварское уменье немчики окрестили меня гутен кох… Язык ихний понимаешь?.. Ах, жаль, жаль, что не научили. Было бы к делу… А я как раз достаточно познакомился. Тем и держусь… Вижу, клюешь носом. Спать погоди. Наелась-насытилась? Теперь так: будить тебя не стану — отсыпайся. Если же дома не окажусь, боже тебя сохрани, чтобы кто увидел на базу́. Носа не высовывай.

Я не поняла. Спросила — что это означает. Дед ответил:

— На базу — то же, считай, что и на дворе. — Вдруг мелко как-то всполошился, непохоже на себя: — Погоди, погоди! Да ты, кубыть, не казачка? Это что ж такое получается — обманули меня твои начальники? Я ж их просил, чтобы не слали мне иногородних. Ах, нехорошо, скверно!

— Фрицы отличают по говору?

Он на меня прищурился:

— Да ты, девка, никак и вправду неумная. Фрицы что! Они тебя среди прочих даже и не заметят. А вот местные, кущевские, сразу же и усекут… Что ж теперь делать? Как зачислю тебя во внучки?.. Ах, думать, думать надо. Обратно тебя в самолет не усадишь. Ну, шляпы! Кого прислали. Благородную Евгению, безъязыкую, да еще и не соображающую ничего. Я пока не солил, пожалел тебя с пути. Но придется, видно, посолить твою ранку: «Дедушка, почему вы нашли, а я потеряла?» А ты думала, где ставишь и что ставишь? Ты все свое военное имущество потеряла. И рюкзак и рацию добрые люди нашли. Они и тебя видели.

— Кто видел?

Дед аж плюнул:

— Тебе фамилию сказать? Имя-отчество? Да ты решительно дура… Может, мне тоже перед тобой, кузуркой, полностью распаковаться? Анкеты не привезла из отдела кадров? Полезай на печь, чтобы духу твоего не было!

Я вскочила, но старик тут же меня подтянул к себе, посмотрел в глаза:

— Эй, девка… сейчас мы тебя превратим кое во что. Ты смелая?.. А коли так, ничего не бойся. Садись на табурет спиной к печному свету.

Он пошел в горенку, чем-то там гремел, что-то искал и вот явился. В руке что-то блеснуло.

— Слушай и запоминай. Как твою маму зовут?

— Елизавета… Тимофеевна.

— А что с мамой?

— Умерла.

— От чего она умерла? Ты не знаешь, да и я пока что не знал. Господь бог сподобил — додумался. Мама твоя, которая мне приходится дочкой, проживавшая на Темерничке в Ростове, хворала тифом. Тем, который от вошей, — сыпным. Вот и померла… Сиди смирно, я тебя обстригу ножницами, а потом еще и машинкой…

Я хотела возразить, но дед и слова не дал сказать: ухватил лапищей — ладонью крепко закрыл мне рот.

— Тихо, внучка! Никто тебя не убивает. Пусть ты будешь некрасивая, зато целая.

Я и правда могла от боли закричать. Инструмент деда был старый и тупой. Слезы сами текли.

Косички мои сгорели в печи вместе с ленточками. Зеркала у деда не оказалось, я руками щупала свою несчастную голову. Потом поскорее замоталась в платки и, сдерживая рыдания, полезла на печь.

Заснула — как провалилась.

Последнее, что услышала:

— Послезавтра выйдешь в эфир!

* * *

Сейчас, когда пишу эти строки, я уже мать двоих детей, которых пора бы считать взрослыми. Сын поступил в экономический институт, а дочка Женя собирается поступать. Назвали ее Евгенией в честь той Жени-разведчицы, которая после войны возвратилась в обычную жизнь, вышла замуж, стала снова Дусей-Евдокией и теперь уже под фамилией Мухина. Михаил Мухин — мой муж. Он полковой разведчик, был тяжело ранен. Я написала «полковой разведчик» так, вроде бы он продолжает им быть. И тут в чем-то правда. Так же, как и я, мой Миша главное свое жизненное дело совершил в войну. Мы с ним работаем в одной больнице. Он санитар, я санитарка. Жизнь сложилась так, что после войны, мы хоть и были молодыми, с ученьем у нас не получилось. Много после ранений болели. Зато и сын и дочка будут с высшим образованием. Довольна ли жизнью? Об этом еще будет разговор. Одно ясно: наши родители, то есть мужа моего и мои, дать нам образование не смогли. Для этого были серьезные причины. Прежде всего — война…

Не надо, пожалуй, далеко отрываться от рассказа о Кущевке и от той девчонки, которая после стрижки полезла на печь и там уснула. Я оторвалась вот для чего. Не я придумала — муж мой Михаил настоял на том, чтобы назвать дочку тем самым именем, которым нарекли меня в войну. Мы с мужем говорили: а вдруг война? Неужели согласились бы свою девочку отпустить в тыл врага? И оба рассмеялись: она бы нас не спросила, как и я не спросила своих родителей. Конечно, нам видится, что дочка, хоть она едва ли не на голову выше меня, крепче физически и много образованнее, не способна к тяжелым испытаниям, к голоду, да и вообще нынешняя молодежь вроде бы избалована, не приспособлена к самостоятельности. А может… Может, и мы такими же виделись нашим родителям?..

* * *

…Я пробудилась оттого, что старик в потемках набросил на меня свой полушубок. Ничего не сказал. Растворился в темноте. Это были ласка и забота, может быть, нежность души. Не знаю. Старик меня растревожил. Сразу же вспомнила — кожей почувствовала, — что нет у меня волос: оболванена. За все мое детство ни разу такого не делали. Да я и не болела особо, тифом не болела. Трудно объяснить: почему-то в такой вот стрижке, да еще насильственной, крылась оскорбительность: вроде бы с меня сорвали одежду…

Сколько я проспала? Этого сказать не могу — часы у меня дед отнял, — но чувство подсказывало: часа два все-таки пробыла в глубоком забытьи. Не знаю, как другие, а я с раннего детства, с интерната, умела чувствовать время: просыпалась и, на удивление подружкам, минута в минуту говорила. Ну да ладно, какие уж там подружки… Я комочком свернулась и все шарила-шарила по колючей голове. Шарила, сдерживая слезы. Боялась, что подойдет и осветит дед. Зачем ему? Ну, а вдруг под кофточкой скрыла еще одну гранату?

Думала ли я в ту ночную пору о противнике и о том, что нахожусь в самой его гуще? До прилета в Кущевку, когда меня посылали на какую-нибудь горку высматривать движение немцев, они, хоть я и разглядывала их в бинокль, виделись мне кучно. Там хлопочут возле орудия, там рота совершает перебежку, там явились из-за скалы танки, там проскочила офицерская легковушка. Были не люди, не лица, а фигурки, которые перемещались массами и в одиночку. Я их понимала как часть войска, а соответственно и оценивала для направления нашего огневого удара. Что же до печки, где я оказалась, отсюда в полной тьме никаких немцев я видеть не могла, а должна была их воображать, что не так-то просто.

После выброски я слышала звуки рояля и сиплые голоса, видела открытый, светлый дверной проем — это и означало присутствие врага. Расплывчато и неопределенно. Можно бы, конечно, подбежать, швырнуть гранату, а когда пьяные эти морды стали бы выскакивать, их бы из-за угла пулеметом… Пустое, одни только мечтания.

А тут…

Старик меня разоружил, отнял даже финку. Часы отнял и компас. Зачем? И зачем остриг?

Нас старшие товарищи учили: «Надо уметь распознавать характеры». Говорили нам, что гитлеровцы — пусть офицеры, пусть солдаты — одинаковыми не бывают. В наступлении, на передовой, рассуждать об этом ни к чему. Полковому или ротному разведчику, задача которого — выследить врага и понять его силы и вооруженность, характеры врагов и знать незачем. Немец в тылу — это другой немец. Тем из нас, которым предстояло стать радистами, говорили: «Вы, девочки, немецкого языка не знаете, однако живых фашистов увидите в самой непосредственной близости. Будете с ними встречаться. Не только с массой, но и с отдельными солдатами и офицерами. Рядом будете жить, бок о бок. И, хотите того или не хотите, придется к ним приспосабливаться, вести игру, притворяться… А всякое притворство требует понимания характера того, кого хочешь обмануть. Нужно чутье, нужно его в себе вырабатывать. Заранее тут ничего не сделаешь».

…Значит, так, первым делом я вспомнила, что дед меня разоружил. Торопилась понять — какой он. От дурного характера поступил со мной грубо или по уму и рассуждению? Если разоружил — ослабил. Фашистов пока нет, — значит, ему лично понадобилась моя слабость… Случись, сию минуту нагрянут… Я уже не боец. Даже себя подорвать не смогу и обязательно попадусь в лапы. Живая. И меня будут пытать…

Второй всплывает вопрос. Как мог этот самый дед Тимофей знать пароль, и отзыв, и мое имя, и то, что я, по условиям, пешком шла со станции Степная? Он меня ждал. Он даже рыбу, как сам сказал, пек на сковородке для меня, чтобы накормить. Совсем, что ли, принимает за дурочку? Ведь одно это выдает с головой, что он имеет связь с нашими, хотя радист его и погиб. Наступит утро — спрашивать старика? Но мне запрещено. Он ведь не дедушка, не только дедушка — он мне начальник. Если начну расспрашивать, подумает, что болтуха. А тогда совсем замкнется, не станет у нас взаимного доверия. А можно ли доверять? Нужно ли? Нужно, нужно! Без доверия лучше сразу же головой в омут.

И все-таки доверять не могла.

Я старика почти что возненавидела. Не головой, то есть не умом. Он мне стал противен нескладностью поступков, переменчивостью голоса.

…Тишина была полная. И тишина и темнота, каких в жизни еще не испытывала. Слышны были лишь мои вздохи и то, как я шуршала ладошками по голове. Заставила себя лежать неподвижно.

Никаких звуков. Вроде я одна в доме. Почему одна? Тут же старик должен быть? Где-то он есть, дедушка Тимофей. Почему не храпит, не сопит? Но ведь бывают же и такие, которые бесшумно спят, правда?

Я соскочила с печи и зашептала:

— Дедушка, дедуш-шка!..

Никто мне не отвечал. На ощупь пробралась в горенку, там совсем было темно. «А, — думаю, — была не была, растолкаю деда. Спать не могу, сидеть в темноте тошно». Я примерно помнила, где кровать. Подошла, потрогала руками — никого нет. Где же он? Может, спит на диванчике? Но и деревянный лежак стоял на месте, прикрывая собой вход в подпол. Выходит, и в подполе нет старика; куда-то ушел, а меня оставил…

Что особенного? Ушел — значит, ему надо было уйти. Не станет же просить разрешения. Прилечь, что ли, на кровать? Тут не так жарко. Разве уснешь? Отворила дверь в сенцы, хотела было выйти во двор просвежиться да и погоду посмотреть, как вдруг услышала — кто-то идет к двери. Придержала дыхание. Уверена была — дед Тимофей, а все-таки притаилась. Но… был не он. Неведомый какой-то человек пошарил с той стороны, подергал за ручку, погремел замком и заругался вполголоса:

— Фарфлюктен!

Гитлеровец! Вот так раз! Хорошо, хоть я себя ничем не обнаружила. Постаралась не дышать.

Незваный посетитель тут же и ушел. А у меня, конечно, мысли: как же так, эти гады ползают к старику по ночам, да еще втихомолку? Я знала о них, что они орут, колотят в дверь прикладами, всюду нахально прутся. Этот же пришелец определенно таился… Старик хорош. Ушел. Меня запер. Ни о чем не предупредил. Я уселась в сенях прямо на полу. Дрожала от холода и беспомощности. Голова, хоть и под двумя платками, мерзла. И все-таки в хату я не пошла.

Рассказываю вроде бы обыкновенные вещи. Никто пока не стреляет, не издевается, не грозит. Всего только и слышно, как моросит дождичек… Мне на счастье прокукарекал вблизи петух. Издалека ему откликнулся другой. Третьего еле дождалась. Мало, мало петухов в станице.

Чего это я сказала, что прокукарекал на счастье? Чему обрадовалась? Да ведь хоть что-то простое и знакомое. Могу представить, как взмахнул крыльями, взлетел на забор. И кукарекает не по-немецки — обыкновенный русский петух…

Этот рассказ потому такой получается длинный и подробный, что мне по сию пору первая моя ночь в Кущевке видится долгой, как смерть. Была напряжена, переживала малейший шорох. А как же иначе?! Но что же вдруг вышло — это мне и теперь непонятно, — я в сенях заснула, хотя знала почти наверняка, что солдат вернется.

Дед Тимофей отпер дверь — я не услышала, как отпирал, — и пропустил вперед гостя. А этот гость, солдат немецкий, с ходу меня придавил и от неожиданности вскрикнул:

— О, майн гот!

Это я услышала. Вскочила. Выпучилась на солдата. Но старик меня скорей-скорей от него отвел и залопотал по-ихнему:

— Битте, битте!

То есть он солдата приглашал не стесняться моей ничтожной особы и проходить на кухню. А потом еще долго что-то объяснял, но без всякого смущения и страха.

Позднее я узнала — он немцу мое поведение толковал так, что я, дескать, от горя сдурела. Мамка померла, а девчонка, мол, круглой осталась сиротой. Девчонка беззащитная, к самостоятельности не приученная…

Введя гостя в кухню, старик откинул тряпку с окна. Уже светало. Солдат был в шинели с поднятым ворот-пиком и в пилотке; через плечо винтовка на ремне. Обыкновенный фриц. Кажется, молодой, я не очень-то поняла. Дед усадил его за тот самый столик, где мы ужинали. Похлопал по плечу. Живо откуда-то добыл четверть с самогоном, налил полный стакан и подал прямо рукой пирожок. Солдат кочевряжиться не стал, а по-быстрому выпил, откусил пирожка — и ходу. На прощание погрозил пальцем. Это я поняла: чтобы хозяин не капнул по начальству.

Не успели мы с дедом и словом перемолвиться — тут как тут еще один посетитель. На этот раз гауптман, то есть капитан, кажется пехотинец. Все-таки чин. И немалый. Тощий, с длинной рожей, да еще и угреватый. Глаза оловянные.

Он меня сразу же приметил, строго что-то заговорил. Скинул с моей головы платок, прижал ко лбу руку; я доверчиво на него смотрела, не дичилась ничуть. Вижу, что дедушка не обнаруживает страха, — значит, и я должна так.

Опять же дед добывает стакан, ставит перед офицером глиняную плошку с солеными огурчиками и помидорами, дает вилку… Гауптман стоя выпил, жадно. Показал, чтобы старик еще добавил полстакана. После чего сел, раскорячился и принялся во весь рот улыбаться. Похоже, что перехватил. Старик ему показал на кровать: мол, приляг, отдохни. Нет, офицер кое-что соображал, замотал башкой и снова стал показывать на меня и болтать. Я одно только слово поняла: «Карантин!!!» Сама подумала: какой уж там карантин, если не удержался от опохмелки? И неужели у них собственного спирта нет или коньяку? Ну, оккупанты!

Этот офицер осоловелыми глазами довольно долго разглядывал мой аусвайс: старик ему специально принес показать. Немец и так крутил и эдак, кончил тем, что сказал:

— Гут!

Когда гауптман наконец ушел, дед заговорил:

— Фронтовой офицер! Много наших уложил, прежде чем попасть на нестроевую службу. Рад безмерно. Сейчас служит в комендатуре. Недели не проходит — отправляет в фатерланд посылочки… Что они посылают? Да ничем не брезгуют. Птицу битую, сало, иногда в глубинке обнаружат неразграбленный кооперативный склад: ткани разные хватают — могут из-за них даже передраться. Это хороший дядечка, ты ему, внучка, при встрече книксен делай: очень будет доволен. Приседай молча и с улыбочкой.

Как ни была я напугана, не смогла удержаться, спросила деда:

— Неужели все тут перед ним приседают? Вы-то как-нибудь не приседаете…

— Э, внученька, я хуже чем приседаю. Этого-то герра Штольца от смерти спас — вытащил утопшего. Он тяжело был ранен и тонул в Дону. Их там много плавало, мертвых и полумертвых. Я себе именно данного немца выбрал — как-никак чин. Домой его приволок — это еще в Ростове было, — перебинтовал ногу, руку и голову, а то бы обязательно погиб от потери крови. Оправдались мои старания: в благодарность пристроил меня возле своей офицерской особы. Всем, включая генерала, доложил, что такой-то и такой-то старик, из тех, кто был в прошлую войну в плену, помог ему воскреснуть. Хорошо, мол, объясняется по-нашему и показывает себя преданным идеям фюрера.

