Бригада эта должна была погибнуть. Так все считали и именно так ее окрестили при самом создании — «бригада смертников».
Сейчас объясню, в чем тут дело. На Волковском так уж повелось, что почти каждый бригадир, когда его упрекали в нерадивости, отставании, невыполнении плана и тому подобном, в оправдание уверял, что его бригада просто замечательная, но вот несколько человек, ленивых, безответственных, тянут бригаду назад, именно из-за этих четверых-шести человек бригада всегда плетется позади.
Начальнику лагеря Решетняку наконец надоело слушать про этих злосчастных лодырей, из-за которых страдает вся бригада, и он приказал всем бригадирам составить к следующей разнарядке списочек лентяев, и он освободит от них бригадира.
На другой день почти все бригадиры предоставили такие списки. В них были внесены лентяи, больные, старые и просто неугодные бригадиру люди. В числе последних попала в списки и я. Бригадир меня ненавидела лютой ненавистью. Могу объяснить почему.
Летом нас будили затемно часа в три, и мы очень страдали от недосыпания.
Как только мы приходили на работу (мыли водой с мылом капусту — огромное поле, на которое нападали букашки), бригадирша Ираида Иосифовна томно жаловалась на переутомление и сожалела, что не может поспать часок-другой на травке.
— Поспите, Ираида Иосифовна, если начальник появится на дороге, я вас разбужу, — говорила ей обычно подхалимка Полина.
— Ну как ляжешь?.. За мной сразу Мухина ляжет.
— Да нет, она будет работать. Спите спокойно, — уверяла подхалимка.
— Мухина, не ляжешь? — стонущим голосом вопрошала бригадир.
— Как только вы уснете, я сразу свалюсь спать.
— Ну вот видите.
Все же сонливость брала свое, и бригадир засыпала на краю поля. Я устраивалась возле нее и тоже сладко засыпала. Чудесное зрелище для умевшего появляться неожиданно Решетняка.
Гнев его всегда обрушивался на Ираиду.
— Как тебе не совестно?! Еще бригадир — пример подаешь. Мухина хоть байки в бараке рассказывает до полуночи, бодрость в женщинах поддерживает! А ты?
А вообще все считали, что Решетняк меня терпеть не мог.
Меня всякое начальство недолюбливало, может, потому, что у меня, как говорится, начисто отсутствовала «шишка почтения».
Перед тем как угодить в обреченную бригаду, я как раз получила трое суток карцера. Трое суток с выводом на работу за то… что я захватила с поля две картофелины. «Позаимствовала», по выражению наших уголовников. Картошку эту мы весной сажали, летом окучивали, а теперь рыли лопатами и намеревались испечь в горячей золе. Этот поступок не вызвал у меня ни малейших угрызений совести.
Возле нашего восьмого барака как раз находился общелагерный котел кипятка, под которым всегда была чудесная горячая зола. Там я и хотела испечь две картофелины. Но увы, мне не повезло. На вахте, где нас принимали с работы, случился обыск («шмон» по-лагерному), и я попалась.
Ну что ж, заглянув после ужина в барак, я пожелала женщинам не скучать и отправилась в карцер.
Из нашего барака в карцере никого не было, все чужие. Карцер ничем не отличался от обычного барака, разве что окон не было. Но так как карцер обычно давали с выводом на работу, то мы приходили туда только ночевать. Большинство этого различия не замечали.
Какая разница с чудовищным карцером в ярославской тюрьме.
Видимо, начальство считало, что суть наказания должна сводиться к моральному воздействию…
Вошла я в карцер, поздоровалась и, вздохнув, села на край нар. Кто меня разглядывал, кто сидел задумавшись. Всего там было человек двадцать.
Внезапно одна из женщин воскликнула:
— Товарищи, да вы посмотрите, кто с нами! Это же Валя Мухина.
Все уставились на меня.
— Валя… Вы будете рассказывать? — осведомилась довольно симпатичная женщина, как оказалось по фамилии Поздняк, из пятого барака.
— Буду, отчего же…
В ответ было мощное «ура». Они так орали, что в конторе переполошились (как мне потом рассказала мой друг, старая большевичка Маруся Шатревич). Из своего кабинета выскочил побледневший Решетняк и с воплем: «Что такое? Почему «ура»?! Что там происходит?» — бросился искать начальника военизированной охраны, который уже бежал ему навстречу. Когда Решетняк вернулся, Маруся спросила его, что же случилось?
Начальник немного сконфужено махнул рукой:
— Да в карцер привели Мухину, она обещала им рассказывать свои байки, ну они на радостях и горланили.
Я им рассказывала своего любимого Диккенса часов до одиннадцати или двенадцати, остановилась на самом интересном месте, обещав завтра закончить роман, и улеглась на нары спать.
На другой день все прибежали в карцер несколько раньше обычного и послали за мной самую младшую, Тоню Томилину. Я наскоро поужинала и поспешила в карцер. Оказалось, они весь день на работе думали о том, что будет дальше с героями.
— А у меня к тебе просьба, — сказала Поздняк. — У меня тоже три дня карцера, но сегодня последний день. И я очень прошу, закончи роман сегодня.
Поднялся галдеж. Все запротестовали.
— Из-за тебя одной она будет комкать роман. — Они стали возмущаться и долго не могли успокоиться.
— Товарищи, не будем терять время, летний вечер так короток… На чем я остановилась?
Я решила не заканчивать на самом интересном месте, но я рассказывала моего любимого Диккенса, а этот писатель на любом месте интересен. Я еле уложила их спать, пообещав завтра закончить роман.
— А я уже последний день здесь, — вздохнула Поздняк.
На следующий, третий вечер моего пребывания в карцере только я приступила к рассказу, как мы услышали за дверью ее голос. Дежурный солдат объяснял ей, что у нее лишь трое суток карцера.
— Иди, Поздняк, отдыхай себе, ты их уже отсидела.
— Я еще только один вечер, вам ведь все равно, — убеждала его Поздняк и все-таки проскользнула мимо ошеломленного стража. И тут же сердито воскликнула:
— Ты уж начала. Много рассказала?
— Я только начала…
— Так начни снова.
Пришлось мне начать снова. Поздняк жадно слушала, как ребенок сказку. Она, ветеринарный фельдшер, была осуждена на десять лет за вредительство — будто бы травила скот. Падеж был изрядный. То, что она с плачем провожала каждую издыхающую от недокорма коровенку, как свидетельствовали колхозники, во внимание не принималось. Сказали: притворялась! Никаких вскрытий, подтверждающих наличие в организме павших животных яда, тоже, разумеется, никто не делал — и так все ясно. Судили заочно — тройка, которую никто никогда не видел.
При обходе командиром военизированной охраны постов наш охранник при карцере рассказал о странном поведении Поздняк. Командир отправился к начальнику. Решетняк так разносил главного бухгалтера, спрашивая ее, не захотела ли она на караганник? (Рассказывала об этом мне тоже потом Маруся Шатревич.) Командир, почесывая затылок, доложил ему, что Поздняк либо повредилась умом, либо что-то тут не так.
— Мы же дали карцер в наказание? Так? Дали ей трое суток с выводом на работу, а она непутем лезет добровольно отсиживать четвертые сутки… Как понять?
— А тут и понимать нечего, — отрезал Решетняк, — там же Мухина… Она им байки рассказывает. Из-за этих ее баек они согласны месяц в карцере ночевать, не то что три дня. Понятно?
— А-а, понятно… — Командир было собрался уходить из конторы, но вдруг вернулся: — А как же быть с Поздняк?
— Гони ее к чертовой матери из карцера. Скажи: дали тебе трое суток, и хватит, нечего лезть на четвертые. Понятно?
Когда Поздняк изгоняли из карцера, она так рыдала, что я поклялась завтра же прийти к ним в пятый барак в досказать роман.
Случай этот вызвал много смеха в лагере.
На другой день (это был последний день в бригаде Ираиды Иосифовны) меня отрядили подвозить обед трактористам на дальнем поле. Я предупредила, что запрягать не умею. Мне запрягли лошадку. Я нормально доехала на телеге от конюшни до столовой, где поварихи аккуратно установили на телегу первое, второе и даже третье (ведь трактористы перевыполняли план), и я тронулась в путь. Лошадь шла хорошо, но на площади перед конторой, прямо под окнами кабинета Решетняка, она вдруг начала, словно цирковая лошадь, ходить по кругу. Это было просто непорядочно с ее стороны. Если бы хоть в поле, а то под окнами Решетняка, и без того не жалующего меня. Он говорил обо мне, что я по своему характеру «клоун в юбке».
Хотя у меня, бедной, тогда даже юбки не было, а были единственные штаны в сплошных заплатках, наполовину оторванных, и они при ходьбе колыхались на ветру. И я нарочно не смешила, но со мной отчего-то случались частенько комичные истории.
И вот теперь эта коварная лошадь. Я грозила ей кнутом — никакого впечатления, я зашла вперед и опять погрозила кнутом, но лошадь была достаточно умна, чтобы понять — бить животное я никогда в жизни не буду.
Чуть не плача, я дергала за вожжи, но лошадь продолжала ходить по кругу. Я и не подозревала, что одна вожжа отцепилась.
По краям площади собрались заключенные, они, посмеиваясь от души, любовались этим зрелищем. Наконец я устала, села на землю и пригорюнилась. Вышел Решетняк.
— Ну?.. Что случилось? — спросил он.
— Лошадь оказалась из цирка, — пояснила я, вставая.
Решетняк поправил что-то в сбруе на морде лошади, и она пошла нормально.
— Ужин не вози, пошлем другого! — крикнул он мне вдогонку.
А на другой день я уже была с утра в обреченной бригаде.
Мы сидели на холодном ветру второй час возле конторы. Скучные, немного растерянные. Все давно ушли на работу, а мы всё ждали, когда нам дадут бригадира.
Кандидаты в бригадиры выходили от Решетняка заплаканные, но с твердо сжатыми губами: все, как один, наотрез отказались брать обреченную бригаду и укоряли начальника в несправедливости:
— Меня-то за что в эту бригаду?
Мы сидели, как выставленные у позорного столба. Проходящие мимо вздыхали и качали головами.
— Идите все к такой-то матери! — завопила Шурка Федорова, потомственная воровка по кличке «Я сама».
— Ты чего материшься, Шурка? — поинтересовался шедший мимо тракторист-уголовник. — С вами Мухина? Скучать не будете, но животы потуже перевязать ремешком придется. Если будешь доходить, Шурка, возьму тебя прицепщицей… весной.
— Пошел ты… — Шурка загнула такое, что вышедший из конторы Решетняк поперхнулся, а тракторист поспешил дальше.
— Что мне с вами делать?! — вслух размышлял Решетняк. — Никто не желает быть вашим бригадиром…
— А вы из-за границы выпишите, — хрипло захохотала старая воровка Фрося Наконечная. Кличку ее все забыли, так как последние два десятка лет она сама уже не воровала, а лишь принимала краденое и помогала его сбывать.
— Что у нас, своего бригадира не найдется, что ли, гражданин начальник? — удивилась Шурка.
— Это кто же?
— А хоть Мухина.
Выбора у начальника не было.
Так я стала бригадиром.
В лагере было много толков по этому поводу. Решили единогласно: скучать бригаде не придется, но без хлеба насидятся…
Зима в тот год была ранняя, снегу выпало мало, но северо-восточный ветер был холоден и остр, словно тысячи иголок кололи лицо… А мы были плохо одеты, а главное — голодны.
Хлеб! Его давали по выработке. Бригадир писал отчет о работе бригады за три дня. А нормы были очень большие, почти ни одна бригада не выполняла нормы. Хлеб нам выводили так: за выполнение нормы — шестьсот граммов. Перевыполнение — и пайка хлеба повышалась. Самая большая — кило двести граммов. Но практически столько никто не получал. Лишь трактористы во время посевной — они давали по две нормы. Большинство, как правило, получали пятьсот — четыреста граммов, отказчики от работы — триста (без приварка — обеда, только кружка воды). Работающий, самое малое, получал… триста пятьдесят граммов.
Вот этого-то и боялась моя обреченная бригада. Ведь хлеб был основой питания.
Кроме меня, все пали духом и даже не болтали между собой — ни до чего им было.
Первые три дня каждый из нас получал хлеб по расчету старой бригады. А потом они будут есть хлеб, который выпишу я.
Первый день в поле мы работали у капустного бурта. Овощехранилища для капусты не было, просто капусту аккуратно укладывали осенью в бурты и укрывали. Нам надо было раздеть капустный бурт и погрузить капусту на грузовые машины.
Капуста шла на фронт.
Огромная угрюмая равнина, заключенная в кольцо каменных сопок. Свистит пронизывающий ледяной ветер, дрожь, казалось, проникает до самых костей. Простиранные до дыр телогрейки не греют. И мучит голод.
Четвертый год войны. Моя мама и сестра на воле в далеком Саратове ели на обед картофельную шелуху…
И тридцать женщин, вверенных мне, не верящих в меня (так уж им внушили: клоун в юбке, рассказчик, с ней скучно не будет, но не накормит).
А прежний бригадир кормила? По четыреста — четыреста пятьдесят граммов в сутки. Редко кому норма — шестьсот граммов — пайка хлеба (шестисотка стоила тогда в войну у нас восемьсот рублей).
Женщины посинели, некоторые просто пошатывались от слабости и ветра. Два шофера, откормленные, мордастые парни, с насмешкой разглядывали мою бригаду, позевывая в теплой кабине… Внезапно гнев захлестнул меня. Я подошла и решительно застучала в стекло кабины:
— А ну, выходи и помогай! Не совестно сидеть развалившись, когда больные женщины работают?