— Значит, вы нездешний, а с ним приехали?

— Отчасти и здешний, ты, внучка, твердо должна усвоить: рассказываю — слушай. Приказываю — подчиняйся бес-пре-кос-лов-но. Задавать вопросы я могу, тебе — не положено… Понятно?.. Вот и хорошо. Теперь докладывай, как в сенях очутилась… Ужли тут приятнее спать, чем на печке?.. — Вдруг закричал громко, зло: — Смотри-ка, неженка, жар ей не по нраву. Ты свой нрав пригни до полу, научись на карачках ползать!

Дверь нашего дома была открыта, и я увидела, что какая-то женщина стоит у калитки и прислушивается. Потом узнала: то была соседка, зловреднейшая баба.

* * *

Зарядили дожди. Улочка, где стоял наш курень, превратилась в непролазное болото. Кроме того, гитлеровцы нас не посещали из-за карантина. Дед был этим доволен. Он успел куда-то съездить, с кем-то повидаться; со мной не делился. Три раза в неделю я поддерживала радиосвязь со своими. У деда накопилось немало разнообразнейших сведений. Спросили бы меня в штабе: как этот Тимофей Васильевич, хороший ли товарищ, лажу ли с ним и что он из себя представляет? Откровенно говоря, пожала бы плечами. Смешно, правда? По рации плечами не пожмешь. А дурно отозваться о своем начальнике совесть бы не позволила. Да ведь меня никто и не спрашивал. Дело-то и не в совести. Что бы я могла сказать? Характера деда пока что не поняла. Скрытен, грубоват. Если и бывает дома, так больше в те часы, когда я выхожу на связь: стоит в сенях, меня охраняет. А ко мне относится, будто я жучка или бобик: вдруг приласкает, а то и пнет. Не сапогом — словом. Ну, а то что якшается с оккупантами — может, такая его обязанность. Недаром же носит черную шинель полицая… Интересно, дед с самими полицаями и даже с их главным начальником почти не встречался и до себя не допускал. Он даже и форму носил не по-ихнему: шинель нараспашку, папаху насовывал на глаза. Полицаи не придирались. Понимали, видно, что он под особой опекой комендатуры.

Чем же я была недовольна? Задыхалась. Мертвела. И давно уж не от страха. Нет, от невыразимой гнетущей тоски и пустоты душевной. Шесть раз я уже держала со штабом связь. Слышимость была достаточная, а мои сообщения занимали каждый раз от силы десять минут. Я горячим своим сердцем хотела радоваться успехам наших диверсантов, партизан, подпольщиков, но за шесть сеансов не было случая, чтобы «любимый мой дедушка» хоть взглядом дал понять, что хорошо и что плохо. Я к нему привыкла, давно уж не был он мне страшен. При встречах, случалось, обронит ласково: «золотко», «внученька», «Евгеньюшка». По моей просьбе добыл у немцев антитараканьей вонючей жидкости, и мы тараканов почти полностью истребили. Вернее, я сама занималась побоищем, а старик говорил:

— Давай, давай, прыскай. Вот еще и в тот угол. И между щелями пола тоже.

Но я видела: ему один черт — с тараканами или без тараканов. Развеселился, когда сказала ему, что папка мой сравнивал нашествие тараканов-прусаков с нашествием гитлеровцев:

— Это точно… Ха-ха-ха!

Дня через три опять развеселился. Я ему пожаловалась, что, когда, наполнив водой ведра, проходила мимо соседского плетня и остановилась передохнуть, соседка, та самая, что подслушивала, изловчилась плюнуть прямо в глаза.

— От молодец бабонька! Ненавистна, стало быть, ей моя внучка. Что ж, когда я холуй, выходит дело, и ты холуеныш. Ха-ха-ха! Правильная женщина. А ты что, неужли мне жалишься? Терпи, золотко. Хорошо хоть бомбу в нас не швыряют. А так-то и спалить народ может — это дело нехитрое… Эх-хе-хе, такая уж наша с тобой планида, Женюшка-Евгеньюшка.

Он понемногу привыкал к моему имени.

Кормил меня дед хорошо, как говорится — ешь не хочу. Рыбы всегда было полно. Он ее и варил, и жарил, и коптил, и пек. Но со мной за стол редко садился. Да он и дома почти не бывал. Уходил ночью, днем. И каждый раз по приходе внимательно вглядывался, как бы ожидая, что стану расспрашивать: откуда, мол, явился, где гостил? Но я тоже упрямая: молчала.

Как это молчание было тяжело…

Мороз пока не устанавливался. Погода держалась пасмурная. Рыба ловилась. У старика хорош был вентерь. Где-то в камышах особо прикомандирован был к нескольким лодкам солдат. Тот самый, что явился к нам в первое утро выпивать. Может, у него и сменщик существовал — не знаю. На реку за все время, что прожила в Кущевке, пойти не представилось случая.

Зато первого встреченного мною фашиста я скоро узнала ближе.

Теперь-то я поняла — он был молодой, лет двадцати пяти, совершенно неприспособленный к службе солдат. Молодой, но старообразный, невыносимо скучный. А я, всегда веселая и подвижная, здесь тоже от полного почти безделья захирела. Найти бы хоть книжку. А у старика только и была толстая старая Библия. И та на церковнославянском языке.

Я все, что можно было переделать в доме, давно переделала. Постирала деду три его бельевые смены, одну-единственную холщовую простыню; одеяло его лоскутное, наволочку, байковые светомаскировочные тряпки, полотенца, портянки, рабочие порты, шерстяные носки — все-все у него сверкало чистотой. Полы помыла, окна вылизала. Даже папаху дедову, когда он долго спал после двухдневного похода, я расчесала гребнем. Зачем? Да и сама не знаю. От одной лишь скуки.

Однажды после долгого перерыва пришел в отсутствие деда этот самый солдат, а дверь в доме как раз была распахнута. Я полы мыла. Он вошел тихо и сказал почти по-русски:

— Здравствуй, фройлен!

Тут-то я и увидела, что он молодой.

Не спросясь и больше ни слова не говоря, уселся против огня печи, вытащил из кармана губную гармошку и стал играть что-то печальное, мне совершенно непонятное.

Я стояла — он сидел. Как был — в шинели и в пилотке. Некрасивый, худой. Винтовку поставил рядом и выдувал из дуделки, будто усыпить меня вознамерился, какую-то жалостную мелодию.

Так, значит, мы и находимся друг перед другом. Он изредка бросал из-под бровей взгляды. А что это должно было означать — неизвестно. Не призывные взгляды, не заигрывающие, а как бы сочувственные. И вдруг что ж он делает? Начинает играть русскую плясовую. Одну, другую, третью. А мне кричит:

— Плячи!

Я сперва решила — плакать мне велит. Что ж, плакать было от чего. Оказывается, он не плача от меня требовал, а чтобы я перед ним под его музыку выплясывала.

Показываю рукой: плясать, дескать, не стану. Мотаю башкой, отказываюсь. Тогда он перестает играть и тычет пальцем в стакан, показывает, что там пусто, а лучше бы налить. Что ж, я нашла четверть с самогоном и налила. Он пригубил и протягивает это зелье мне.

Думаю: вот номер. Как быть? Старик неизвестно когда придет. Судя по всему, поехал со своим свинцовоглазым гауптманом рыбалить. Вот гаденыш сюда и приполз. Мне его сперва жалко было, но сообразила: он гад и его бы надо тут же пришибить чем попадя. Но делать это запрещает моя должность. И бежать не могу — ни в горенку, где в иконостасе рация, ни на улицу: во дворе и на улице он скандал может учинить, поднять крик. Тогда я отпиваю немного и делаю вид, что мне от самогона плохо, тошнит. Он выпил и опять взялся выдувать камаринскую. Кричит, а сам уже красный:

— Плячи, плячи, деука!

Я стою — выдавливаю из себя смех. Он берет в руки винтовку, щелкает затвором и наставляет на меня дуло. И опять требует, чтобы плясала.

Это уже серьезно, шутками не отделаешься. Я его не боюсь — себя боюсь до смерти. Потому что могу войти в ярость и тогда нет мне остановки.

Вот где была душевная борьба. Я засмеялась и сказала:

— Музыка. Где музыка?

Он понял: «Мюзик, мюзик», отставил винтовку и взялся за свою губную гармошку. Я бы успела рвануть его оружие и, если не выстрелить, хватить прикладом. Такой был соблазн — передать не могу! Мне же ясно — я его ловчее. Это мысль-молния, я бы ей подчинилась, но башкой нарочно треснулась об печку, да так, что круги пошли. Этим способом опомнилась. И стала шевелить ногой, взяла платочек, пошла маленьким кругом.

Немец расплылся от радости: заставил, добился. Наверно, никогда еще никого подчинить себе не мог. А тут девчонка пляшет под его дуду.

Был вечер, восьмой час, сумерки. Я два круга сделала — является дед Тимофей и с ним тот самый офицер. Они оба нас видят, и офицер герр Штольц выдает своему солдатику плюху, а вслед за ним три или четыре плюхи получаю я. Но не от офицера, не от фашиста, — от собственного начальника, товарища по разведке, дедушки, черт бы его примял.

Солдат молчит, я молчу. А эти двое притомились с рыбалки, тяжело дышат.

Вот как бывает.

И очень хорошо. Потому как дальше пошло совсем по-иному.

* * *

В ночь после мордобоя — а было это, по моим подсчетам, в первых числах ноября — подул буревой ветер со стороны Азовского моря. Река Ея пошла вспять и разлилась. К тому же трое суток лил дождь. Наш порядок оказался как бы на острове. Говорю «порядок», а это означает одна сторона улицы. Вы уже знаете — наша улочка была крайней, а дедовский курень, или домик, фасадом выходил на проезжую часть. Кухонное окошко глядело во двор, по-тутошнему баз; с задней же стены, за которой находились грядки огорода, все было затянуто высоким плетнем. Через плетень — лаз и потом колхозная земля до самой лесополосы. Колхозная земля, часть которой захватил дед.

Что в тот вечер было дальше? Значит, дед мне морду набил, а после того свинцовоглазый гауптман вытолкнул из нашего куреня своего солдата, а сам расселся. Свежий улов лещей и сазанов дед почистил и побросал на широченную глубокую сковороду, намешал теста с яйцами и еще бьющуюся рыбу залил клейкой мучной массой, чтобы так запечь. Стемнело. Завесили окошки и принялись пьянствовать. Вдвоем. Я среди них третья — больше никого нет. Свет сделали яркий — вроде прожектора. Фонарь принес с собой гауптман. Такого раньше видеть не приходилось: не электрический батарейный фонарик, а карбидный. Подобными светильниками пользуются шахтеры. Стало светло как днем.

Мне было страшно: как может наш советский человек, пусть подпольщик, дружески выпивать один на один с заместителем коменданта? А то, что стол был именно дружеский, это я видела своими глазами. Дед раздобыл откуда-то скатерку и две рюмки. Пили и самогон и коньяк из красивой бутылки, которую приволок с собой гауптман герр Штольц. Сперва говорили исключительно по-немецки, я ничего не понимала. Меня заставляли убирать и подносить посуду, подавать в стаканах воду. При этом то один, то другой изредка подмигивал. Меня гордость заедала — отворачивалась. Хотела бы уйти, да но пускали.

Правда ли, что я была гордой? Но шла-то ведь я бороться за народ и чувствовала себя не Дусей и не Женей — девочкой при старших, — а бойцом Красной Армии. Не денщик же я для господ. Может быть, даже и заметно было по моему лицу, что хожу и действую через силу, переламывая себя. В самом деле — подмигивают! Хотите что сказать — говорите, постараюсь выполнить. А то сперва бьют, потом подмигивают…

…Интересно. Я уже раньше говорила, что Штольц, а иногда и другие офицеры комендатуры заходили по одному и по двое, большей частью ранним утром, выпить втихомолку самогону. Где старик его доставал — не знаю. Дома не варил — это точно. Приносил четвертями. Сыпал перец и сушеную траву — иногда зверобой, иногда лапчатку, — делал настой. Мне потом дед объяснял. Эти, мол, вражеские офицеры — они пресыщенные. Желается им испробовать новенького. А самогонный травяной настой и бодрит и от чего-то такого лечит. Может, от перепоя?

В тот вечер понемногу пили. Одно, другое. Закусывали рыбкой, огурчиками, помидорчиками — не торопились. Я чего только не передумала. Надеялась, например: вдруг гауптман — тоже наш разведчик, разве не бывает? Тогда мне за него становилось боязно. Не могут же не заметить в комендатуре, что он на такой долгий срок исчез из своей компании. У офицеров германских, при всей свободе передвижения, тоже своя дисциплина…

Не скрою: приходило на ум, что дедушка Тимофей ведет двойную игру — и нашим и вашим. Тоже бывает на войне. Сколько ни раздумывала — разрешить свои загадки не смогла. Меж тем и гость и хозяин разгорячились, поскидали шинели. Мне, правда, казалось, что мой хозяин хоть немного, а трезвее.

Вдруг дед обращается ко мне по-русски:

— Рассуди нас, Женюшка, мы вошли в спор. Дело касается тебя и таких, как ты.

Гауптман достал из карманчика стеклышко, зажал в глазу и стал на меня смотреть с трезвым вниманием. Будто и не пил. Будто один глаз, который он закрыл, мог быть пьяным, а этот, за стеклышком, деловой и серьезный, существует как бы отдельно.

— Будьте умной, девошька. Прошу.

Вот так раз, он по-русски может!

Я кивнула — дескать, слушаю.

Дед говорит:

— Ты заметила, что из Кущевки и ближайших станиц не вывозят девушек в Германию?

Отвечаю:

— Как я могла заметить, если была на карантине и никуда не выходила.

— Натюрлих, натюрлих! — подхватывает гауптман. — Фройлен замечайт не могла. Но ты, старик, не то произносишь, не тот вопрос. Мольши. Спрашивайт буду сам. Отвечайт, девошька, открыто, без боязнь. За это буду платить.

Я замотала было башкой, но старик нахмурился, и я сделала гауптману книксен. Он продолжал:

— Перед вами найн офицер, нет. Понимайт? Конец война, долой форма, и я есть коммерсант. Так? В форме тоже я коммерсант. Здесь! — Он ткнул себя пальцем в грудь. — Я есть представитель фирмы «Штольц и сын». Отьец имеет, я — сын насльедник. Живу не прошлым. Весь рейх смотрит вперед, я тоже. Хочу говорить свой фатер, отьец: вот такая девошька — тысяша, два, три. Мужчины побиты — отьцы, братья в могиле. Так?

Я кивнула. Дед поспешил сказать:

— Она умница, соображает.

Теперь и он заговорил по-русски. Успел мне под столом ногу придавить. Я сказала:

— Понимаю. Мужчины погибнут, а мы останемся.

— О! — воскликнул гауптман. — Я не сказайль, какой мой отьец имеет дело. Прогресс! Рыбная разводка… Здесь Азовское теплое морье. Хотчу делайт золото. Много-много: осетр, белуга, стерлядь. Весь восточный берег хотчу делайт рыборазводный плантаций. Нужно работниц — женщин, девошьек. Дайте руку…

Я не могла не подчиниться — протянула. Он заговорил:

— Эта рука есть германски золото. Сильный, крепкий у маленькой. У вас, фройлен, богатство — рука. Я видель, какая была дом, какая грязь. Две недель — превратился аметист, брильянт… Я ценью труд… Для кой черт пришель германский армий? Кровь лить? Нет! Найн, найн! Земля делайт, вода делайт, река делайт. Рыба! Год — и такая девошька работник. Веселый, крепкий. Тысяша, два тысяши, четыре… Как йапон — японц. За жемчуг девошька ныряйт. Общее житие, казарма, деньги на рост в банк. Тут так будет. Пять льет арбайтен, дальше — замуж, детки. Такая девошька дойтч бауэр жен возьмьет…

Он, хоть с виду и тоскливый, разжегся. Стеклышко с глаза отбросил — так смотрит. Впился взглядом. Дед мне дополнительно объясняет:

— Ты, внучка, вникни: этот господин, хоть он и носит погоны, кроме того, имеет свой интерес. Не баклуши бить сюда прибыл. Держава германская — это служба. И армия — служба. Но у них, ты знаешь, частники, капиталисты. Герр Штольц имеет коммерческую мысль обосновать именно здесь, в устье реки Еи и по ее притокам, огромное рыборазводное дело. Мы с ним для чего на лодке плаваем?.. — Он вопросительно глянул на Штольца.