— С чего это мы будем помогать зека? — лениво удивился один из парней.
— Хорошо, сейчас не помогайте, но грузить на свою машину будете сами, как миленькие.
— Еще чего… — пробурчали они.
Но тут раздался крик Маруси Брачковской:
— Валя! Валя! Она… У нее… Господи!..
У старой воровки шла горлом кровь (оказывается, у нее был туберкулез).
Я бросилась к ней, и мы с Шурой уложили ее на снятые капустные листы, рогожу, старые мешки, которые сняли с бурта.
Я нашла чистого снежка (снега было едва на сантиметр!), и мы дали ей проглотить.
— Товарищи, давайте быстрее подбросим этим двум лодырям капусты, пусть скорее погрузят на машину и отвезут Фросю на участок в медпункт. Шура, отвезешь ее в кабине.
— Нет места… — начал было шофер.
— Пусть твой напарник пересядет в кузов. Быстрее! Если она умрет, напишу на вас рапорт. Живо угодите на фронт.
Они больше не спорили. Послушно погрузили капусту и отвезли обеих женщин на участок.
Все три дня мы работали на этих капустных буртах. Приезжали уже другие шоферы и охотно помогали грузить. Фросю отвезли в больницу, где она умерла в первую же ночь. Нас в бригаде осталось со мной ровно тридцать.
Я пошла в контору к нарядчице Наде и спросила у нее, нет ли напечатанных норм? Может, на машинке?
— Книги есть, — Надя протянула мне довольно толстую книгу нормативов.
Когда я нашла в оглавлении «Капустные бурты» в стала просматривать, то была крайне поражена: там было полно работ, о которых мы даже не догадывались. Например: подметать землю веником и… отбрасывать снег. О, да здравствует снег! Кто его учтет при проверке?
Я всех, в том числе и себя, поставила на непременное отгребание снега. Пуды снега, тонны, целые горы снега пришлось нам отбросить с капустного бурта.
«Интересно, сколько за это полагается каждому из нас хлеба?» — подумала я, отправляясь к нарядчице.
Когда Надя прочла мой отчет, она вся покрылась пятнами.
— Ну, Мухина… За такой отчет тебе не то что карцер, тебе срок дадут. Снега было на сантиметр. Иду к Решетняку — на подпись понесу, — и она торжествующе удалилась.
«Неужели я слишком много снега написала?» — размышляла я.
Маруся Шатревич тревожно поглядывала на меня поверх своих папок.
Из кабинета начальника вернулась обескураженная Надя и, не глядя на меня, сказала с удивлением: «Подписал!»
— Сколько же хлеба получит моя бригада?
— А то ты не знаешь?
— Конечно нет, откуда?
— По… кило двести, — буркнула она, отворачиваясь.
— Я решила, что она насмехается, и ушла…
Шатревич потом сказала, что и она услышала это, но решила, что ей просто послышалось.
Настал четвертый день моего бригадирства. Первый, когда бригада получит выведенное мной количество хлеба.
В обеденный перерыв я взяла двухручную корзину, попросила у Маруси Брачковской чистую простынку, и мы с ней отправились в каптерку за хлебом для бригады.
Тот, кто будет читать эти строки, особенно молодежь, не поймет, что значила пайка хлеба в годы войны. Пайка хлеба, да еще в лагере. Только в осажденном Ленинграде было неизмеримо хуже с хлебом. Кормили нас плохо и мало, работали мы много и тяжело, недосыпали, переутомлялись.
Основой жизни была пайка хлеба. Большинство из нас съедали ее зараз в обед, когда получали…
Мне хотелось написать поэму о пайке хлеба, но я отгоняла от себя эту мысль. Вместо того я, атеистка, написала на своей фанерке утреннюю молитву. Она начиналась так: «Благослови меня, господи, на день наступающий. Пошли мне терпения и мужества. Умения стоять за человека, если он сам не в состоянии постоять за себя, и умения прощать людей, их недостатки, ведь и я не без них. Но одному человеку я никогда не прощу, ибо вся кровь, все страдания людские — это его вина. Сделай, господи, чтоб его публично осудили, чтоб народ понял это. Я хочу, чтоб его повесили всенародно на Красной площади. Будь он проклят…»
Так, едва Сталин врывался в мои мысли, молитва превращалась в проклятие. Терпения и кротости мне явно не хватало…
Заведующая каптеркой с удивлением взглянула на меня и, пробормотав что-то вроде «Ну, Мухина, ты даешь», стала выкладывать нам пайки на бригаду, все до одной по кило двести граммов.
Я тщательно укрыла хлеб чистой простынкой, и мы понесли корзину в барак. Еле донесли. Там ждали члены обреченной бригады, поникшие и какие-то смирившиеся.
— Валя, раздавай скорее наши полпайки, да обедать пойдем, — вздохнул кто-то из женщин, — животы подвело от голода.
— Сейчас, потерпите минуты три…
Я подождала, пока окончит раздавать хлеб Ираида Иосифовна в основном по четыреста — четыреста пятьдесят граммов, две пятисотки… Бригаде попалась тяжелая работа — огромные нормы. Но они все с интересом ждали, как обреченная бригада будет получать свои трехсотки.
Громко и четко я выкликала:
— Брачковская — кило двести.
— Зина Фрадкина — кило двести.
— Шура Федорова — кило двести.
— Томашевская — кило двести.
И так все тридцать человек. Ибо я тоже убирала горы снега — мне тоже было кило двести.
В бараке воцарилось зловещее молчание.
— Интересно, это каким образом? — вскричала Ираида Иосифовна. — Как это ты ухитрилась? — обратилась она ко мне.
— А наш бригадир не обязан вам отчитываться, — громко сказала Шура. — Начальник подписал — у него и спрашивайте.
— И спросим.
— Спросим, что за безобразие.
— Мы по-честному выводим, а она…
Скандал разразился вечером на разнарядке. Бригадиры высказывали свое возмущение поодиночке и разом, кричали возмущенно, совершенно справедливо. Ведь если говорить честно, мой отчет был сплошной липой.
Решетняк всех выслушал, потом стукнул кулаком по столу и цыкнул, чтоб они умолкли.
— Теперь послушайте, что я скажу, — начал Решетняк. — Учитесь у Мухиной выводить хлеб. Вы думаете, мне приятно видеть, как ежедневно по утрам отправляют в могилы трупы доходяг, умерших от недоедания…
Я с таким удовольствием смотрела, с каким аппетитом, с какой радостью едят свои пайки женщины из моей бригады, так за них радовалась, что даже на какой-то час забыла про собственный голод. Вспомнила, конечно, и побежала в кухню за обедом. Столовой на Волковском не было.