Тот кивнул:

— Гут. Можно, можно!

— Хочу обрисовать ей ваше начинание. Внучка стеснительная верлеген. Расположите к себе, объясните — и увидите: наилучшей станет вам слугой…

Штольц размяк. Благосклонно кивнул.

Старик принялся мне втолковывать дальше:

— Я, Женюшка, знаешь, еще в ту войну находился под Кенигсбергом в плену, где и привлечен был к рыбному делу, может даже, что и у их батюшки. Но это так, к слову. Здесь же мы с господином не только рыбку ловим, я по их поручению катаю по ерикам и заводям, где они надеются в недалеком будущем расставить свои, а значит, и отцовские сети. Потом рыть пруды для карпа: агромаднешную наметил территорию. Мы с ними, с энтим вот господином, являемся как бы разведчиками-поисковиками фирмы. Ставим вешки, столбики, где на табличках: Штольц, Штольц, Штольц… Дошло? А теперь слушай наш спор. Господин гауптман рассчитывает на женские, девичьи руки. А я им говорю — выходит дело, спорю, — что женщины-казачки к рыбному делу и к воде нисколько не приспособлены и, ежли самостоятельно, только наведут порчу. Но в сопровождении парней их можно будет научить…

Гауптман перебил:

— Айн момент! Не ловля — разведение! Мужчин не нужен!

Старик упрямо гнул свое:

— Эк вы тоже! А где икру брать? С чего будем ваше фирменное богатство начинать? Сперва надо ловить рыбку, правильно? Давить из нее икру, делать садки… Все это мое дело, я в нем малость кумекаю. Но спор главный такой: спросите девчонку, и она вам подтвердит — девушки без руководства парней в воду нипочем не полезут. А вы должны как заместитель коменданта заранее обеспокоиться, чтобы молодые парнишки всей этой округи не схвачены были и не отправлены в Германию, равно как и девушки. Таких-то, как она, четырнадцатилетних, пока не мобилизуют. Но смотрите-ка, уже списки на парней и девушек от семнадцати до двадцати ваш начальник составляет. С чем же вы тогда останетесь? Где будут ваши кадры?

— Кад-ры? Что такое?

— Работники, значит. Эти самые, которые молодежь. Они вам нужны, а вы их из своих рук отдаете. С кем же вы станете работать?..

Я, конечно, взяла сторону деда. Ох и хитер старик! Хочет через этого спасенного им коммерсанта воздействовать на комендатуру, добиться освобождения мальчишек и девчонок от мобилизации и отправки в Германию. У меня дух захватило от такой его дерзости. Совсем для себя неожиданно я проникла в то, о чем никто мне не говорил. Не один же Штольц имеет здесь интересы. Фашисты земли захватывают, чтобы тут расположиться хозяевами, а нас запрячь наподобие скотов. Это понять надо, прочувствовать.

И подумать только, где разговор ведет. Прямо под нами лежат мины и бруски тола, которыми можно не только кущевскую комендатуру поднять на воздух, но и железнодорожную станцию, и склады ихние, и казарму…

…Вскоре гауптман стал собираться. Он пьян был, но держался молодцевато, сильно раскраснелся. Это у немцев обычно. На дворе разгулялась буря. Так завывало в окнах, что маскировочные тряпки, хотя окошко было замазано, а фортки и совсем не существовало, раздувались, подобно парусам.

Гауптман загасил свой светильник, и мы как ослепли. Я побежала открывать, однако гость меня оттолкнул и двинулся сам. Смело шагнул в темноту да вдруг ка-ак заорет:

— О, вельтфельт, холлишь! Черт, дьявол!

Булькнула вода, слышно было, как хлюпает и бьется — ни дать ни взять белорыбица на мели.

Вы б видели, как дед побежал. Сколько прыти оказалось в нем и рвения. Не скидая сапог, прыгнул с разгона в воду и — айн, цвай, драй — вытянул гауптмана живого и здорового. Второй раз выручил из беды.

Ну, гауптман орать стал. Со злости старику по уху влепил — вообразил, что тот в воде у него шарил по карманам.

— Господь с вами, — по-русски обижается дед. — Зачем мне ваши карманы… Лучше поскорей тут, на кухоньке, разденьтесь, просушитесь. А мы с внучкой уйдем в горенку.

Однако гауптман распорядился по-другому. Велел деду идти искать лодку. Как идти по такой воде? Поднялась выше пояса. Да еще гнет ветер. И тут мы услышали крики:

— Гауптман, герр Штольц!

Оказалось, что приплыл на лодке тот самый солдатик. Он решил старательность проявить, загладить прежний свой проступок.

Гауптман был доволен. Даже извинялся перед моим дедом, что глупо его заподозрил. Это, мол, от раздражительности.

Свои извинения герр Штольц произносил по-немецки. Дед мне потом перевел.

* * *

Выдалась дикая ночь. Ветер такое вытворял, будто намеревался сорвать наш курень с места. Вот бы мы поплыли по волнам, вот бы стало весело. Хорошо хоть дождь перестал. Тишина и фашистские хари надоели до смерти. Разве такая должна быть война? Дедушка и внучка. Мне бы командира удалого, он бы дал мне пулемет и приказал: «Стреляйте, боец Евдокимова, прямой наводкой!» А этот мой командир мало что передо мной молчит, сегодня еще и пощечин надавал. За что?

Он тихий-тихий, да вдруг распсиховался. Выбегает смотреть погоду, возвращается, шумит:

— Лезь в подпол — не залило ли там…

Я спустилась с моргалкой, оглядела все.

— Сухо, дедушка!

— Из-за камыша не льет?

— Какой еще камыш?

— Ты дурочку не строй. За картоплей от стены камышовая отгородка. Сквозь нее не сочится вода?

— Вроде бы нет. А вы сами проверьте!

— Мне смотреть надо, слушать. Иди-ка, иди сюда! Здесь будем, в сенцах… Прислушайся! У тебя ушки молодые.

Ветер стонет, деревья качает, больше ничего такого нет. Мне передается дедова суетность и дрожь. Зубы стали стучать… Ладно я. Старик как был мокрый, так до сих пор и не переодевался.

Говорю ему:

— Вы бы пошли к печке, я одна побуду…

— Нельзя, Женюшка. -Откинь дверь пошире и держи ногой, чтобы не затворило… Или вот что: тащи сюда все что у нас есть — пистолеты, гранаты…

— Откуда? Я ведь не знаю, куда вы все подевали. Уже третью неделю разоруженная.

Он рассмеялся:

— Здесь говорят  б е з б р о й н а я. То есть энто самое, что ты безоружная… Кровать мою отодвинь, в прорези матраца твои лимонки и пистолетик. А у меня гранаты бутылочные — при входе держу…

Я не выдержала:

— Что случилось, Тимофей Васильевич?

— Что, что! Смотри да слушай. Подплывать если будут на лодках — первым делом швыряй гранату. Брать будут живьем, мертвые мы им ни к чему…

— Может, и мины из подпола поднять? Взрываться так взрываться!

Он тихонько рассмеялся:

— Ну, вижу, больно ты заметлива. И мины, и тол, и парашют давно передал кому надо… Нам и гранат хватит: лишь бы не попасть в лапы. Что делали с Андрюхой… О-о-о, гады!

— Это кто? Радист?

— Паренек был что надо! Точнее, хлопчик: у него мама украинка. И ее фрицы спровадили… Как раз Штольц и действовал.

— Андрей с вами жил?

Темень полная. Светится сквозь кулак дедова цигарка. Пожалуй, и глаза светятся. Я была предупреждена: нельзя расспрашивать. Но в случае такой вот опасности должна же я хоть что-то понимать. Старик мне оружие вернул — признал боевым товарищем…

Он пофукал цигаркой, крякнул:

— Сегодня увидел тебя в деле — экзамен сдала. Три экзамена, и все на пятерки… Стой-ка, постой. Никак бабайки слышны, весла то есть… Нет, померещилось… Ой, Женюшка, голуба ты моя, я тебе признаюсь: в первый-то твой день, верней сказать, в ночь твоего прилета, я даже испугался, что неумелую прислали и нет в тебе дисциплины. Вспомни. Приказываю — сиди в курене, а ты выскочила. Кричу — стой, а ты побегла искать свою аппаратуру. Думаю — отчаянная девка, забубенная головушка, да ишшо и дело завалит. Пришлось разоружить и волосенки тебе состричь… Хорошая пришла мне мысль, как считаешь? Две недели ко мне Штольц не ходил, боялся: вдруг ты нам вошей тифозных привезла…

Шел разговор в холодных растворенных сенцах. Дрожь телесная не проходила, зато душа стала спокойнее. Никогда не забуду ту ночь. Готова была к смерти. И так хотелось, чтобы моя граната разорвала гауптмана Штольца, а заодно и того гаденыша, который меня принудил плясать…

Я снова спросила:

— Андрей, радист, с вами жил, как и я?

— Дурная, что ли? Я тебя хвалить собрался, а что плетешь? Неуж котелок не варит: когда б он жил со мной и потом провалился — помиловали бы меня фрицы? Как раз! Все бы перевернули, а меня в петлю да на сук… Пока оставим: длинный разговор. Лучше б ты сообразила и мне сказала: чего мы тут сидим-дожидаемся?

Дед почти всегда так. Просто не может. То ли он меня подталкивал, чтобы думала, то ли потешался. Я промолчала. Тогда он говорит:

— Я-то, черт дурной, и правда хотел потрясти гауптмана, когда его из воды тянул. Только он плюхнулся и с переляку заорал, у меня думка мелькнула: вот бы добыть круглую печать последнего образца. Знаю, он ее в коробочке носит. Как такой случай упустить? В воде-то но столь чувствительно… Ну! Шарить не шарил, а под предлогом, что его спасаю, старался все, что в карманах, вытолкнуть… Эх, коньяк подвел! Румынский коньяк, в нем градус не тот. А самогону наш герр выпил мало… Черт его, однако, знает — может, и много… Но ты ж сама слышала — горланил, что я карманщик, хотел его ограбить. А потом что было? Помнишь ай нет?

— Приплыл Ганс на лодке…

— Давай, давай, подпольщица! Что ты приметила? Из-за чего дедушка перетрухнул?

Отвечаю, будто на уроке:

— Одно из другого вытекает: гауптман кричал, что вы шарили, — выходит, заподозрил и теперь пошлет к нам солдат.

— То, что кричал, с ветром унесло. Мало ль пьяный кричит. Тверезый действовал бы втихую, отметил бы про себя. Зачем тверезому выдавать свои подозрения? Пьяный — тот кричит, но тут же и забывает… Вспоминай, что потом-то было, когда Ганс приехал…

— Потом… Я не помню, уехали…

— Эх ты! Штольц  и з в и н я т ь с я  стал, прощения просил, что обидел меня глупыми словами. Вот почему тревога. Ты подумала: какой господин перед лакеем своим, который для него все равно что цуцик, будет извиняться? Уразумела?

— Ну… и что?

— Как это «что»? Он, значит, недостаточно спьянел, шарики работали: дай, думает, успокою, примаслю дедушку, извинюсь перед ним, и он спать ляжет. То есть мы с тобой, довольные, что все обошлось гладко, захрапим в нашей клуне, а лодка с солдатами тихо подойдет и захватит врасплох!

Я сидела, слушала и вдруг опомнилась: что ж это он, сейчас комендантские тут будут…

Вскочила сама не своя:

— Дедушка, Тимофей Васильевич! Бежать надо!

Он посмеялся:

— Вот так-то! Умна была девка! Куда бежать-то? На тот свет успеем. А бежать нам по воде — жабры надо иметь, Женюшка. Да и посуху далеко бы не ушли. Наше дело — счастья ждать: вдруг Штольц на ветру свои подозрения развеет. Кроме того, герр сильно ко мне привержен: позволил много, ездил один на один. Ему ведь тоже гестапо припаяет, когда следствие начнется… Сиди, Женюшка, будем пока ждалки ждать.

Ветер присмирел, стало тише. Я свое сердце слышала, будто пионерский барабан: скорей бы, скорей! А что скорей? Если бой, то и не равный и не славный. Если ж как-то обойдется — снова тишь, тоска, мелкое притворство, измывательство одних, презрение других.

Далеко где-то захлюпала вода, и кто-то долго пьяно заматерился. Громко, на всю станицу.

Старик поднялся, вслушался, хрустко потянулся, зевнул:

— Ох-хо-хо, внученька! Все! Отстояли вахту — будем запираться да спать. Празднуй жизнь и фашистскую глупость. А того вернее — их жадность непомерную, свинячую!

Чуть-чуть развиднелось. Ветер совсем утихомирился, вроде бы и вода пошла на убыль.

Дед запер дверь на крюк и на засов.

— Иди, Женюшка, в горенку, а я переоденусь, погреюсь на кухне. Кстати, знаешь, как ломит. Старость не радость…

* * *

Хочу коснуться самопонимания. Как получается, что человек себя теряет и является в нем злой каприз? Что-то копится, копится и вдруг — взрыв. Потом на душе тошно.

Дед велел, и я ушла от него в горенку. Тоже, как и он, передрогла, еле себя держала. Разве что не мокрая… Надо бы поспать, но нервы ходуном ходили. Боя ждала, смерти ждала, а все окончилось пшиком. Где-то за две или три улицы пьяный заорал. Мы тут при чем? А дед по своей командирской воле отменил тревогу. Что такое? У нас перед тем вроде бы начался разговор, я надеялась, что завяжутся нормальные отношения. Сам же он сказал, что выдержала какие-то три экзамена. Какие?.. Оборвал, бросил. Он дурной, что ли?

Да только ли это? К душевному прибавлялось телесное: ведь три недели не купалась, горячей водой ни разу не обмылась. Как так? Старик уходил надолго, значит, я могла согреть себе воды? Могла. Но вы представьте: немцы явятся. Так или с обыском, а я голая, в мыле. Трудно передать, но ведь даже если на смерть идешь — неохота оказаться смешной… Я, бывало, просила деда: посидите в сенцах, посторожите, хочу помыться и переодеться. Не находит времени. Сам, может, где и моется, у кого только не бывает, дома ополощет лицо из ковшика, ему больше не требуется… Я белье на себе меняла, ходила в чистом, но кожа все равно зудит. А если потеешь? Если пыль вытираешь и на тебя сыплется? Если мелом измажешься, когда печь белишь? Это каждая хозяйка по себе должна знать… Ночами валяюсь на лежанке, где жара и вонь. От козьей подстилки несет, как из катуха. Кроме того, рыба, рыба. От одной от нее сбежишь на край света. Копченая, соленая, вяленая, жареная — от этих ароматов готова была на стену лезть. Не говоря что руки чешуей исколоты, задубенели… Чухаюсь от грязи, как свинья. Хорошо хоть голову стриженую легко мыть…

Ладно, не буду, это не причина для злости. Главное, думаю, неподвижность. Конечно, я физически работала — чистила, скребла, мыла, воду доставала из колодца. Но ведь до вылета сюда я бегала, скакала… И у меня подруги были, товарищи, и книги, радио, иногда кино. Тут я почти всегда одна. А если с дедом — он только бур-бур-бур, ничего из него не вытянешь… Радиосеансы, то есть связь со штабом, — это ж точки-тире, голоса человеческого не слышишь…

В ту ночь почувствовала, что задыхаюсь. Заклокотала душа. Вы представляете — ловлю себя на том, что в темной горенке стучу по полу ногами и во весь голос ору:

— Я не собака!

Дед из кухни откликается:

— Ты что?

— А ничего!

— Иди лучше сюда, чайку попьем.

— На что он мне, ваш чай, я его отродясь не пью…

Тянусь все-таки на кухню. Он за это время переоделся. Смотрит в упор. Глаза горячие.

— Садитесь, Евгения Ивановна!

Меня потянуло на слезы. Однако сдержалась. Стою перед ним. Он цедит сквозь зубы:

— Какие у вас имеются претензии?

Я не выдержала. Голос задрожал:

— Дедушка, Тимофей Васильевич… То вы меня по морде, то огладите. Я ж не собака. Неужели совершенно ничего не достойна? Буду слушаться, все стану делать, но разве нельзя по сознанию? А еще лучше, еще лучше…

— Что вы считаете будет лучше?