В тот же день случилось подлинное чудо — с Шурой Федоровой по кличке «Я сама».
Она принципиально мало и плохо работала. Когда бригадир или начальник пытались ее урезонить, она говорила с гордостью:
— Вы что, не знаете, кто я? Я потомственный вор в законе. Понятно? Мне не пристало вообще работать. Не понятно? Какие же бестолковые! У меня и родители воры, и деды, и прадеды. Мой прапрадед еще при Петре Великом был вором, пока Петр не увлек его строительством кораблей. Но когда Петр умер, он опять стал воровать. И даже залез во дворец к дуре императрице. Так мне рассказывал отец. Он был непревзойденный ворюга, и самого широкого профиля: и по кассам, и по квартирам, и так далее. А я ему с пяти лет помогала, так как могла пролезть в самую маленькую форточку… А когда мне хотели помочь, я говорила: «Я сама». Отсюда и кличка. Папаню кто-то прирезал. Не уголовка, нет, в уголовке такими делами не занимаются, а завистники из нашего брата. Мамаша начала с горя пить и скончалась от белой горячки — жаль ее…
Столь подробно о своей родословной Шура сообщала бригадиру либо начальнику при первом столкновении. В дальнейшем она прибегала к самому изысканному мату, от которого уши вяли.
Со мною дело было иначе.
Во-первых, я наизусть знала ее родословную, во-вторых, она сама (не забудьте кличку «Я сама») избрала меня бригадиром и порекомендовала Решетняку.
Первый же раз, когда перекур затянулся, Шура Федорова, к удивлению всех, прервала его:
— Вот что, бабы, не забывайте, Валя не такой человек, чтоб гнать нас ишачить, хоть бы до самой ночи сидели. Это не Ираида Иосифовна. Но учтите… она будет напрягать голову, соображая, как бы вывести нам побольше хлеба. А Решетняк долго терпеть не станет, если толку от нашей бригады ни хрена не будет, он пошлет Валю к чертям и найдет нам какую-нибудь стерву вроде Ираиды. А ну, марш, хватит болтовни!
Все послушно поднялись и принялись за работу.
Так Шура Федорова соблюдала мои бригадирские интересы. Как-то так само собой получилось, что Шура Федорова стала деятельной моей помощницей, и, когда мне приходилось отлучаться по делам бригады в контору, прачечную или куда-либо еще, я оставляла Шуру вместо себя.
Между тем кило двести хлеба, с аппетитом съедаемые, делали свое дело: все в бригаде поздоровели, похорошели и как-то незаметно для самих себя стали гораздо лучше работать.
Первым заметил это Решетняк и похвалил меня.
Было это на разнарядке, и остальные бригадиры насупились, так как увидели в этом укор себе.
Выводить хлеб они так и не научились.
Начиная с нового года мы работали на снегозадержании и порядком страдали — уставали и мерзли. Уж очень плохо были одеты. Стали часто простужаться, болеть. В конце концов Решетняк пожалел нас и поставил плести маты.
Плели их в клубе, в том самом зале, где когда-то при Меценате из Чека шла моя пьеса с таким успехом. В клубе было тепло. Угля нам не жалели, и печь была горячая, как огонь. Маты плели из соломы, веревки тоже свивались из соломы. У некоторых веревки получались тоньше и крепче. Я поставила их только вить веревки — дело пошло быстрее.
Никто об этом не говорил, но все в бригаде понимали, что ни на какой снег мне на этой работе не сослаться, а к большим пайкам хлеба уже привыкли, да и силенок прибавилось — работали мы не плохо.
Я тоже плела маты. Работа была сидячая, и, как только ее освоили, сразу стали просить меня что-либо рассказывать. Что я и стала делать.
Поздняк, узнав об этом, пошла к Решетняку проситься в нашу бригаду. Кстати, все уже давно забыли, что называли ее бригадой обреченных и даже бригадой смертников. Теперь называли — веселая бригада, так как мы часто смеялись. И царевна-несмеяна у нас была — Зина Фрадкина, она вообще никогда не смеялась. Но хлеб ела уже открыто, не прячась под свое котиковое манто.
Решетняк разрешил, чтобы Поздняк перешла в нашу бригаду. Она была счастливой, будто шла на освобождение.
Мы ее встретили хорошо, ласково.
Вслед за Татьяной Григорьевной Поздняк пришла девушка из нового этапа болгарка Дита, лет восемнадцати — необычайно прелестная и обаятельная. Вся бригада любовалась ею.
— Теперь у меня снова тридцать женщин, — улыбнулась я, умолчав, что одна умерла, а другая лежит в больнице при смерти. Это украинка Оксана Полищук, колхозница из-под Полтавы. Она прибыла в лагерь первой категории здоровья, в нашу бригаду попала, уже числясь третьей. Все у нас, и я в том числе, были третьей категории здоровья, четвертую категорию работать не заставляли. Умерла Оксана от водянки, и всё просила пить. Я навещала ее в караджарской больнице, и запомнилось, как она умоляла дать ей хоть глоток воды.
Женщины наперебой хвалились своим бригадиром.
— Она нас всех детками называет, — сообщила Дите Маруся Брачковская. — Она нам как мать. — (Маруся была младше меня на два года.)
Дита тоже стала ярой слушательницей. Норму по матам она перевыполняла, так как ловко плела жгуты…
Шура Федорова тоже работала теперь хорошо; когда я хотела помочь ей, кричала: «Я сама!»
Неожиданно производство матов прекратили.
Решетняк грустно и откровенно рассказал нам причину.
Хотя мы и заготовили сена с избытком… этот избыток нас и подвел. По решению Карагандинского обкома сено было вывезено в колхозы и совхозы области, где начался падеж скота. Лагерное начальство вынуждено было у себя сено заменить соломой. У нас было изрядное животноводство. На Волковском участке — коровы, телята и овцы. Нам не дали доплести даже начатые маты, мы их разорили, а солому погрузили на телеги и увезли.
День, начатый так неудачно, нам сделали выходным и банным. Мы вымылись до обеда, а потом собрались в полупустом бараке — остальные четыре бригады ушли на работу.
Поздняк ушла в соседний мужской барак побеседовать с бригадиром.
Бригадир Тарас Егорович. Когда мы работали в поле на снегозадержании, их бригада неподалеку рубила тал на берегу озера. Как я говорила, вокруг Волковского была цепь озер — по руслу пересохшей реки — и росло много ивняка, тала — чудесного материала для плетения корзин.
Но на Волковском корзин не плели, тал отправляли куда-то по соседству. Вот Поздняк и пошла посоветоваться, нельзя ли тал здесь оставлять. Обо всем рассказала мне. Я поняла ее с полуслова и отправилась к Решетняку.
— Начальник, — начала я, — а зачем мы отправляем тал на другой участок? Разве мы сами не могли бы плести корзины?