— Дайте приказ — побегу и взорву комендатуру, а там…

— Это я уже слышал. От Андрея… Эх ты…

— Тогда… не мучайте недоверием. Вам все известно, я — все равно как чурка. Что к чему — не понимаю. Велели идти в горенку спать. Разве я автомат: нажму кнопку — и на тебе, сон. Вы ж меня разбередили, дали в руку гранату… Почему фашисты не вернулись нас брать? А может, еще приплывут?

— Не приплывут! Считай, покончено… Садись, говорю. Не выводи из терпения. И я не железный, не автомат то есть… Уселась?.. Тогда другое дело. Будем калякать. Поимей в виду, товарищ радистка, и мне надоедает в молчанки играть.

* * *

Мы сидели перед жаркой печью, тянули кипяточек. Я опять оробела. Редко задавала вопросы, хотя расспросить рвалась о многом. Прежде всего о гибели радиста. Но старик обходился намеками.

Сейчас вот с чего начал:

— Люди, Женюшка-Евгеньюшка, которые здесь, ой как не просты. Хотя бы и наши, то есть советские. Некоторые напуганы. Отчаянный поступок легко совершат. Выдержки, выучки мало… Есть и такие, которые входят в контакт с немцами, записываются по каким-то причинам в полицию. И вдруг… поворачивают в нашу сторону. Из могу ж я от них отказаться… Вот который пьяный орал — он полицай, крысиная мордочка, злость в глазах. Фрицам нравится, когда злость в глазах. Имей на будущее в виду: маленького росточку, светленький, зовут Сашко. Энтот самый Сашко, при том что еле его терплю, помогает мне. А в ту ночь, когда ты прилетела, ведь он тебя спас. Мог бы не спасать. Но заметил парашют, а потом тебя выследил, как ты прятала рацию и рюкзак, перетянул их из-под улейка в безопасное место. Выходит, он свой и можно ему доверять. Верно? А он полицай. Поросенка для немцев высмотрит — отнимет у бабы. Способен бабу излупить. Одно слово — показывает, что выслуживается… Эх-хе-хе! Ну… а я, к примеру, разве не выслуживаюсь? Сашко поросятками и курями, я — рыбкой да самогонной настойкой, прогулками с гауптманом. Счастье, что бить никого не нужно…

Я почувствовала, что краснею.

— Сегодня меня…

— Те-ебя? Да как же ты не догадалась, Женюшка? Музыка играет, самогон на столе, мы с герром входим и какую застаем картину? Ганс с гармошкой губной, а ты с платочком ходишь. Я-то в уме отметил: ах молодец. Выходит, не тель-тележка, а настоящая подпольщица.

— Вы меня больно ударили.

— Снова здорово — не оцениваешь обстоятельства. Думай! Гауптман солдата наказал? Наказал, Значит, он сделал вывод, что у вас с ним шуры-муры. Ты мала, это точно. Однако ж гансы бывают всякие, у каждого свой вкус. Штольц его смазал по рылу. Могу я отставать? Он тут же решит, что я своей внучке потакаю. Теперь о Гансе, который есть всего-навсего гнида. А гнида обязательно должна превратиться в вошь. Тебе такое известно? Пусть бы ты осталась безнаказанной. Все! Возненавидел бы Гансик до гробовой доски. А когда с ним по одному делу пострадала, станет тебя жалеть и считать своей. Что нам на пользу!

— Он меня оружием заставил плясать…

— Ничего, я хуже выплясываю. Такова наша планида, военная наша судьба и необходимость…

Старик, кряхтя и кашляя, взялся сворачивать козью ножку. А я была в тревоге. Он говорит, и вроде бы все правильно, но душа щемит: что-то будет?

Дед покачал головой:

— Опять ты прислушиваешься. Брось, оставь, зараз не приплывут… Спрашиваешь, что означает зараз? То же, что сейчас, сей минут, теперь. Навостривайся понимать… Я вот тебе расскажу, как немецкому учился. Было это в ту войну. Я с казачьей сотней врубился под Кенигсберг. В городке Раушен привалило землей от снарядного взрыва. Очухался я в бараке за колючей проволокой. И передали меня по списку свинье горбатой — рыжей помещице фрау фон Рутенберг, у которой управляющий легко перешибал обыкновенной тросточкой человеческий позвонок. Мы, то есть пленные, копали в парке пруды для рыборазводки. Ясно стало, откуда я с этим делом знаком?.. Управляющий, герр Сегерс, отметил, как повторяю за ним команду и могу сообразить, что именно следует делать. Тогда он сразу определяет меня в десятские, и я нашим солдатикам толмачу: понимал его слова и передавал… Ну да ладно, тебе не в новину. Твой отец, ты говорила, тоже где-то в той местности был в плену. Небось от него наслышана?.. Я же касаюсь другого: ухо необходимо иметь и языком крутить — так и научишься…

— Я ж ни с кем из местных не вижусь…

— А ты меня слушай.

— Вы о Сашке не закончили, Тимофей Васильевич.

— Не Сашка, не Сашка — Сашко! Путать не смей. Обижается… Да, так вот… Его курень против того дома, где проживает наш гауптман. Как полицай, Сашко имеет, подобно мне, ночной пропуск. Обязан гулять ночами, вовлекать людей в пьянство. Под эту лавочку собирает немцам сведения. Ну и, конечно, какие нужны нам с тобой. Нелегкая у него жизнь… У нас уговор: ежли гауптман возвращается от меня, Сашко наблюдает его дальнейшее поведение. Немцы тоже затемняют окна, однако ж щелки видны. Погаснут — понимай, что герр завалился спать. Тогда Сашко отходит в сторонку и пьяным голосом горланит или, как в эту ночь, протяжно матерится. А я понимаю: все в порядке, гутен ахт, ложись, мол, дедушка, почивать… Сигнализация, ясно?

Опять я с вопросом:

— Разве Штольц утром не может снарядить солдат?

— Ну! Заспит… И не так он глуп, чтобы по серьезнейшему делу, когда у него шарили в карманах, поднимать тревогу и докладывать по прошествии столь долгого часу. За это и его не помилуют. Скажут: «Как же так, герр гауптман? Где ваша оперативность? Ай-яй-яй, придется вас наказывать, придется отправлять в Сталинград или под Моздок, придется вам отличаться в бою!» Нет, я теперь с герром Штольцем еще больше позволю. Очень даже может быть, что начнет под угрозой нам помогать…

Дед с удовольствием потер ладони.

* * *

Поначалу дед Тимофей виделся мне темным, ничему не обученным. Но с каждым днем убеждалась: он человек находчивый и хитрый.

С этой ночи, а вернее, с утра старик ко мне переменился. Какие же, он посчитал, я сдала на пятерки три экзамена? Первый — не подралась с Гансом. Второй — выдержала, при всей их несправедливости, пощечины, которые получила за свою же обиду. А третий, самый трудный экзамен состоял в том, что гауптман меня спрашивал и я ему отвечала как скромница из поверженного народа, которая приняла за честь разговор с нею культурного иностранца.

— Ты бы знала, Женюшка, — здешняя комендатура сплошь состоит из жадных тыловых крыс. Зайди как-нибудь — я предлог найду тебя к ним послать, — у них на картах-километровках рассортированы все как есть здешние земли: один участок для землепашества, другой пригоден промышленнику, а в третьем месте вроде бы хорошо наладить курортное дело. Кое-где являются на картах названия фирм, фамилии будущих владельцев. Но я-то примечаю — карты меняются. Сегодня одна помечена фирма, завтра иная. Понимай: где-то на верхотуре идет спор… Ну, погоди, всем дадим по загривку!

Я кое-что сообразила. Спрашиваю деда:

— А вы передавали?

— Что? Кому?

— Ну… вот эти самые карты? Сообщали о них нашим? О том, что спорят, делят? О том, что с вами разъезжает и ставит вешки Штольц?

Старик лукаво глянул:

— Ты ж знаешь, что я нашим передаю.

— Не совсем, за вашими словами я не всегда понимаю смысл.

— Нет, о штольцевских картах не передавал. А чего? У нас с тобой другое совсем дело: где какая группа подпольщиков взорвала мост, склад боеприпасов. А тут одни мечты… Хотя офицерики за них дерутся, друг у друга отбивают. Все готовы прикарманить. Как я определяю: в одной нашей комендатуре девять представителей, а иначе скажу — разведчиков германских фирм.

— И в этом разведка?

— А ты как думала!

Я сказала, что о таких делах надо бы передать сообщение. Старик отмахнулся:

— Не дури, девушка, на смех меня не поднимай!

Забегу вперед. Сведения о том, что в комендатуре собрались представители разных коммерческих фирм, и о планах Штольца я передала нашим на свой страх и риск. Велико ж было удивление старика, когда я получила для него от начальства благодарность. Я и сама не очень-то разбиралась, что это должно означать.

Но вот что интересно. После того как я передала деду благодарность, он меня как бы повысил в чине: стал советоваться, прислушиваться к моим словам.

— Смотри-ка, девка, ты не дура. Мал золотник, да дорог.

Но главная перемена была в том, что, как только сошла вода, похолодало и подсохло, он разрешил мне выходить в станицу и приглядываться.

— Одного держись строго: не вмешивайся, христа ради, ни в какие дела. Пусть убивают человека хотя бы и самого распрекрасного. Не моги думать его спасать или звать кого-нибудь на помощь. У фрицев закон железный — сцапают, и пойдет потеха. У них своего гестапо в Кущевке нет, но их агенты понатыканы во все подразделения и службы. Будь то склад, комендантская рота, местная полиция — у контрразведчиков всюду свои глаза и уши. Ежли тебя приметят, что ты в чем-то активная, схватят и повезут разбираться в Армавир, а то и в Краснодар… Я тебе когда-нибудь расскажу, на чем засыпался Андрюха… Не сейчас, поближе к концу.

— Какой такой конец, дедушка?

— Конец может быть только один. Помяни мое слово, скоро начнут они драпать. Вот когда ожесточеют все штольцы. Берегись, гляди в оба!

* * *

На станичные улицы я вышла как из заключения или из больницы после долгой лежки. Неужели так ослабела? Нет, то была не слабость, а какая-то скованность. Как ни хотела держаться свободно, не получалось. Старик мне хоть и приказал ни во что не вмешиваться — разрешил взять в карман гранату, а пистолетик свой я взяла сама. Зачем? Я вам скажу: когда брала, дед видел, что беру, но ругаться не стал. Боком поглядывал, будто квочка на единственного своего цыпленка; как-никак я месяц прожила под его крылом…

…Перечитываю и понимаю — одно с другим не вяжется. Значит, так: вмешиваться не годится, но, если выхода не станет, жизнь надо продать подороже. Свою одну за многие. Скрыться в центре незнакомой станицы шансов не более одного к тысяче. А бой дать и можно и нужно…

Еще прибавлю. С той ночи, когда нас окружила вода и мы ждали нападения, а старик битых три часа ходил мокрый, он занемог. Не лежал ни дня, но сильно кашлял, осунулся, руки дрожали. Даже гауптман заметил, реже выезжал с ним на рыбалку и на свои зарисовки: немцы больными брезгуют. Но и совсем обходиться без деда Штольц не мог — что-то с ним обсуждал, о чем-то спорил, оглядываясь, не слышит ли Ганс.

Тут была тайна, в которую дед меня пока не посвящал…

Я догадывалась: старик, боясь, что сляжет, ничего другого сделать не мог как только приучать меня понемногу к самостоятельности. Я ж делала вид, что болезни его не замечаю. А он кашлять старался тише, чтобы ночами меня не будить: заботился обо мне… Но когда они со Штольцем перешептывались по-немецки, кипела против них почти одинаково.

Случилось так: только меня дед снарядил на базар, явился к нему Штольц. Вот и выходит, они меня спроваживают по сговору. Ганс попросился пойти со мной, однако гауптман на него цыкнул и велел встать за кустом и наблюдать, не идет ли кто.

Как ни была я наивна и неопытна, сообразила: мой старик этих двух фрицев к себе приручал.

И вскоре подтвердилось.

…В воскресное утро отправилась я на базар. Маршрут мне был известен. Старик велел купить, если будут, десяток яиц — и обратно. Только вот денег не дал: советские деньги по тому времени не принимал никто — власти запрещали. А марками немецкими старик не разжился. Да их в Кущевке почти и не знали. В Ростове, в Армавире — в больших городах марки действовали. А с чем я пошла? Понесла вязку лука и коробок спичек. За эти товары, как предполагал дед, мне дадут десяток яиц.

Я шла, поглядывая по сторонам. Была в ватнике, повязалась платками. Дед перетянул — все равно как девчонку — концы полушалка вокруг талии. От этого мне было не по себе, и я, только свернула за угол, перевязала по-девичьи.

На мостовых — а ближе к базару улицы были мощены булыжником — зияли засыпанные мусором воронки от бомб или снарядов.

Из окон домов, где еще остались жители, на меня поглядывали. Наверное, знали, кто я. Или так мне казалось? Нет, скорей всего, знали. Забыла рассказать: хоть наша улочка считалась далекой, люди нарочно приходили смотреть, не покажусь ли во дворе: что, мол, за внучка у этого сукина сына Тимофея. По пути к базару в меня пацаны из-за калиток швыряли раза два камнями. Обидчики мои улюлюкали, а я молчала. Что оставалось? Не стрелять же в них из пистолета. Дед, помните, говорил: «Радоваться надо, когда тебе в рожу плюют. Я холуй, ты холуеныш». Нет, я радоваться была не способна. Бежать хотелось, припустить со всех ног. Куда? Это неизвестно. Одно знала: чем меня как немецкую шавку будут убивать свои, лучше уж пусть убивают враги как комсомолку.

Тяжело промаршировал комендантский взвод. Зеленые шинели, пилотки, широченные кирзовые сапоги. У солдат лица скучные, нисколько не бравые. После того как дед меня признал, он кое-что разъяснил:

— Нечего, Женюшка, рассматривать солдат, в них для нас интереса нет. С винтовками — значит, комендантский взвод. С автоматами — это резервная часть; этих тоже водят по улицам; тут батальон стоит. В темных шинелях — охранные подразделения СД. Вряд ли встретишь. Они за линией железной дороги охраняют громадные склады, как я понимаю — боеприпасы и запчасти; в то место и с нашими полицейскими пропусками ходу нет — любого и каждого, пусть даже ребенка, срезают автоматным огнем. Уж сколько раз я просил наших, чтобы послали бомбардировщики, но пока, надо полагать, находят преждевременным…

На базаре — длинные столы. Местные продают овощи, вернее, меняют на разные шмотки у эвакуированных горожан, которые тут застряли. Кое-где в бочонках кислая капуста и огурцы. Две или три тележки с картофелем, с морковью. В молочном ряду сметана в глечиках, топленое и свежее молоко. Выходит, не совсем еще разорены, Коровы сохранились. Яйца на весь базар вынесли, может, две, может, три бабы; базар исключительно бабий, мужика или парня ни одного даже среди покупателей. Кроме того, тихий базар: уж как шумны казачки, а тут стоят и даже не перешептываются.

Я спички держу напоказ, на мне висит вязка лука, но никто пока не зовет, к товару не приценивается. Хотя на базаре луку ни у одной бабы не было. Не знаю почему. Или его тут, в станице, сажают мало, или немцы отбирают.

Брожу тихонечко меж рядов. Ходят еще с брюками, с кофточками, с шапками пожилые горожанки. Одна из них не с хозяйственной сумкой, а с портфельчиком. Худенькая, похоже — интеллигентка.

Вдруг вижу: бегут полицаи в черных шинелях. Они не бегом бежали, а быстро шли, торопливо и остро вглядываясь в лица. Впереди всех маленький, шустренький, белобрысый, с крысиными глазами. Полупьяные глазенки так и шарят по каждому. Думаю, сейчас эту, с портфелем, ухватит. Нет, ее оттолкнул и прямо ко мне:

— Откуда спички?

Отвечаю как ни в чем не бывало:

— Привезла месяц назад из Ростова.

— Где живешь?

— У дедушки Тимофея.

Подошли и другие полицаи. Один здоровый бугай, на рукаве нашивка.

Малый, который со мной говорит, крысиная мордочка, спички выхватил, а меня все общупывает. Не дал опомниться, за пистолетик схватиться. Раз — и засунул руку во внутренний карман. А там граната. Задержалась рука в моем кармане и тут же появилась снаружи… пустая.