— Там хорошо плетут, а у нас никто не умеет, — пояснил начальник.
— Поздняк говорит, что еще на воле отлично плела корзины… Она могла бы и нас научить.
— Поздняк? — удивился начальник. Он на мгновение задумался. — Ладно, твоя бригада будет перебирать картофель на складе, а Поздняк пусть сплетет несколько корзин. Норма — две корзины в день. Пусть посидит дня два-три. Дай ей кого-нибудь в помощь. Если дело пойдет у вас… было бы хорошо.
— Спасибо. Пусть нам доставят тал в клуб.
— Распоряжусь, ладно.
Образцы у Поздняк оказались великолепны. Мы все пришли в восторг и выразили желание плести корзины.
Поздняк восхищалась талом. Гибок, красивых оттенков: зеленые, коричневые, красные и белые, если ободрать.
Учились с воодушевлением. На улице мела поземка, свистел леденящий ветер — но это только вдохновляло нас. За полторы-две недели мы научились отлично плести корзины.
Решетняк был нами доволен, нам вволю подбрасывала угля, и в клубе было уютно, тепло, даже жарко.
Я тоже с наслаждением плела корзинки, не подозревая, что когда-нибудь это ремесло буквально спасет меня от голодной смерти.
Только двум женщинам не понравилось плести корзины, и они перешли в бригаду транспортников, там было весьма нелегко, но выгодно. На участке Волковском не имелось ни одной грузовой (ни тем более легковой) машины, и обозы лошадей выходили в Караганду каждую неделю. Они что-то везли туда и что-то привозили из города.
Корзины наши где-то ценились, и Решетняк расширил производство. В нашу бригаду пришло человек пятнадцать мужчин. Они быстро, кроме троих, научились плести корзины, и… к нашей великой обиде, корзины у них выходили почему-то гораздо лучше, особенно у Валериана Георгиевича Петринского, бывшего преподавателя русского языка и литературы из Кировограда.
Мало того что он красиво сочетал цветные полосы, он, единственный среди нас, умел делать на корзинах узоры.
В феврале вся бригада переживала горе Маруси Брачковской. Я уже говорила о том, что она сидела как член семьи изменника родины, восемь лет. Мужу дали десять лет с правом переписки, и Маруся переписывалась с мужем. Их единственная дочка, семилетняя Майя, сначала была направлена органами в детский дом Подмосковья. Но Маруся и ее муж выхлопотали, чтоб ребенка отдали родителям Маруси, семье киевского доктора — невропатолога Брачковского. Просьба их была удовлетворена, и дедушка с бабушкой забрали ее к себе в Киев. За весь 1937 год это была единственная радость Маруси.
Отец и мать писали ей аккуратно, но после оккупации Украины переписка вдруг прекратилась. Маруся очень переживала, она опасалась, что отец не успел по каким-либо причинам эвакуироваться и остался при немцах. Как фашисты расправлялись с евреями, мы знали из газет и очень волновались.
Как только наши взяли Киев, Маруся сразу послала родителям письмо, но оно пришло обратно; адресат выбыл. Тогда Маруся начала писать подряд всем родным и знакомым, чьи адреса помнила или могла установить. Ответа не было. Тогда она написала в театр, где отец был лечащим врачом, и ответ был получен, хотя театр только что возвратился из эвакуации. Писала артистка… не помню ее имени. Она по возможности осторожно, подготавливая постепенно, сообщила Марусе, что старый доктор не мог эвакуироваться, так как про него просто забыли при эвакуации.
Обещали дать машину и не дали. Пока старый доктор бегал в поисках транспорта, в Киев вошли фашисты. Так его семья осталась при немцах. Вся надежда была на то, что все же врач и… беспартийный. Увы… он был еврей. Настал день, когда вся семья Брачковского шла в одном строю с тысячами других евреев, направляемых к Бабьему яру. С ними была дочка Маруси одиннадцатилетняя Майя…
Горе Маруси было беспредельным. Мы, все женщины, поплакали вместе с ней.
— Маруся, если хочешь, иди в барак и выплакайся там, пока все на работе… Может, будет легче…
— Как я мужу напишу об этом, бедняге? Ну, спасибо, я пойду…
Брачковская ушла. Мы работали сумрачно и молча, подавленные горем.
Ночью Маруся не спала. Она сидела у печки на лавке, ее била дрожь. Я поняла, что тоже не засну, и, когда все уснули, поднялась и села с ней рядом. Мы молчали… Я думала о том, что, если бы Сталин не организовал эти массовые аресты ни в чем не повинных людей, эта девочка, дочка Маруси, была бы жива. И еще думала о том, как ей страшно было идти в этот жуткий Бабий яр и там умирать. И о старом враче я думала. Вспоминал ли он перед смертью дочку и зятя, заключенных в лагерь.
А потом стала думать о Гитлере и Сталине… Как похожи эти люди друг на друга… словно близнецы. Да, духовно они именно словно близнецы. Но одного породил фашизм, другого… что породило другого? Как могло это произойти? Как народ, совершивший Великую Октябрьскую революцию, допустил развитие, укрепление и разнузданный террор духовного близнеца вождя фашистов?
Можно ли презирать народ за то, что он допустил все эти беззакония?
О боже, помоги мне разобраться!
Зачем умер Ленин Владимир Ильич? Милый, зачем ты умер?
И вдруг я похолодела…
А что, если бы Ленин не умер, а его бы оттеснили в сторону… Быть может, оклеветали, как потом Бухарина, или даже убили, как Кирова в Ленинграде.
От всех этих мыслей стало так скверно. Поцеловав Марусю, я вышла на воздух.
Лагерь спал, где-то выли собаки. Ни одного огонька в окнах. Мела поземка, скрывая небо: звезды и тучи. Было холодно, темно и страшно. Где-то, уже не на нашей земле, еще шла война и гибли наши солдаты. Может, так же один из них вышел и стоит возле землянки, раздумывая и вопрошая. Может, это Сережа, если ев на фронте.
А может, кто-то потерявший в этот день в бою друга. Я стояла долго-долго, пока не закоченела, тогда вернулась.
— Ты ложись, Валя, — шепнула мне Маруся. — Обо мне не беспокойся, не у меня одной горе, как-нибудь переживу… Спи, завтра работать… Я тоже лягу.
7 февраля 1945 года был день моего рождения — мне исполнилось тридцать шесть лет. Девятый год я была в заключении.
Я решила никому не говорить о дне рождения: моим друзьям будет горько, что нечего им мне подарить. Но Шатревич сказала в бригаде, и они таки устроили мне праздник. К бригаде присоединились все те, кто любил слушать мои рассказы, и в общем получился пир на весь барак.