Я повторяю полумертвыми губами,:

— Господин полицай, пан полицейский… Господин полицай, пан полицейский…

— Цыц, малявка. Надо молчать, когда тебе обыск делают! — Стал хохотать перед своими: — Ну и внучка у деда: доска и два соска. Ха-ха-ха… Ладно, луком торгуй, а спички воспрещены.

Тем дело и кончилось — ушел. А с ним и другие.

Тут только я по описанию деда сообразила: это был Сашко. Он на меня кинулся первый, чтобы другие не тронули… Вполне возможно, спасал эту женщину, отвлекал внимание.

Я хотела уйти, но понимала — сразу нельзя. Женщина тем временем как растворилась. Вот молодец, будто опытная разведчица.

Смотрю — прямо передо мной у кадушки с капустой немецкий солдат-отпускник на прогулке. Он засовывает в капусту пятерню, тащит, пробует. Видно, не понравилась — плюнул прямо в кадушку. Другой немец палец засовывает в глечик с топленым молоком. Накручивает коричневую запекшуюся пенку, сует в рот, обсасывает, а сам, толстая харя, ржет полным голосом: понимает, что делает.

Все молчат, и я молчу… Как меня ноги держали?

Что же я в то базарное утро сумела узнать? Немало. Да и Сашко не подвела.

* * *

Вечером к калитке нашего дома подошла та самая женщина с портфелем и, увидев меня, сказала:

— «Темна ночка».

Это был пароль. Я ответила:

— «Оттого и голова болит».

Это был отзыв.

Она приехала из Краснодара поездом, чтобы тайно встретиться с гауптманом Штольцем.

Пока гауптман не пришел, приезжая попила чаю, пошушукалась с дедом, потом и меня позвала:

— Ты, Женя, неглупая девочка, хорошо соображаешь… Но вот что надо постараться понять. Существуют фашистские воинские отряды, которые просто грабят и вывозят все сколько-нибудь ценное из научных учреждений, музеев, заводов, агротехстанций. Но есть и другое ведомство — хозяйственное, штатское ведомство. Оно действует на тех землях, которые объявлены тыловой зоной. Уверенные, что Сталинград со дня на день падет, высшие немецкие министры поспешили объявить Краснодарский край тылом, подчиненным не военным, а штатским. У вас в Кущевке пока еще всем занимается военная комендатура. Скоро это переменится: хозяином станет гебитскомиссариат, где я и работаю… как учительница в отделе просвещения… Так вот. Влиятельная группа капиталистов, в том числе и родной папочка вашего Штольца, прибыла в Краснодар с целью вмешаться в распределение здешних земель. Очень влиятельные люди. Для таких, как они, и ведется война. Однако военное командование придерживает их аппетиты: генералы и сами с усами, тоже хотят нажиться. Снаружи все гладко, но подспудно идет грызня. Помогла ваша радиограмма. Вернувшись в Краснодар, я начала со старика Штольца — добилась его доверия. И он, узнав, что я еду в эти места с программами новых онемеченных школ, позвонил сынку и велел передать через меня зарисовки тех земельных участков, которые их фирме нужны… Теперь, Тимофей Васильевич, дом ваш становится явкой коммерческой разведки немецких капиталистов, среди которых Штольцы далеко не последние люди…

Я в тот раз не все поняла. Слова запомнила. Столько лет прошло, а у меня и поныне голос этой «учительницы» словно слышится. Спокойная. Предмет излагает все равно что в школе. Являлось чувство, будто сижу за партой. Вот только забрела в чужой, более высокий класс. Мешал понимать восторг, которым я, глядя на эту приезжую, загорелась. Уж очень свободно она держалась. Будто имеет в запасе заговор против любой опасности. Слушая ее объяснения, я невольно ловила взгляд деда: все ли понимаю?

Он перед приезжей не тянулся, но видно было — старается вникнуть. Вдруг сказал:

— Насчет коммерческой деятельности, признаюсь, я недооценивал. Теперь вроде бы дошло: тут ведь главная классовая сущность, правильно я вас понял? Гауптман, как представитель фирмы, бредит миллионами. Хорошая, как я догадываюсь, приманка. Он мечтает ловить рыбку, а мы пока что станем ловить его. — Старик то и дело зыркал в мою сторону. Он и говорил больше для меня, помогал проникнуть в суть. Кончил тем, что-спросил «учительницу»: — А что, не пора ли поговорить с ним?..

— Не торопитесь, Тимофей Васильевич. Задача такая: надо Штольцев разжечь: убедить, что за железной дорогой, там, где склады, о которых вы радировали, самые лучшие для них земли… Туда, на склады, совершенно необходимо проникнуть. Послать бомбардировщики мы бы давно могли. Наши планируют окружение и захват. Если, конечно, подтвердится, что хранится кое-что посерьезнее… Что туда свозят, что там выгружают — это надо выявить, и как можно скорее!

Вот какая шла беседа перед самым приходом Штольца.

— Чувствуешь, Женюшка! — воскликнул дед, и глаза его разгорелись. — Немцы дошли до Волги, рвутся к бакинской нефти, а мы знаем: скоро, скоро будет наше наступление. Уже принялись раздумывать, что станем взрывать, а что окружать и спасать! — Сказав это, старик сильно закашлялся, согнулся, схватился за грудь, но тут же и распрямился: — Вот ведь… Табак переменил. Прислали с Женюшкой, а теперь кончился.

* * *

Точно помню: больше всего меня поразило, как эта женщина могла втереться в доверие к капиталисту, к крупному коммерсанту. Как ей эти капиталисты говорят то, что скрывают от своих же, да еще и посылают с тайным поручением? Разве не проще вызвать гауптмана в Краснодар: отец и сын встретятся и поговорят по душам… Значит, не проще!

Я же своими ушами слышу: эта «учительница» знакома с содержанием моей радиограммы, действует, продолжает начатое нами… С одной стороны, я ей завидовала, что вершит такие серьезные дела, с другой — жалела, что нельзя расспросить. Это не все. Мне захотелось раньше других узнать, что́ там, по ту сторону станции, какие сверхсекретные склады.

Сама не понимаю, как решилась, стала уговаривать старика и прибывшую женщину направить меня туда хоть сейчас, хоть сию минуту:

— Я по-пластунски пролезу под колючей проволокой. Просижу где-нибудь в куточке или под кустом хоть трое суток без еды.

— Слушайте, девушка, да вы опасная сумасшедшая! — «Учительница» строго на меня посмотрела. — Ведь вы радистка, не так ли? Если вы туда… по-пластунски, а там попадетесь, кто передаст в штаб о вашем подвиге, к которому, как вижу, вы всей душой стремитесь?

Я рассмеялась и вдруг ляпнула:

— Как это кто? Дедушка Тимофей! Он ведь узнал, когда я вылетела. Значит, есть где-то запасная рация!

Дед стукнул кулаком по столу:

— Замолчи, соплячка! Боец называется… Я тебя всего лишаю, всякого моего доверия!

Сказал, а сам ухмыльнулся в бороду. Думал, наверное, что я его ухмылки не заметила.

— Вот, — сказал он в заключение и вздохнул, — Андрей пропал… Теперь эта кузурка дурью мучится. Эх, молодежь, молодежь!

* * *

Штольц встретился у нас с «учительницей». Я стояла на страже. Он недолго сидел, поторопился уйти. И тут как тут явился Сашко. Я первая заметила, что перелезает через плетень. Вбежала в курень, чтобы предупредить, но никого не удивила. Приезжая меня успокоила:

— Я у него остановилась.

Час от часу не легче. Думаю: «Наш пострел везде поспел».

Пока Сашко тайком пробирался по участку, «учительница» нам с дедом шепнула, что все свои зарисовки Штольц ей передал. И к этому добавила:

— Землями, занятыми под складами, гауптман сильно заинтересовался…

Больше сказать не могла — постучался и вошел Сашко. Без дальнейших разговоров она забрала свой портфельчик, и опять же через лаз они вдвоем ушли в его хату.

Я понимала, что тут какие-то особые обстоятельства. То, что Сашко не с улицы к нам пришел, было понятно: скорей всего, от нашей соседки прятался. Но как можно, чтобы наш человек — подпольщица из Краснодара — мог с подобным типом якшаться?

Для меня это было слишком сложно. Не могла я Сашко до конца раскусить. Он, конечно, помогал старику. Меня два раза спас. Но я чувствовала — и дедушка к нему относится с опаской. Мне же Сашко виделся каким-то скользким. Однако можно ведь и ошибиться…

Ладно, об этом позже.

От Сашко «учительница» утром вместе с ним отправилась в комендатуру. Это я сама видела — дед меня снова пустил в станицу. На этот раз я отправилась «гулять». Из комендатуры «учительница» часа через два уехала на автобусе вместе с гауптманом и другими офицерами. Они ее пропустили вперед; гауптман сам открыл дверцу. Удивительные дела!

Вернувшись домой, я пристала к деду:

— Неужели все это может быть? Она — и разведчица немецких коммерсантов, и советский подпольщик. Тимофей Васильевич, как это?

— Много хочешь знать, Женюшка! Ладно, скажу тебе простую вещь. Твой отец и твоя мать из рабоче-крестьянского сословия? Ну, ежели так, никогда ты душой не сможешь понять, что такое есть собственность и на что буржуи ради нее готовы пойти. Ты способна представить, чтобы железная дорога на тысячу верст длиной принадлежала тебе или мне? А ведь у германца, как раньше у нас, дороги частного капитала. Вот и подумай, на что пойдет буржуй, хотя бы и в военной форме, чтобы прикарманить железную дорогу! Также и земли. Штольцы всю землю тутошнюю хотят прикарманить. Увидишь, Женюшка, гауптман обязательно раздостанет пропуска и себе и мне, чтобы пройти или проехать в запретную зону, туда, где склады. Не сможет здесь получить — поедет к армейскому либо к фронтовому начальству. Своего достигнет! — Сказав это, старик заулыбался: — Давай-ка сообщу тебе о другом, Женюшка! Есть новость поважнее. Совинформбюро передает: наши перешли в наступление в районе Сталинграда. Четырнадцать тысяч гитлеровцев убиты, тридцать тысяч взяты в плен. Вот тебе и начало того самого, что я предрекал. Помнишь, недели две как тебе говорил?..

Было 22 ноября. Никогда этой даты не забуду. В тот же день через час после нашего разговора солдаты комендантского взвода устроили у нас обыск.

А мы не сопротивлялись. Не стреляли и не швыряли гранаты.

Обыск проходил тихо.

С винтовками наперевес пробежали по участку солдаты: семеро во главе с фельдфебелем. Окружили курень, то есть пятеро занялись во дворе и в огороде, а двое вошли внутрь и принялись нюхать. Точно как нюхают собаки — и ноздри расширяли и втягивали воздух. Им понравился запах рыбы. И они первым делом за нее принялись — заталкивали в мешки. Солдатам не разрешалось рыбу ни ловить, ни глушить — это делали одни офицеры. Все, что добывал дед Тимофей, он доставлял офицерам, и прежде всего заместителю коменданта гауптману Штольцу.

В то утро гауптман, как вы знаете, отбыл на автобусе, зато сам комендант в его отсутствие распоряжался. Как это понимать? Неужели заместитель был сильнее самого начальника? Так оно и было. Причина крылась в том, что гауптман был несметно богат, а майор, из мелких чиновников всего лишь, собирался через своего заместителя разбогатеть.

Однако в данном случае была, конечно, получена телеграмма, и вся комендатура пришла в действие. Часа в два начались крики, вопли и причитания по всей станице. Мой старик сразу сообразил: пошли отбирать у населения последние припасы. Так оно и оказалось. Выводили коров, телят, овец, свиней, ловили кур и петухов. Расскажу, кстати, до чего ловки были оккупанты, когда надо было поймать во дворе или в огороде курицу. Курицу схватить не так-то просто. Мне самой дома приходилось это делать, когда мама велела. Как ни глупа эта птица, догадывается, что за ней охотятся, и начинает суматошно бегать, а я за ней. Стараюсь загнать в угол. Гитлеровские вояки, надо думать, проходили специальную подготовку. Вот солдат входит во двор и видит курицу или петуха. Он за ними не бежит. Наоборот — каменеет. Только глазами вращает. Но как только подойдет курица поближе, солдат, не щадя себя, падает на нее не хуже вратаря в футболе. Техника и прицельность высшего класса.

Дед не имел живности. Зато я нагляделась, когда отлавливали кур во дворе соседки.

Но я оторвалась от обыска в нашем доме. Пора сказать, что дом справа от нас был населен: там жила вдова красноармейца с двумя крошечными девочками, слева же от нее, почти впритык, стоял хоть и целый, но неказистый, скривленный набок, глинобитный домишко с камышовой крышей. Двери и три его окошка были крест-накрест забраны досками, а стекла почти все побиты. Значит, у нас были одни соседи. Остальные — на другой стороне улицы. Гитлеровцы ловко делали: подходили тихо с двух концов улицы и, разбившись на отделения, беглым шагом врывались во все дворы одновременно. Если начинали брехать собаки, их тут же пристреливали. Хозяек, которые пробовали оказывать сопротивление, не отдавали свою живность, били прикладами. Если же те начинали кричать или плакать, хлестали по щекам, а слишком буйных связывали веревками.

Увидев всю эту картину, я переполошилась, но дед на меня цыкнул:

— Держись простенькой послушной девочкой, кланяйся!

Это он успел сказать, пока шла конфискация у соседки. Я больше всего тревожилась о рации, хотела перепрятать понадежнее, но старик махнул рукой:

— Все оставь на местах!

Я напомнила ему о месте под картофелем, где раньше лежали тол, мины и парашют.

— Все оттуда вынули?

— Не хвилюйся, Женюшка. Сей минут там побывал — что нужно, давно, как тебе говорил, оттуда вынуто и отправлено… А зараз туда одну вещь для их интереса подсунул…

Дед загадочно сказал. Я подумала: подстроил для немцев ловушку.

И вот они, солдаты. Новые, неизвестные деду люди: солдатский состав комендантского взвода, что ни месяц, целиком обновлялся. Такая была у фашистов политика: не хотели, чтобы солдаты свыкались с местным населением. Я так думала, что Ганс к нам придет с обыском, но как потом узнала — этого Гансика, как молодого, давно отправили во фронтовую часть. Пожилой фельдфебель и средних лет рядовой. Не ожидали, что старик с ними заговорит по-немецки. Дед сразу же всю рыбу, какая была у него, выложил на стол — порядочная кучка. Предложил самогонки, но фельдфебель нахмурился: я, дескать, на службе не пью.

— Так возьмите с собой!

Интересно: дед Тимофей каждое свое слово повторял и по-русски и по-немецки. Наверное, чтобы я была в курсе. Он предъявил фельдфебелю свой полицейский документ, но тот сказал, что приказ касается всех русских без исключения. Правда, тщательного обыска не делали — искали исключительно продовольствие. Дед сам отодвинув диванчик, открыл путь в подпол, погнал меня вперед подсвечивать. Солдаты оба спустились. Приказали деду вынести мешки с мукой. Вот тут-то я и увидела, как мой дедушка за последний месяц сдал. Под мешком сильно закашлялся. Его качнуло — как только не свалился! А фельдфебель подгоняет:

— Шнель, шнель!

Когда вынесли муку и весь запас лука, принялись деревянными лопатами насыпать в большие чувалы картофель. У нас хорошая была картошка, крупная, чистая. Дед стал просить, чтобы всю не забирали, но фельдфебель не входил в рассуждения. Для удобства отбросил деревянную загородку, и вместе с напарником они аккуратно, подбирали лопатами все подчистую: начинали с края, и картошка постепенно подсыпалась от стенки, где была камышовая прокладка. Вдруг фельдфебель поднимает с полу дощатую закладку. И что ж вы думаете? Забылся, что ли, дедушка Тимофей? Он же мне твердо сказал, что там нет ничего, а я смотрю — тянет фельдфебель мой комбинезон парашютиста. Парашюта не было, и шлем тоже куда-то отнес старик, а комбинезон оставил.

Измятый, грязный, но… такая вещь!

Фельдфебель поднял, рассматривает.

— Вас ист дас? — Набычился, грозно глядит.

Мой старик спокойно отвечает, почти грустно:

— Даст ист киндер комбинезон, детский, от внука. Енкель киндер, маленький внук, в комбинезончике работал.

Фельдфебель растянул в руках — видит, и правда ребячья роба. Ему и в голову не пришло на меня взглянуть.