Уголовники вскрыли одну из своих заначек и принесли нам тайком после поверки полмешка картошки, которую женщины так вкусно приготовили. Чая не достали, но так ароматно заварили степные травы. Шура Федорова раздобыла мне четыре майки (две белых, две синих), из которых шведка Ула обещала сшить две блузки и сшила потом две матроски. Насчет матросок ее надоумил подарок «вора в законе» Косолапого, который очень любил меня слушать и теперь принес мне новенькую тельняшку.
Я нерешительно посмотрела на него, подумав, не ограбил ли он какого морячка?
— Верно, это от морячка, но честно при всех выиграл в карты! Не веришь, Валюха?
Тельняшка мне очень понравилась.
Решетняк выписал к весне белые брюки (тогда даже телогрейки стали белые — в стране не было краски). Это была особая весна. Весна победы. Мы верили и ждали, что, когда кончится война, нас выпустят. Куда там!
9 мая был митинг на площади перед конторой. Но радовались как-то тихо, подавленно, думая о близких, вспоминая потери.
Несколько человек вызвали в Караджар на освобождение.
Трагикомедия, а не освобождение. Им дали расписаться в том, что они теперь освободились, но пока остаются в лагере вплоть до особого распоряжения.
— А когда оно будет?
— А это в Москве только знают, а может, и там не знают.
Вечером они вернулись обратно, но в другой барак. Работали в прежних бригадах.
Ула получила посылки и добрые письма от своих двух русских падчериц. Отца их расстреляли, и они в память его любили и чтили его избранницу, на которой отец женился, когда умерла их мать. А юная шведка полюбила, вышла замуж за русского и стала хорошей матерью его двум дочкам.
Я очень привязалась к Уле. Мы часто с ней беседовали — она мне много рассказывала о своей родине — Швеции.
В мае врач Валериан Викентьевич обнаружил на участке несколько случаев цинги. А ведь лагерным производством были огороды. Он крупно поговорил с Решетняком, и тот, разозлившись, пригрозил ему, что пошлет его на общие работы.
Повариха вспомнила, что несколько лет назад, еще при Бабичеве, когда я работала по борьбе с малярийными комарами, то всегда приносила на кухню щавель на зеленые щи.
— Это же витамины! — заключила повариха. — Пусть собирает щавель.
— Она же бригадир, как оказалось, неплохой, — нерешительно возразил Решетняк, — может, кого другого послать?
Как ни странно, ни с кем другим ничего не вышло. Они приносили так мало.
Решили, что бригаду от меня примет Шура Федорова, поскольку она привыкла заменять бригадира в его отсутствие (не скажу, что бригада была от этого в особом восторге), и я была направлена собирать щавель.
Зато на кухне были довольны: я приносила полный мешок щавеля, а не какую-нибудь горстку. Секрет был прост, хотя, кроме шеф-повара, о нем никто не знал. Дело в том, что я рвала как крохотные листушки обычного щавеля, так и огромные сочные листья конского щавеля. Остальные сборщики были твердо убеждены в его несъедобности и даже ядовитости и обходили его. Я же отлично знала, что он вполне съедобен, богат витаминами, вполне годится на зеленые щи и что в деревнях им лечат печень, желудочные болезни и даже нервы. В 1933 году во время голода мы в семье попеременно ели щи то из лебеды, то из конского щавеля, и, кроме пользы, ничего не было.
На работу я выходила к девяти часам. К этому времени солнце подсушивало травы от росы, и я, полюбовавшись пейзажем, принималась за сбор щавеля. Набив мешок поплотнее, я немного отдыхала, читала стихи, пела. А когда солнце начинало палить нещадно, находила тень от кустов ивы и укладывалась спать. Если был ветер — он разгонял комаров. Но обычно я выискивала места наименее комариные — на пригорках.
Выспавшись, я снова повторяла свою концертную программу. А примерно часа в четыре отправлялась в обратный путь с тяжелым мешком за плечами.
Восхищенная повариха разбирала мешок щавеля и кормила меня досыта этими самыми зелеными щами, ведь я не обедала. Но пшенной каши она давала, как и всем, — половничек с ложечкой постного масла. Хлеба я получала шестьсот граммов. На ужин были зеленые щи, на завтрак тоже.
В общем, я была, пожалуй, довольна. Так продолжалось, пока ко мне не пришла делегация от уголовников и не предупредила:
— Валентина, тебе просят передать, что ежели ты не прекратишь кормить весь лагерь травой, словно коров силосом, то мы тебя вздуем… поколотим.
— Понятно?
— Понятно. Но ведь цинга появилась.
— Пусть дают витамины и хоть рыбий жир, а кормят как людей, а не животных, понятно?
— Да.
— Так что передать?
— Больше не пойду. А Решетняку вы сами скажете? Или мне самой объяснить, в чем дело?
Делегаты почесали затылок.
— Нехай наш бригадир ему скажет. Незачем на бабу всё сваливать.
— Спасибо.
— И тебе спасибо.
Бригадир уголовников ничего Решетняку не сказал — побоялся. Я предупредила только повариху.
— Давно ждала, что они взбунтуются, — задумчиво произнесла она и, оглядевшись (мы были одни на кухне), добавила шепотом: — Мне два пуда пшена недодали. Ты, Валенька, помалкивай, а то он пошлет меня на общие работы. Я это лишь тебе одной сказала.
— Что он… для своей семьи, что ли… голодные?
— Куда там. Пшено загнал на базаре в Караганде. Наутро, узнав, что я самовольно прекратила сбор щавеля и вернулась в бригаду, Решетняк рассердился и приказал мне идти собирать злосчастный щавель. Когда я отказалась наотрез, он буквально взбесился:
— Бригадиром остается Федорова!
— Пусть остается, я не возражаю.
— Она не возражает. Благодарю вас. Чтоб щавель был, иначе весь лагерь голодным останется. Варить первое не из чего.
— Можно сварить кулеш из пшена… или хоть суп.
— Тебя не спросили! — заорал он, багровея. — Марш собирать щавель!
— Не могу, всем очертело есть супы из одной травы.
— Если не пойдешь, запишем отказ от работы. Все же я догнала свою бригаду и работала вместе с ними… Мы сажали капусту. Работа не из легких, ноги все время были в воде. То ли пустили орошение, то ли такой был сильный дождь — он шел весь день, — но для посадки капусты это было хорошо. Часам к четырем у меня начался сильнейший озноб, через силу я работала, буквально щелкая зубами. К вечеру озноб прекратился, у меня поднялась температура. Шведка пощупала мой лоб.
— Да от нее пышет, как от раскаленной печки! — вскричала она.
Женщины окружили меня.
— Валюха, похоже, ты подхватила малярию! — решила Шура. — Иди-ка ты в барак и ложись.
— Нельзя… Тогда начальник наверняка припишет ей прогул, — заметила Маруся Брачковская.
Наш спор решил главный агроном — тоже заключенный, который занимал, однако, привилегированное положение, имел отдельный коттедж и домработницу. Он подъехал на двуколке, посмотрел, как идут дела с посадкой капусты, и согласился отвезти меня к врачу.
Помог мне сесть в его двуколку.
— Что с вами? — осведомился он.
— Был ужасный озноб, а теперь температура. Врач Валериан Викентьевич, который еще при Кузнецове сменил взяточницу Надежду Антоновну (она теперь на другом участке была на общих работах), принял меня обеспокоено.
— Ой, какой нехороший вид, смерим-ка температуру. Температура оказалась… 41,3 градуса. Доктор даже присвистнул.
— Говорите, был ужасный озноб? Похоже, малярия… Надо в больницу, дело будет затяжное. Положил бы сейчас — но нет места. Утром кое-кого выпишу, будет свободная койка. А сейчас… До своего барака дойдете?
— Дойду.
Он позвал медсестру Катю и попросил отвести меня в барак. Так как я почти падала, Кате помогал кто-то из проходящих мимо. Меня уложили на нары, и я уснула.
А в одиннадцатом часу ночи меня разбудил кто-то из военизированной охраны и сказал, чтоб я собиралась с вещами в «подконвойку» — таково распоряжение Решетняка. «Эка разозлился».
— Но я утром ложусь в больницу.
— А туда врачи тоже заходят. Если надо, и оттуда положат в больницу. Собирайтесь. Я стала собираться.
— У нее же температура за сорок! — возмутилась Шура Федорова.
Женщины столпились вокруг. В бараке все разволновались.
— За что же в «подконвойку?»
— Больных забирают, безобразие!
Солдат был невозмутим. Женщины проводили меня до «подконвойки», помогли донести мои вещи (в основном несколько книг и неисписанная бумага).
Мне было очень плохо, поташнивало, болела голова, хотелось плакать. Но я крепилась.
Однако в «подконвойке» меня ждал сюрприз — такой, что я просто-напросто обалдела. Меня встретили так, как если бы к ним пожаловала… я даже не знаю кто… ну сама Мери Пикфорд.
О том, какой прием оказала мне «подконвойка», долго обсуждали в лагере. Дело в том, что «подконвойка» люто ненавидела 58-ю статью, то есть сидящих по этой статье. Где-то я говорила об этом, их умело восстанавливали против нас. Прежде — до Ягоды и Ежова — в лагерях было неизмеримо легче и свободнее; и когда уголовники спрашивали, почему это вдруг стали такие нечеловеческие условия, им отвечали: иначе теперь нельзя, виной 58-я статья, враги народа, из-за них приходится туго закручивать гайки, ну а заодно и вы пострадали.
Это они понять могли. Но вот в Карлаге… Почему враги народа ходят расконвоированные. На работу ходят без конвоя, одни, а их, уголовников, содержат в тесном бараке за тремя рядами колючей проволоки, вокруг их барака бегают, рычат и воют овчарки.
Где же справедливость?
Этого они ни понять, ни принять не могли. Им не приходило в голову, что начальство просто боится их. (Мы же не залезем к ним ночью и не вырежем начальника и его семью.) В результате «подконвойники» люто ненавидели нас.
Этим пользовалось начальство, когда само не смело расправиться с заключенными. Они сажали их в «подконвойку» на несколько дней, и там их, как правило, забивали: иногда выносили труп, иногда отвозили человека в больницу с отбитой печенью или легкими.
Бригадир «подконвойки», узнав, что меня сегодня приведут к ним, поспешил уведомить своих об этом. И те стали бурно готовиться… Но не так, как предполагал Решетияк. В их бараке жили постоянно три женщины с 58-й статьей. Эти сумели поладить с уголовниками. Одна — актриса Лиза Фадеева, другая — историк, третья была очень способной цирковой акробаткой, потом укротителем тигров. Способности укротителя у Жанны без сомнения были.
Так вот, эти воровки решили уложить меня на нарах, так сказать, со своими — между Жанной и Лизой.
Когда я вошла, меня встретили сияющие глаза, улыбающиеся лица, протянутые ко мне руки. Они спешили одна перед другой успокоить меня, уверить, что мне здесь будет очень хорошо, что они все меня знают и любят и рады мне. «Ложись, Валя, отдыхай, мы знаем, что ты приболела. Ничего, поправишься, мы будем за тобой ухаживать, как доктор велит».
Они делали вид, как будто забыли, что я рассказчик, просто жалели меня как человека. Но одна, самая юная, совсем девчонка, не выдержала:
— Валя, ты будешь потом нам рассказывать? Кто-то дал ей подзатыльник, и она спряталась. Сердце мое дрогнуло от жалости к ним.
— Дорогие мои, товарищи мои, я непременно буду вам рассказывать каждый свободный час самые интересные романы, пока всем не надоест слушать.
— Спасибо! — хором ответили они и отвели меня на мое место на верхних нарах.
— Все они словно королеву встречали, — удивленно сказала историк, — а нас враждебно, особенно меня. Если бы не защита Жанны… Она как-то сумела их быстренько «укротить».
— А я сама справилась, — скромно заметила Лиза, — представьте себе: они хотели меня избить, а я встала перед ними и громко прочла…
— Да, что бы вы думали?.. — простонала историк. — Монолог Гамлета. — Дошло?
— Да. Шекспир же гений.
У Анны Ефимовны имелся градусник. Она смерила мне температуру и уложила меня спать.
Женщины спали тихо. А я долго не могла уснуть. За стенами выли овчарки и лязгали цепями. Мне надо было выйти из барака на воздух, но здесь не выходили, как в тюрьме. В углу стояла параша… Утром Валериан Викентьевич забрал меня в больницу.
Маруся Шатревич, навестившая меня в больнице, рассказала, что Решетняка очень рассердило, что меня поместили в больницу.
— Пусть хоть в больницу, хоть за больницу, — ворчал он, — все время не продержат там, сгною ее «подконвойкой».
Заболела я серьезно. Валериан Викентьевич удивлялся, как это я одна ухитрилась подцепить такую тяжелую форму тропической малярии.
Приступы начинались каждое утро со страшнейшего мучительного озноба, затем быстро поднималась температура и держалась двадцать два часа. Почти все это время температура была одна и та же, 41,3 градуса. И это каждый день. И только два часа отдыха.
В нашей больнице было всего две палаты. Клали самых тяжелых больных, таким образом, оказалось, что лежали одни мужчины и лишь одна женщина — я. Мне отвели кровать у окна, в углу, отгородили занавесками из простыней. Я их, впрочем, никогда не задергивала. Окно всегда раскрыто — на окнах сетки. Здоровье у меня было и без того подорвано, а малярия, что называется, доконала. Потом мне женщины рассказывали, как Валериан Викентьевич зашел к нам в барак, присел на нары и подавленно сказал:
— Умирает наша Мухина.
Женщины, особенно из нашей бригады, навещали меня, приносили полевые цветы, иногда что-нибудь вкусненькое поесть — из посылки или поварихи присылали, — но я ничего не могла взять в рот.