Вдруг мой старик прижимает к губам и целует порточину этого запыленного комбинезона. Целует и чуть не плачет:

— Дер юнге штарб ан тифус, мальчик умер от тифа!

Что тут сделалось с фельдфебелем: комбинезон отшвырнул, окрысился, ногой ударил наполненный картошкой чувал:

— Картофель найн. Не надо, пошель, пошель, шнель! Это он и деду кричит и своему напарнику.

Повыскакивали из подпола не хуже котов — как только ноги не поломали. Муку все-таки конфисковали и лук тоже, но ни минуты больше в доме не задержались.

И вот мы стоим с дедом, смотрим друг на друга. Он подошел к двери, поглядел, как там на улице грузят награбленное, вернулся, заперся на крюк. И опять мы стоим друг против друга — большой седобородый дед и девчонка. Не знаю, как он, а я окостенела, не приду в себя. Если б моя подруга вот так по-глупому опростволосилась, наверное, кричала бы на нее, топала от злости ногами. Но дед? Он больной, от этого, может, забывчивый. Да и зачем было хранить этот комбинезон. Сжечь, да и все.

А старик улыбается:

— Не тот борец, что поборол, — тот, что вывернулся!

Спрашиваю его:

— Не доложит фельдфебель по начальству? Не придут к нам с настоящим обыском?

— Бог не выдаст — свинья не съест!

Он еще помолчал немного, вздохнул, потом велел сесть и сам уселся напротив:

— Ты сейчас узнаешь кое-что. Можно определить: беда нас миновала — случай помог. Верно? Вижу, ты так думаешь. А теперь скажу. Комбинезон был запрятан в другом совершенно месте, в надежном. На какой случай? А я вообще-то не люблю вещи выбрасывать. И вот пригодился. Спас и тебя и меня… Ты сейчас упадешь, когда услышишь: я его, этот самый комбинезон, как услышал, что солдаты на улице, нарочно сунул в прежнее место под картошку. Чтобы они, черти, его увидели… И тебе ведь об этом давал намек…

— Дедушка, — закричала я, — дедушка! — И смотрю на него как на ненормального. — Вы такое говорите… Лучше стреляться, чем подобное делать. Как это чтобы они увидели?

— А вот так. Спокойнее, внучка! Пойдем сейчас, спустимся — и поймешь… Нет, лучше попозже, когда комендантские с нашей улицы уберутся… Пока набирайся терпения, слушай… Вчера ты что говорила «учительнице»? Дедушка, дескать, Тимофей имеет запасную рацию. Откроюсь перед тобой: в подполе за тем камышом, что отгораживает картофель от стенки, находится рация — точь-в-точь как твоя. Если б фрицы, которые картошку выбирали… Ну, представь — они ее всю подчистили. Так? Что бы произошло, а? Камыш бы не удержался, упал, и сразу бы… — Он прочертил пальцем по шее. — Виселица была б нам, а еще до виселицы обработка в гестапо…

Он сказал: я упаду, когда услышу. Правда, чуть не упала. Сколько сразу навалилось. Тут и обида, что меня послали, а старик сам может держать связь. Выходит, для стажировки послали, на проверку. Мне все это время не доверяли. Пусть так. Пусть я неопытная. Но что же он плетет: нарочно комбинезон подсунул, чтобы увидели. Это же распоследняя дурость, ненормальность. Если б старик не придумал про тиф, фельдфебель обязательно бы поднял тарарам…

Дед будто читал мои мысли:

— Женюшка, внученька, уймись, все твои сомнения мы уладим. Я кладу комбинезон, который всего лишь пустяк, детская вещь. Но они видят, и у них тревожная мысль. А я трах по башке: тиф! Немцы люди прижимистые, бережливые. Им становится понятно: мальчишечка тут в этом комбинезоне работал, а потом заболел, тряпку и то выбрасывать жалко, кажный из них так бы и сделал. А словом «тифус» я в них такой страх вселил, что сюда больше не сунутся. И мы целы.

Разговорился старик. А я сижу тупая-тупая. Понимаю все, но была и остаюсь окостенелой.

Старик надрывно раскашлялся, долго слова не мог вымолвить. Глядя на него, я вдруг увидела: не тот стал дедушка Тимофей. Даже говорит не так: старческий голос. Вижу, плохо ему, раскраснелся.

— У вас жар, Тимофей Васильевич?

— Да кто ж его знает.

Он залез кое-как на печку, стало его знобить. Накрылся чем только можно.

* * *

Самое тяжелое время началось с болезнью деда. Больше всего я страдала от безделья. Не могла ничего передать своим. Что я передам? Одно могу сообщить: мой начальник лежит на печке и бессловесно бредит… Я понимаю, что даже в тяжелой болезни, когда меркнет память, он, как опытный подпольщик, сдерживал речь. Меня едва узнавал, я ему виделась то внучкой (но не Женей, а какой-то неведомой мне Маней), то умершей дочкой Стасей… Он не говорил, а в мычании имена у него прорывались: «Внученька, Манютка… Доченька, доченька!» Если б даже гестаповский следователь сидел под печкой с бумагой и карандашом, из этого ничего бы для себя не извлек…

…Я уже упоминала, что после войны стала санитаркой. Девятнадцатый год работаю в больнице. Невелика птица санитарка, или нянечка. Но мы, хоть и считаемся младшим медперсоналом, кое-что понимаем. Тем более что нас учат, с нами беседуют не только врачи, но даже и профессор. У нас лечатся нервнобольные. Но тут тоже случаются простуды, гриппы и другие инфекционные заболевания. Теперь я точно знаю — дед болел воспалением легких. Градусника в доме не было, но я и без градусника видела — у старика жар.

Пусть бы мой напарник был ранен — у меня имелись бинты, я бы его перевязала. Пусть бы случился перелом руки и ноги — я знала, как накладывают шину. Тут оказалось другое: я вдруг осиротела.

В голове мешанина. Вот уже вторую неделю старик не слезает с печи. Долго кашляя и держался на ногах, а сразу после конфискации наших продуктов и этого дурацкого случая с комбинезоном болезнь его свалила как бы одним ударом. А вдруг умрет?.. Ему-то уж наверняка за шестьдесят. Как я досадовала, что он ни с кем из подпольщиков и своих людей меня не свел. Ведь были же и в Кущевке люди. Откуда-то, к примеру, он приносил самогон. Сам не варил, для него варили. Я думала: «Как же так, неужели нельзя было указать адреса, неужели настолько считает дурой?» Это было обидно. Действительно — в ночь прилета вела себя неправильно. Вот старик и насторожился, тем более перед тем погиб Андрей.

Я еще не знала, что такое размышлять в одиночку. Вдруг осталась без руководства и просто без работы. Не считать же делом то, что ухаживала за стариком, ходила во двор к колодцу и с превеликим трудом вытаскивала журавлем воду. Ну, конечно, стирала, готовила пищу себе и деду; его я с ложечки кормила растертой картошкой. Он отворачивался, пугал меня взглядом. Дышал старик со свистом, с хрипом, казалось — вот-вот отдаст богу душу.

Ждала ли я нападения, опасалась ли? Выше уже рассказала, как старик подсунул немцам мой комбинезон, отвлек фельдфебеля от хода в соседний курень. Тогда я посчитала, что он сделал глупость, и даже увидела в его поступке проявление болезни. Я долго перебирала в уме, так и эдак прикидывала. Однако ж не идут гитлеровцы нас арестовывать: выходит, старик поступил правильно. В самом деле, когда б докопались до камышовой прокладки, то и она бы свалилась… Но как же он мог, разумный и опытный человек, не закрепить камыш ничем, кроме как привалил картошкой?.. Кто не имел дело с хозяйственной работой, с гвоздями, молотком и проволокой, наверно, возмущался бы дедовой нерадивостью. Я со своим отцом много работала, знала инструмент и материал. Вот и поняла: приколотить камыш к земляной стене подвала нет никакой возможности. Да ведь он был уверен, что у него, приближенного к комендатуре человека, никто конфискацию делать не станет… Тут получилось так: наши армии перешли в районе Сталинграда в наступление и сразу в немецком тылу резкие перемены — комендантские части снимают с централизованного снабжения.

Дед, пока был здоров, не упускал случая рассказать о том, что происходит на фронте; в день обыска обрадовал меня и окрылил. Как же хотелось слышать наши каждодневные сводки!.. Где он их брал? Неужели ходил на дальние хутора? Нет, в самой Кущевке кто-то имеет приемник… Вряд ли.

Вот какая чертопляска творилась в моей голове. И как иначе, если одна с больным человеком.

Вдруг вспомнилось: в ночь, когда прилетела, дедушка Тимофей, уходя за грузмешком, велел, если кто придет, сказать, что ушел к Свириденко, к фельдшеру… Где живет этот Свириденко? Вот бы отыскать, пусть бы осмотрел больного. Я бы тут же и помчалась на розыски, не знала только, можно ли хоть на час оставлять старика без присмотра.

Ой, что делать, что делать?

Напрашивалась мысль: найти надо Сашко. Дед с ним близок. Пусть крысиная мордочка, но ведь не выдал ни меня, ни моего начальника. У него «учительница» ночевала… Верно-то верно, однако ж сам дед намекал: нет к этому парню полного доверия. Как же быть? Тут сам черт ногу сломит.

Не могла я не дивиться и тому, что со дня отъезда «учительницы» не появляется гауптман. Да и все комендантские офицеры наш курень забыли. Неужели обратились в трезвенников? Хорошо это или плохо? А может, до них дошло, что старик слег? Откуда?

Еще одно, главное из главных: как быть с задачей, которую поставила перед нами «учительница»? Не оправдывается надежда старика, что гауптман добудет пропуск в запретную зону. Опять же получается, что заморозилось дело, не движется.

На третий день (раньше не могла) я радировала, что дед тяжело болен и находится в беспамятстве. В ответ получила указание ждать возвращения «учительницы», без нее ничего не предпринимать. Как же с ней связаться? И разве можно полагаться на самоизлечение? Неужели я не имею права пойти на розыск фельдшера?..

В конце недели я опять радировала, что дед Тимофей в жару, боюсь за его жизнь. Сообщила, что все связи оборвались. Попросила разрешения установить прямой контакт с доверенным лицом деда — полицаем, известным мне под именем Сашко. В штабе, как я понимаю, всполошились. Вдруг приказ: готовиться к уходу через линию фронта.

Мне в голову не могло прийти по моей неопытности, что крупное контрнаступление наших армий рвет и крушит не только боевые порядки, но и тылы оккупантов. Получив ряд мощных ударов, вся фашистская машина затряслась, посыпались гайки, шпунтики, винтики… У меня приметы изменений были крохотными: перестал появляться гауптман и его дружки. Не слышно стало рояля, гармошки — значит, немцы насторожились, не гуляют. Стали тише и полицаи.

В первое же воскресенье на свой страх я пошла купить деду молока, а заодно расспросить женщин, где живет фельдшер Свириденко. До базара не дошла, да и какой мог быть базар. Во все стороны разбегались девушки и молодые парнишки. Солдаты и полицаи гонялись за молодежью. Меня обходили: по малости моей я им не годилась. Многие ребята и девчата попрятались в камышах; там их легко нашли собаки. Мимо меня пробежал, стреляя в воздух, Сашко. Подал мне какой-то знак, я не поняла.

Поздним вечером наладила связь со штабом. Спрятав рацию, вышла во двор. Оказывается, дверь была не заперта… Это объяснить могу только усталостью. Нет, было еще и другое: я привыкла, что во время сеансов связи дедушка стоял на крыльце… Выйдя во двор, я увидела, что выпал густой снег, на снегу следы мужских сапог. Кто-то подходил, но не зашел.

Это меня встревожило…

* * *

Опять я не спала всю ночь. Сидела при свете тлеющего в печи кизяка и все думала, думала.

Дед дышал прерывисто, часто и надрывно кашлял. Раза два порывался со мной говорить, но отваливался на подушку и впадал в забытье. Минут через десять заговаривал вроде бы сознательно:

— Ежли кто… Ежли придут — говори, что полумертвый, бесчувственный…

Потом крепко уснул, без кашля. Я отошла душой, успокоились нервы, задремала.

Вдруг стук в окошко. По-особенному стучат. Скорее всего, условный знак. Ах, жалко будить деда. Стала трясти — открывает глаза, но не понимает ничего. А сигнал повторяется. Приоткрываю тряпку на окне, свечу моргалкой, слышу шепот:

— Это я, Сашко, выдь на минуту!

Думаю: если он от немцев, просто окружили бы курень и нас взяли. А может, вознамерились одну захватить? Долго размышлять было некогда. Беру гранату за спину и отворяю дверь. Вижу снег и следы. Старые занесло, это новые. Не знаю как на улице, но от калитки Сашко шел один…

— Чего тебе?

— Пусти погреться.

Впустила. Он отряхнулся, постучал сапогами, сел на краешек стула; фуражку свою полицейскую положил на колени. Тихо себя ведет. Спрашивает:

— Дед на печи? Каков он? Все еще без памяти?

— Откуда ты-то все знаешь? — Жду его ответа, а сама держу за спиной руку с гранатой.

Он просто отвечает:

— Последний раз на сборе в полиции дед сильно кашлял, глаза были воспаленные. Начальник сказал: «Свалишься, Тимофей!» И верно, с той поры нет и нет старика.

— А как узнал, что он в беспамятстве?

— Га! Ты что? Я ж давеча заходил. Ты сидя спала.

— Врешь!

— Кому гнида, кому вошь… Правда заходил. Чего не запираешься?

От этого мне стало плохо. Я ведь не спала — сидела с наушниками. И он это видел. Может, бегал доносить, вернулся с солдатами?..

Я притворно зевнула:

— Ну говори…

— Начальник полиции не навещал?

— Сколько я в Кущевке, ни разу у нас не был.

У этого Сашко глаза как побегунчики — зыркают, не останавливаются. Но вроде бы он спокойный.

— Да-а, наш начальник деда не любит, навряд придет. К тому же побаивается — вдруг тиф… Я не верю. Кашель показывает на воспаление легких. Вот принес таблетки… Красные, как кровь. Пусть принимает побольше…

— У фельдшера взял?

— Свириденко давно нет. Отправлен в Германию. Таблетки гауптман дал… Фронтовые дела знаешь?.. Фрицы хоть и передают по своему радио, что все у них гут… Какое там! Наши сообщают: громим их под Сталинградом, тысячи и тысячи сдаются в плен. Кроме того, наступаем под Великими Луками…

Как у него язык поворачивается: «Н а ш и  сообщают: г р о м и м  под Сталинградом…» Смотри-ка, н а ш  выискался!

— Еще какие новости?..

— Да вот такие: комендантские-то, слышь, сильно переполошились. Резерв, который тут стоял этой ночью, погрузился, всех до одного отправили на фронт… Что же до комендатуры, теперь уже не только солдат, офицерье тоже обновляют — тех, что поздоровше, вытуряют на передовую. Ваш-то Штольц как бы не загремел. Вызвали его на медкомиссию. Пожалуй, отгулялся…

Я глаз не свожу с Сашко. Очень хочется его разгадать. Таблетки у него взяла, а сама думаю: «Вдруг это яд?» Сашко шепчет:

— Растолкай деда, может, проснется…

Говорю:

— Толкала. Не чует. Что у тебя еще?

Я нарочно с форсом сказала. Он вздрогнул, попробовал засмеяться. Косо глянул и вдруг завздыхал:

— Знала бы ты… Ох-хо-хо!

А я думаю: сколько ему дедушка доверил, но все равно своим считать невозможно. Так и эдак разглядываю. Парень лет двадцати восьми, нахальный. Похож на блатнягу. Я таких видела в Сухуми на базаре, возле забегаловок, в дверях бильярдной.

Вдруг показывает на дверь:

— Выйдем на баз!

— Чего это?

— Выйдем, выложусь как на духу…

Как же мне быть? Вот загвоздка.

— Выкладывайся тут. Дед не чует. Зачем нам выходить — оставлять следы на снегу?..

Сашко опять вздохнул и пустился объяснять свое положение: скоро, мол, придут  н а ш и, а их, то есть полицаев, немцы заберут с собой.

— Я не хочу, понимаешь!.. Сколько деду помогал: не выдал ни его, ни тебя, верно?

— Ну!

— Как ты говоришь «ну»! Я ж проявил себя и готов на любое задание. А дед до сих пор не сообщил нашим, что я свой, советский, работаю на Красную Армию…

Тут я решила схитрить:

— Ты что! Я давно сообщила.

Он обрадовался:

— Правда?

— Правда-то правда, а ты сейчас как сказал?.. Ты сказал, что нас не выдал — ни дедушку, ни меня…

— Я твою рацию мог отнести в комендатуру, поднять тревогу…

— Как же ты мог, если наш, советский? Получается, что торгуешься?

Он заюлил. Дескать, не торговался, а упомянул как факт своей преданности. Еще тише стал шептать:

— Деда не Тимофеем зовут, и он нездешний, сюда перед войной наезжал к двоюродному брательнику рыбалить. Твой начальничек служил где-то в одной гостинице швейцаром. Тогда и завел бородищу. Может, только для виду швейцаром. Как думаешь, а?

Я чуть не рассмеялась: вспомнила, что у сухумского ресторана «Рица» тоже стоял белобородый дед в фуражке с золотым околышем. Вдруг и он пошел в подпольщики… Тут же и спохватилась: ничего нет особенного. Говорю Сашко:

— Ладно заливать! Расскажи лучше о себе. Как пошел в полицию. Ты добровольно пошел?

— Заставили.

— Такого дошлого заставили? Брось!

— Правду говорю. В полиции встретил деда, и мы столковались…

— Ну, а чем таким ты занимался раньше?

Он не успел ответить — в разговор вмешался дедушка Тимофей. У него был слабый голос, очень больной:

— Сашко!

— Я Сашко.

— У вас делали конфискацию?

— Все подчистую заорали.

— Чем же питаетесь? Маманя твоя клянет небось фрицев? Интересно, ты мне скажи: ей доверил, что со мной заодно?

— Разве можно. Что вы, Тимофей Васильевич!

Старик опять долго кашлял. Скорей всего, под этот кашель тянул время, обдумывал, как дальше быть. Потом спрашивает:

— Ты вот сюда пришел, кто тебя охраняет? Ведь ты один не решился бы пойти.

— А почему не решиться — вы полицай, я полицай. Наша семья считается преданной немцам. У нас даже эта их шавка ночевала, которая к вам заходила со Штольцем. Мы держим комнатку для командированных из Краснодара. За мной хвостов нет. Вот лекарство принес от гауптмана — не беспокойтесь, Тимофей Васильевич…

Дед отвечает:

— Мне что беспокоиться, я свое отжил… Есть дело, Сашко. Ты мой тайник «почтовый ящик» знаешь? Прямо говори, не виляй!

Сашко скрутил цигарку, закурил. Дедушка закашлялся. Я крикнула:

— Загаси сейчас же!

Дед сказал:

— Ладно, дыми… Я в тебя, Сашко, верю как в очень большого прохвоста. Знаю, ты меня наколол, когда я ходил к тайнику. Может, и тех, кто клал туда донесения, тоже выследил?

Сашко понял, что крутить невозможно:

— Частично.

— Выслеживал… для какой цели?

— Посылали на это дело. Я выслеживал, но вас же и оберегал. Ведь не сообщил никому — значит, это правда.

— Андрюху тоже ты выследил?

— Вы знаете: Андрюха погиб по своей вине.

Дедушка хотел было сползти с лежанки, но сил было мало, махнул рукой. Потом говорит:

— Так-так, Сашко. Ты, значит, во всем советский?..

— В этом я клянусь всей жизнью!

Старик усмехнулся, покачал головой:

— Ну, когда ты клянешься… бери бумагу, садись и пиши всех полицаев и предателей: фамилию, имя, отчество, прозвище, откуда кто взялся, какими делами славен. Мы все передадим нашим за твоей подписью. Согласен?

Сашко не колебался ни минуты.

— Затем я и пришел, — сказал и осклабился, рад был такой работе.

Он аккуратным почерком составил весь список, полчаса писал. Дед принял из рук в руки, где-то на печи спрятал.

— Теперь, Сашко, поскольку ты ужасно какой ловкий, даю тебе поручение. Ввиду моей болезни я давно к «почтовому ящику» не хожу. Доставь оттуда что там есть.

Сашко дрогнул, спрятал голову в плечи, стал отнекиваться. Дед его перебил:

— Как же так? Ты ж наш, все для нас делал. А я-то тебя собрался было представлять к медали… Завтра же и принеси!

— Не смогу, Тимофей Васильевич.

— А почему?

— Правду скажу: после того как Андрюха на том погорел, у меня ноги подгибаться станут…

Старик повысил голос:

— Я тебе приказываю!

Сашко сильно побледнел:

— Лучше тогда застрелите — и делу конец…

Тяжелый разговор. Каково мне, девчонке, слушать. Дед долго молчал, что-то в уме прикидывал. Вздохнул и говорит:

— Тогда вот что. Завтра внучка моя под видом, что ищет для меня молока, пойдет к тому месту. А ты будешь отвлекать от нее опасность. Как отвлечь — решишь сам. Подходит тебе такое дело?

— Будет исполнено!

— Тогда действуй. В двенадцать пятнадцать при любой погоде. А пока прощевай!

После ухода Сашко я спросила деда:

— Нарисуйте где, я без него сделаю.

Дед на меня со вниманием посмотрел, хитро:

— Одна? Так ведь я иначе и не мыслю. Именно что одна и в другое совсем время.

* * *

Мы еще долго обсуждали с дедом, как я пойду, как отыщу это место. Кашель у него опять усилился, минут по десять слова не способен был произнести.

— Вот хорошо, получается, что болезнь выходит, — шутил дед.

А какие шутки. От него кожа осталась да кости да еще борода. Он мне все толково разъяснил и посоветовал идти, как только окончится комендантский час.

Вскоре дедушка опять стал бредить. Хотела дать лекарство — он отшвырнул таблетки: первый раз при мне заматерился:

— Туда и сюда гауптмана с его заботой!

Разбуянился, раскричался. Стал требовать, чтобы я из-под тряпок в сенцах принесла ему бутылочную гранату. Я не знала, как быть.

— У вас же под подушкой пистолет.

— Учить взялась, кузурка! Давай, приказываю, гранату, иначе сам встану.

Пока я ходила в сенцы, он заснул. Я его укрыла. Поспать бы и мне хоть полчасика. Но как только вспомню, что Сашко входил в курень, а я не услышала, — начинаю дрожать. Я заперлась, заложила засов, но чудится, что Сашко ходит от окна к окну. Дожидаясь рассвета, не только не ложилась, но и не садилась. До боли колола себя иголкой, пробовала даже курить. Сделала две затяжки — зашлась кашлем. Сон отступил, но голове стало еще хуже.

Что было дальше? Я взяла, алюминиевый бидончик, в карманы ватника сунула не одну, а две гранаты лимонки и, конечно, пистолетик. Погода была ясная, морозная, снегу немного, мягкий снег. Когда вышла и, спиной к улице, навешивала на дверь замок, чувствую — кто-то сзади стоит. Поворачиваюсь — это соседка наша, еще совсем недавно нестарая женщина, видная собой, а сейчас старуха с впалыми глазами. Тихо мне говорит:

— Девчонки мои помирают с голоду. Дай чего-нибудь. — Просит, а глаза злые.

Я отвечаю:

— Мешок принесите, насыплю картошки.

— Вот мешок! — Она мне протягивает наволочку от думки. В нее больше трех кило не вместится.

Повторяю:

— Принесите мешок…

— Давай сыпь сюда. Нешто я мешок подыму, я под мешком свалюсь…

Иду в хату — она за мной.

Шепчу ей:

— Не ходите сюда!

Она смотрит вокруг и, наверное, думает: «Вот оно, волчье логово. Все равно всех вас повесят. Погоди, наши придут, сама тебя поволоку!»

Злее никого не видела. Как же захотелось ей рассказать, кто мы с дедом в действительности. Удержалась… Чтобы наполнить наволочку, лезть в подпол не пришлось — хватило картошки на кухне. Спрашиваю:

— Вареной дать?

— Неуж откажусь! — Улыбнулась. Но как увидела деда на печи, опять в глазах закипела злоба.

Думаю: как же она? Пришла просить, а скрыть вражду не может. В глубине души я ее понимала. Говорю:

— Тетенька, он сильно болеет.

Она отвернулась.

Я ей высыпала в передник из чугунка — только что сварилась картошка. Она стерпеть не может: хватает, откусывает, обжигается, давится.

Прошу ее:

— Присядьте.

Нет, повернулась и пошла.

На меня что-то нашло, кричу ей вдогонку:

— Вернитесь!

Она остановилась, слушает. Потом подошла поближе:

— Ну! — Что-то она увидела на моем лице.

— Я сейчас ухожу. Смотрите — ключ будет под ступенькой…

— Чего?

— Если станет известно, что меня схватили фашисты…

— Тебя?

— Я от бессонницы почти неживая, станут ловить — далеко не убегу… Запоминайте, куда ключ кладу. Дедушка в полубеспамятстве, сопротивляться не сможет… Боюсь, они его замучают.

Соседка опустилась на ступеньку.

— Ой, да что ты такое буровишь?

— А сейчас, прошу, уходите, чтобы нас вместе не видели… Знайте, в Сталинграде наши берут верх, наступают. Об этом всем говорите!

Соседка вскочила и побежала. Две картошки уронила — не вернулась поднимать.

А я, веселая, пошла по улице. Силы мои утроились. Ясно, что соседка меня поняла — у нее глаза стали другими. Конечно, я нарушила дисциплину. Но неужели нельзя сказать вдове красноармейца: у нее такая в глазах ненависть… Дай ей гранату — побежит и бросит в комендатуру… Вот только дети, две маленькие дочки.

…Я шагаю, размахиваю пустым бидончиком. Иду, никого не спрашиваю. По объяснению деда представляю как на фото: при выходе на площадь, не доходя кирпичного здания комендатуры, стоят друг против друга два разрушенных снарядами дома. Между ними на мостовой широкая лужа. Из-за лужи, которая никогда не просыхает, народ протоптал дорожку через кирпичные развалины. Надо по крутизне подняться, потом спуститься. Так все делают. Чуть в сторонку от тропы печь, труба печная упала, лежит. В ней открытая дверца от вьюшки…

Вот я и дошла, увидела комендатуру, увидела это место, где друг против друга два разрушенных дома. Увидела упавшую трубу, даже вьюшку, как она чернеет. Раннее утро. Солнечная, морозная погода. Ветер гонит снежок. Людей немного, но все-таки ходят и туда и сюда. У комендатуры прогуливается часовой, смотрит по сторонам. Ни во что особо не вглядывается, но случись необычное — примет меры. Кроме него на площади торчит полицай — верзила, которого я видела на базаре… Еще замечаю — местные люди, встречаясь, еле друг другу кивают, поговорить не останавливаются. Мне стоять тоже не годится. Иду. Никто не поднимается на старую тропу сквозь развалины. Это невозможно и глупо. Раньше-то, до морозов, на дороге разливалась лужа — ее обходили ве́рхом. Теперь хоть скользко, но идти-то можно. И все идут — русские, немцы. Пусть бы кто стал подниматься по тропе среди кирпичей — и полицай заметит с площади, и часовой от комендатуры: полез человек, чего ему там надо? К тому же старая тропа занесена снегом.

Останавливаться нельзя. Я прошла вместе с народом по дороге, то есть по замерзшей луже, а потом и через площадь. Не смотрела, а видела: полицай и часовой меня приметили. На обратном пути, пожалуй что, и остановят.

Вполне возможно, они и внимания не обратили, но я-то себя чувствую, как жук на ладошке.

Вот и виселица: стоит на выходе с площади столб буквой «г», болтается для устрашения петля, ветер петлю крутит. Значит, здесь-то и висел мой предшественник. Это ужас. Как я не поскользнулась на льду!

Что же делать-то дальше? Неужели возвращаться и лезть на глазах у всех по припорошенному снегом кирпичу?.. Прямо идти — дорога на станцию, делать мне там нечего. Свернула на пустынную улочку, огляделась — вроде бы за мной не гонятся.

Я чуть не плачу — до боли обидно, все без толку. Сейчас, наверно, и дедушка проснулся. До того дошла, что подумала — хорошо бы он был без сознания. Как сказать, что вернулась ни с чем?.. Выходит, я несмелая… Тут я начинаю понимать — действительно выручить меня могло бы только отвлечение. Правильно дед говорил, что Сашко может обеспечить это дело, отвлекая от меня опасность. Но потом-то мы перерешили, лучше, мол, пойду одна. Нет, не лучше. Сашко, как полицай, мог бы поднять шум на площади — придрался бы к кому-нибудь, мало ли что…

Всех мыслей не припомню. Конечно, удивлялась, как Сашко не объяснил, что именно произошло. Неправда, он пытался: дед его перебил…

Дальше было так. Ничего мне другого не оставалось, как пойти кружным путем по неизвестным мне улочкам. Вдруг навстречу Сашко. Из окон нас видно. Он смотрит без улыбки:

— Предъявите документы!

Я ему дала свой аусвайс. Он его крутит так и сяк, а сам шепчет:

— Попусту шляешься, дура! Явись вовремя. Деду передай сообщение от четвертого декабря: наши под Сталинградом освободили еще десять населенных пунктов. — Отдает пропуск и громко говорит: — Можете быть свободны! — Напоследок опять шепотом: — В двенадцать пятнадцать жду…

Я побежала. Дома застаю картину: соседка обмывает из тазика деда. Дед трясет головой, мычит, ни слова не говорит, вроде бы никого не видит.

Я зло сказала:

— Уйдите!

Соседка улыбается:

— Слава богу, ты живая.

— Вам говорят — уходите сейчас же!

— Ухожу, ухожу!

Она испарилась, а я вся в слезах упала на табуретку. Вдруг дед ко мне обращается:

— Ну что, что ты?

Значит, он притворялся, что без сознания. Я ему все откровенно рассказала. Дед говорит:

— Видишь, не миновать нам Сашко… С другой стороны, десять пунктов, которые освободили наши под Сталинградом… Подойди ко мне.

Я подошла. Дед мне слезы вытер. Ладонь жесткая, точь-в-точь как у родного моего папки.

— Соседке ты, Женюшка, напрасно все-таки сказала…

— Что я ей сказала?.. Она пришла просить для голодных детей.

— Ладно, потом разберемся…

В двенадцать пятнадцать я была у того самого места. Движение стало оживленнее. Замерзшая лужа — по ней не только люди шли, но и транспорт. Какой тут транспорт? Бывают немецкие машины, иногда возок с дровами или углем: возчики из мобилизованных стариков доставляют со станции топливо в дома, где расквартированы фрицы.

Я, как подошла, застала такую картину. Старик в кожухе и брезентовом плаще с капюшоном тянет за узду запряженную в сани лошадку. Она по льду скользит — разъезжаются ноги. А возчик ее тянет в сторону, туда, где булыжник. Он ее хлещет кнутом, матерится — обычное дело. Тут навстречу легковая машина. Рядом с шофером какой-то эсэсовский офицер, весь в черном. Машина штабная, «мерседес-бенц», сверкает новизной. Здесь и без того узкое место, а лошадь загородила путь. Шофер резко сигналит, громко. Лошадка дрожит. Возчик, бедолага, то ее тянет, то хлещет, то подбегает к возку подтолкнуть — растерялся. Кто-то из прохожих взялся помогать, но постовой полицай подбежал со своей дубинкой:

— Р-разойдись!

Он старается, чтобы фашист видел его рвение. Народ не должен перед лицом такого чина собираться в кучу. Разойтись, однако, не просто. Кого-то возком прижало к развалинам дома, кто-то хочет перебежать на ту сторону, но при виде гитлеровского офицера в страхе отступает.

Это все мгновение, минуты не прошло. Но разве фашист может терпеть? Открывает дверцу, выходит, орет:

— Доннерветтер! — И еще что-то… Высокий, упитанный, глаза выпучены.

Откуда ни возьмись к первому полицаю подбегает на помощь второй. Маленький, да удаленький. Это, я вижу, Сашко. Чтобы освободить проезд, он с разгона толкает лошадь, старается изо всех сил. И вдруг лошадь падает, оглобля въезжает в стекло машины, трах, дзынь, эсэсовец выхватывает из кобуры парабеллум…

Прохожие — кто куда. Я вскарабкалась на кирпичи и вроде бы с перепугу надаю ничком на сваленную трубу… Не одна я упала — многие легли на землю, в том числе и старик возчик. Эсэсовец кричит на Сашко, тот что-то объясняет, может, недостаточно почтительно… Эсэсовец поднимает на него пистолет… Я рассовала по карманам бумажки, которые нащупала в трубе; так торопилась, что руку измазала в саже. Подыматься сразу не стала. Все лежат, и я лежу. Потом все повскакали, побежали, и я с ними. Прямо домой.

Что там дальше было, не знаю. Через час к нам с дедом пришла соседка, рассказала, что полицая Сашко беспричинно расстрелял какой-то важный фашист.

— Что же это делается, Тимофей Васильевич? Они уже своих принялись стрелять, будто собак…

Я спрашиваю:

— Вы там были, тетечка?

— Что ты! Я из дома от детей никуда. Народ гутарит. Вся станица всполошилась. Сашко-то всем был известен как распоследняя сволочь…

Дед к ней обращается:

— Соседка! — И смотрит прямо в глаза.

— Что, Тимофей Васильевич?

— Ты меня считала, что я немецкий холуй?

— Ну!

— Христом богом тебя прошу — считай так и в дальнейшем. Нужно для нашего же дела, для советского. Не ходи к нам… Недолго осталось… Терпеть нам осталось совсем недолго. Может, неделю или дней десять…

Ошибся дедушка Тимофей. Ровно два месяца оставалось до освобождения Кущевки.

Это я теперь знаю, тогда, конечно, думала точно как и дед.

Еще когда дед тяжко хворал, мне свои передали, чтобы готовилась к уходу через линию фронта. Много думала: зачем уходить, как оставить больного деда? Ему я об этой радиограмме не сказала: нет подтверждения, чего ж понапрасну волновать. К тому же старик поправляется. Правду говоря, я уже и тогда сообразила: случись, болезнь кончилась бы смертью, меня бы для самостоятельной работы в Кущевке не оставили… Я поторопилась сообщить, что он выздоровел, хотя до полной поправки было далеко.

Потом два сеанса подряд я передавала добытые из «почтового ящика» сообщения подпольных групп.

* * *

Однажды дед сказал:

— А теперь ты, Женюшка, готовься держать прямой контакт: пойдешь на встречи с нашими людьми, с подпольщиками то есть. Ах, и хорошие есть ребята, орлы.

— Вы бы и раньше меня могли посылать, — проговорила я с некоторой обидой.

Он посмотрел с улыбочкой:

— Так ты, значит, думаешь?..

— Вы смеетесь? Наверное, считали недостойной доверия?

Дедушка серьезно сказал:

— Я сильно пуганый, вот в чем вопрос. Уважаю молодых, но я их и побаиваюсь. Ты маленькая, а, между прочим, вроде Андрюхи отчаянная. Молодые, я убеждаюсь, куда как более подходят в партизаны. Потому как вам, комсомолятам, хуже смерти, ежли оскорбляют душу.

— А вам безразлично?

Он вдруг обиделся. Голос задрожал:

— Как же ты, умная девушка, можешь такое спросить? «Безразлично»! Помнишь, мне гауптман влепил в ухо? Как думаешь, что в моей душе творилось? Но… душа оч-чень уж сложная штука, особенно для подпольщика. Она твоя. И вроде бы собственная. Какая с детства завелась, до самой смерти не меняется. Ежли нежная, да еще и ласковая, такая и остается. И чувствительность душевная, и взрывчатость, и отклик души на несправедливость — все и завсегда при тебе с младенчества до древних лет. Может она у меня заскорузнуть, как ты находишь?.. Я не верю. В нее, в душу то есть, плюют, вколачивают гвозди, студят душу и поджаривают. А все она одна и та же. Вот только скорлупа на ней с годами толщеет. Откудова берется скорлупа? От головы, которая говорит коротушечное словечко  «н а д о!». Моего сына уводили на расстрел, душа плакала, а разум заставлял ее молчать, скорлупа держала. И я даже к глазам, к зрению своему, душу не подпустил. Смотрел, как сына родного, кровинку мою, палили, скручивали, волокли. И я говорю: «Не знаю, кто таков». Вот как было, Женюшка. И Андрея я видел, как его брали. Стоял. Молчал. Богу молился, чтобы самого меня не заставили хватать и тянуть. Вот тогда бы и лопнула скорлупа… А я ведь знаю: Андрюха в меня верил, что я себя не выдам. Он один только раз зацепил меня глазом. И я почуял — просит прощения, что полез куда не надо… А ты говоришь «безразлично»… Ждешь, что об Андрюхе скажу. Терпи, дотерпишься. Зараз другое. Имеем мы право собственную душу, как бомбу или гранату, швырять во врага?.. Нет, не имеем. Я же своей волей с завтрашнего дня душу твою из собственности твоей изымаю — делю на всех наших подпольщиков. И уже ты ее не можешь ни взять, ни швырнуть. На это не имеешь права. Хочу, мол, и погибну, мне в душу плюют! Дудки! Окончилось твое хозяйствование над своей душой… Ну как, Женюшка, пойдешь на встречи или душа в пятки ушла?

— Пойду!

— Что-то ты нерадостно сказала…

* * *

В конце того же дня старик доплелся до станичной полиции, доложился начальству.

Кряхтя и охая, как бы между делом он мне сказал, что начальник полиции теперь покоя не даст, придется и на посту где-то стоять и участвовать в обысках.

— Понимаешь, Женюшка, человек он злющий, да еще и пьяница — давно себя потерял. К тому тебе говорю, что не миновать с этой гадюкой налаживать дружбу…

Мы поговорили немного, старик потихоньку уснул.

На дворе лютовала снежная завея, окна залепило. Из печи то и дело вышвыривало искры; еле успевала гасить. Думаю, думаю, как я завтра встречусь с подпольщиками. Вдруг они меня не признают. Однако ж пароль-то у меня будет. А если признают, как бы мне выйти с ними хоть на одно задание. Глупые мысли. Хорошо, дед доверил живую связь.

Наступил час радиосвязи. Боясь пеленгатора, я теперь выходила в эфир в запасное время поближе к полуночи. Приладила антенну и заземление, проверила, заперты ли двери, вернулась в горенку, надела наушники… Дед меня предупреждал, чтобы я его обязательно будила. А мне жалко: так устал за день, счастье, что уснул. Думаю. И тут вдруг слышу: нам сообщают, что надо немедленно уходить! Деду приказано в Ростов, а мне к линии фронта. Бужу деда. Он сразу все понял, тут же слез с печи.

Дед лег больным — встал здоровым. Теперь-то я понимаю, как это бывает: напрягается организм и собираются все силы.

Слышу спокойный голос:

— Натягивай на себя всю, какая у тебя есть, одежду. До фронта топать да топать. Рации забираем с собой. Ты свою, я Андрюхину. Потеряешь направление — станешь связываться со своими. Чуешь, завывает ветрюга. Хорошо! Ну-ка, подь сюда. Ах, ботиночки твои для долгого пути не дюже подходящи. — Он выхватил из угла свои серые валенки: — Примеряй!.. Нет, сколь ни накручивай, толку не станет, натрешь ноги. Тогда вот что…

Он отрезал финкой голенище, ножницами выкроил из подошвы стельки, да слишком толстые. Как я ни старалась, не просовывалась нога. Говорю:

— Жалко, испортили валенки. А как же вы сами?

— Не рассуждай. У меня сапоги… Погоди-ка, погоди!

Потом отхватил полу от своей черной шинели, велел мне сесть и обернуть ноги. Нашлись для меня у деда и стеганые трехпалые рукавицы: такие у пулеметчиков. Велики, а все же лучше, чем с голыми-то руками.

Я не сразу опомнилась: как это он, хворый, старый, занимается мною, а не я им. Нельзя было перечить. У деда все получалось быстро, сноровисто: помолодел на двадцать лет.

Пока я одевалась, он приготовил два дерюжных мешка, сунул по углам сырые картофелины, затянул толстыми веревками — получились лямки. В мой мешок снизу натолкал тряпок. Теплую, сваренную в мундире картошку высыпал из чугунка всю мне. Я попробовала возразить, он цыкнул:

— Знай помалкивай!

Он сам добыл из иконостаса мою рацию, разорвав простыню, укутал и ее и комплект питания, проверил, как у меня улеглись по карманам ватника гранаты лимонки, заместо пистолетика дал мне «вальтер» с полной обоймой; отдал компас, часы, батарейный фонарик; любовно, как мамушка родная, повязал на мне платки.

— Смотри-ка, волосенки твои подросли. Сама только не торопись, не расти. По войне тебе не надо — маленькой удобнее.

Закончив со мной, стал одеваться и сам. Надел полушубок, поверх него натянул брезентовый плащ с капюшоном: стал похож на того возчика, который оглоблей заехал в стекло «мерседеса».

Дед полностью был готов. Взял меня за рукав, потянул в сенцы:

— Глянь, что буду делать. Вишь, над дверью полка с тряпьем? — Он вытащил оттуда две бутылочные гранаты, рассовал по карманам плаща. Тряпки с полки сбросил, обнажился деревянный ящичек. От него спускалась проволока. — Гляди дальше. Накручиваю проволоку на ручку двери, засов отодвигаю, так? Ящичек тяну поближе к краю. Поняла, что будет? Только они почнут дверь дергать, сразу же мое взрывное устройство громыхнет. А в нем заряд такой, что весь наш курень подымется аж в небеса. Да и те, что за нами придут, ауфидерзейн, отправятся к господу богу…

У меня вырвалось:

— А как будем выходить?

— Ой, Женюшка! Ты хоть связывай, что помнишь… Как мыши уходят, так и мы… Посидим напоследок, помолчим.

Посидели с минуту. Дед показал, что пора подыматься…

Отворил заднее окошко:

— Вылезай!

…Ох и сильный же гулял ветер, клонил к земле. Мы выбрались по перелазу в заледеневшее поле. Чуть светила ущербная луна, низкая поземка заметала наш след. Мело, крутило, все было нам на счастье. Дед выбирал путь меж сугробов. Мы продрались сквозь камыши к гладкому льду реки. Дед приостановился. Он тяжело дышал.

— Ну-тка, внученька, прислушайся! Что сквозь вьюгу поймешь?

— Будто мотор где-то? Надрывный звук…

— Точно! За нами. К нашему куреню пробираются. Буксует их машина. Чтоб вам, гадам, всюду буксовалось!

Мы пока что прошли всего километра полтора. Дед мне велел идти впереди, отставал, я его ждала. Мороз был не так силен, зато ветер сек ледяной крошкой по глазам, упирался в грудь, заползал во все щели ватника. Мы бы давно заблудились, когда б не река. Она петляла среди камышей и показывала дальнейший путь. Почему идем в эту сторону, я пока не знала. Деда спрашивать не решалась. Видела — он еле ноги тянет. Извел все силы, готовясь к уходу, а теперь с каждым шагом сникал. Я спиной поворачивалась, вперед пятками шла, только бы не потерять своего старика из виду.

Он меня подманил:

— Иди, Женюшка, вперед и вперед — до моста, небольшой мостик. Там проселок петляет: тебе налево, мне направо… Давай тут прощаться…

— А вы отдохните, Тимофей Васильевич. Нас тут и с собаками не сыщут, ветер-то все перемел… Сядьте под камыши!

Нет, он двинулся дальше. Из дому вышли двадцать минут четвертого. Ровно в полшестого услышали взрыв. Что-то сверкнуло вдали, дедушка перекрестился:

— Вот и нет братова куреня. Может, хоть кого из фрицев прихватило. Вот бы ладно!

От этой ли мысли, а может, от чего другого дедушка взбодрился, пошел побыстрее.

— Надо бы нам до того мостика дошагать до рассвета… Там проселок, он на взгорке. Насыпь. Кругом, понимаешь, болота…

Луна закатилась. Только и видны темные камышовые границы реки. В шесть утра стало светать; пустынная местность. Если б не метель, нас бы видно было за три километра. Дед все чаще останавливается, кашляет; вдруг упал на колени. Я ему помогла подняться. Думала, скажет что-нибудь. Нет, идет. Качает головой, как конь в упряжке.

Я говорю:

— Дедушка, посидим…

— Погоди трохи. Сейчас мосток. Здесь, здесь, шагов триста…

И правда — горбится что-то. Вот мы доплелись. Я-то ничего, долго бы шла. Старик был плох.

Под мостом снегу, снегу — намело сугробы у брусчатых переплетений. Дедушка распоряжается:

— Полезай туда, там затишек. На про… кха-кха… На прощание покалякаем.

Мы с ним рядком уселись меж высокими сугробами. Он стал доставать кисет с табаком, рассыпал много: руки дрожали. Все-таки скрутил цигарку, задымил, долго сидел молча. Ветер буянил, свистел в брусках, присыпал вас тонкой, как пудра, снежной пылью. Перехватывая воздух, дед отрывисто заговорил:

— Внучка! — Он меня ни разу еще так не называл. — Ты… Компас где?

— Передо мной!

— Куда идти, помнишь?.. Ладно. Пока не рассвело, надо… идти дорогой. Скоро степь. Дальше, дальше… Три лесополосы отсчитай. Потом… Потом свернешь. Вправо…

Смотрю, он падает. Голову кладет на руки, засыпает. Вдруг приподнялся. Борода белая-белая, вся в снегу. И папаха из черной стала белая. И глаза белые. На глаза — ледышки. Говорит мне:

— Приказываю: иди!

Я молчу, сижу. Разве такой приказ можно выполнять! Дед же, ясное дело, болен… С сердцем, наверное, плохо…

— Дедушка, посидим еще. Десять минут. Я приустала…

Он погрозил пальцем:

— Нельзя уставать. Слышь… Война. Хотел тебе сказать: берегись мин. Поля вокруг хуторов, где земля чуть вспухла… смотри, обходи. Сколько выдюжишь — топай и топай. Пока весь припас не кончится, в хутора не заглядывай… Подожди. Еще что хотел сказать: помни пример Андрюхи!

Говорит «помни», а что помнить? Не стала расспрашивать.

— Дедушка!

— Что, Женюшка?

— Я с вами останусь.

— Чего?

Он, кажется, и правда не расслышал.

Кричу:

— Не оставлю! Вас не оставлю. Одного!

— Чего-о! — Старик вскочил на ноги. — Бунтуешь против моего приказа?! — Он вытащил из кармана пистолет.

Я тоже взбеленилась:

— Расстреливайте, от вас не уйду!

Он вдруг спокойный стал:

— Тогда смотри! — Он приставил дуло к своему виску. — Выполняй приказ, или при тебе застрелюсь… Ты… Ты… Лучше обнимемся на прощание.

Я бросилась к нему на грудь. Слышу, его сердце — бум-бум. А может, это мое так билось сердце. Скорей всего. Как я деда не свалила… Он рукавицы сбросил, взял мою голову в руки, посмотрел в глаза.

— Вот так и Андрюха погиб, жалеючи. Против приказа нельзя. — Тут же себя оборвал: — Иди, иди, шагай, пака шагается… Не жди, я оклемаюсь, я куда мне надо… Иди… Война, Женюшка…

Он меня расцеловал в обе щеки, исцарапал льдинками бороды.

И я пошла. А он остался.

Прошагала с километр по горбатой пустой дороге и все ждала выстрела. Не дождалась и повернула обратно. Припустилась бегом. Сердце в груди стучало, а я бегом да бегом. Кубарем скатилась под мост:

— Дедушка, дедушка!

Нет никого.

Думаю — засыпало снегом. Руками копаю, ногами. Нет никого. Взбежала на горб дороги — следа нет… Хотя почему же — вот он, след. Ямка одна, другая, чем дальше, тем виднее. Поземка в ямках крутит снежную пыль…

Багровое метельное солнце приподнялось над камышом. Тогда я увидела — бредет, спотыкается мой старик, дедушка Тимофей.

Хотела его окликнуть, да вдруг подумала: увидит меня… что не выполнила приказ. Надо выполнять приказ…

И я обратно пошла. На восток. Сперва медленно, потом все быстрее. Шла по своему же следу.

До линии фронта добрела через девять дней. А в Кущевке мне довелось побывать много лет спустя. В 1980 году, в связи с 62-й годовщиной Ленинского комсомола, меня пригласил на праздник Кущевский райком ВЛКСМ.

Хотелось найти свою хату. Увы, ее уже нет. Станица разрослась, стала неузнаваемой. И лишь два-три старых кирпичных дома напомнили о прошлом.

У памятника погибшим фронтовикам я встретила пожилых женщин, знавших деда Тимофея и его внучку.

На всю жизнь мне запомнились встречи с молодежью, пионерами и школьниками. В Кущевке проявляют глубокий интерес к делам и подвигам военных лет.