Приходили письма от мамы и сестры — они писали дважды в неделю. Никто в лагере не получал так часто писем от своих родных. По-прежнему писал мне и двоюродный брат Яша. Сначала с фронта, потом из госпиталя, где он пролежал ровно год, отказавшись наотрез ампутировать ноги. К слову говоря, он не только сохранил их, но впоследствии даже не хромал.
Письма всегда приносил доктор.
Утром — только закончился у меня приступ озноба и начинала подниматься температура — вошел расстроенный чем-то Валериан Викентьевич и подошел к моему соседу по кровати. У того был рак гортани, и его терзали сильнейшие муки, так как обезболивающих лекарств в лагере давали крайне мало (да еще во время войны).
— Андрей Павлович, дорогой, вы временно (думаю, неделю-другую, не больше) пока полежите в бараке. Обход буду начинать с вас, как будут сделаны все процедуры. Потом… а потом… опять положим в больницу.
— Для чего же тогда выписывать?.. — прохрипел Андрей Павлович. Доктор вздохнул.
— Иван Денисович… Как вы знаете, его поймали… Судили… ну, снова дали еще десять лет, сейчас он умирает. Хочу положить его рядом с Мухиной, она скрасит его агонию…
Андрея Павловича увели в барак.
Я лежала подавленная. Бедный Иван Денисович. Он был мои земляк, волжанин, из Саратова. Хороший столяр, натура творческая, он работам как художник, как скульптор, а в лагере его в лучшем случае использовали как плотника. До Карлага он побывал на севере, на лесоповале. Здесь был на общих работах… Строили не очень-то много.
Срок у него был десять лет. И вот, когда у него оставалось полгода до освобождения, Иван Денисович подошел ко мне с просьбой написать заявление Сталину, чтоб его освободили хоть на два месяца раньше срока, так как с ним что-то стряслось и он не может больше сидеть.
— Я, конечно, и сам грамотный, но я официально напишу, а надо так, чтоб Сталин понял, что я больше действительно не могу.
Иван Денисович подошел ко мне на улице. Я оглянулась вокруг. И спросила:
— Ты верующий?
— Нет, а что?
— Ну, ты знаешь, как христиане представляют себе ад?
— Знаю, мамаша меня в детстве всё пугала.
— Так вот, если бы грешник обратился к черту, поджаривающему его на сковородке, и попросил выпустить его из ада, скорее этот бы черт отпустил грешника, нежели Сталин страдающего человека.
— Ты так думаешь?
— Я абсолютно убеждена.
— Что же делать, я ведь правда не могу больше, прошу ведь только на два месяца всего раньше… Он внезапно охрип.
— Вот что, Иван Денисович, я напишу тебе сама письмо, как только смогу убедительнее. А ты перепишешь его и пошлешь кому хочешь… И если так веришь в него, то пошли Сталину. Договорились?
— Спасибо, милая, спасибо, землячка дорогая…
Я написала ему письмо, как можно убедительнее и понятнее. Прочла женщинам, они всплакнули, заверили меня, что не могут ему не сбросить. Я указывала в письме, что он честно, без единого отказа работал почти десять лет, а сейчас случилось такое душевное состояние я он просит сбросить всего-то два месяца.
Ивану Денисовичу очень понравилось, как я написала, он старательно переписал и отослал в Верховный суд и Сталину.
Отовсюду пришел краткий категорический отказ. Странно, но мне было стыдно, как будто это я была виновата в том, что в Москве не захотели понять Ивана Денисовича. Я не могла смотреть ему в глаза. Плотник понял меня.
— Ты не расстраивайся, Валя. От тебя зависело бы… — Он горестно махнул рукой. — Я пойду. Ты меня прости.
За что он просил прощения?
Иван Денисович ушел. А ночью совершил побег.
Хватились его не сразу. Утром на разводе кто-то сказал, что он приболел и, кажется, собирался идти к врачу, на работу не пойдет. После обеда в бараке уже догадались о побеге, но начальству о своих догадках не доложили.
Побег обнаружили лишь в десять вечера на поверке. За это время он дошел до какого-то казахского села. Видимо, он был знаком с кем-то раньше и его укрыли у себя. Везде были крайне нужны рабочие руки: молодые казахи-то все были на фронте.
Видимо, Иван Денисович через несколько недель ощутил себя и в этом казахском селении, как в новом заключении. Заявил, что уходит. И ушел. Он добрался пешком до Кустаная, там его и арестовали. Привезли в Караганду, судили и дали еще десять лет.
И вот теперь Иван Денисович в больнице. Пришла Катя и, плача, рассказала, что он уже умирает…
— Понимаете, он ничем не болел. Никакой болезни. Просто он не может больше быть в заключении и потому умирает.
Иван Денисович был без сознания, но перед смертью пришел в себя, узнал меня и Катю и мужчин, находящихся в палате. Он что-то сказал, но голос был так тих, что мы ничего не расслышали.
В четыре часа дня началась агония, и я присела на его постель, хотя от высокой температуры у меня темнело в глазах.
Я собрала силы, взяла земляка за руку.
— Мы здесь, милый Иван Денисович, вы не один. Мы с вами. Мы все вас любим!
Постепенно его дыхание становилось все тише и реже.
В палате царило суровое молчание, порой кто-то горестно вздыхал, вытирая слезы.
Иван Денисович как-то содрогнулся и вытянулся.
— Отмучился, — горько сказала Катя и закрыла ему глаза.
И тогда он произнес тихо, но до ужаса отчетливо: «Нет еще…» Умер он часа через два. Еще через час его вынесли в морг. Бедный Иван Денисович. Он действительно больше не мог…
А на другой день пришел мой черед. Днем, как всегда, температура держалась 41,3 градуса. Валериан Викентьевич принес мне письмо из дома от мамы и сестры, довольный, что может меня порадовать. Хотела прочесть письмо, но не смогла, положила под подушку в ожидании пока температура спадет хоть до сорока градусов. Письмо это как бы согревало мою душу…
Но в полдень температура вдруг с 41,3 упала до 35 градусов или ниже. У меня отнялась речь, исчез слух, я будто онемела, глаза как уставились в потолок, так и застыли.
Больные сразу заметили, что мне не по себе и позвали Катю, которая раздавала лекарства в соседней палате.
Катя подбежала, закричала: «Ой, глаза в потолок!» — и бросилась искать Валериана Викентьевича.
Странное, непередаваемое ощущение овладело мною до того никогда не испытанное, оно не было даже болезненным, но… оно было непередаваемо… Я сразу — что умираю. Органы чувств мне изменили, но не сознание, оно работало отчетливо, как никогда. Итак всё — конец. Прожила на свете тридцать шесть лет — из восемь лет глубоких страданий, которые я неуклонно перемалывала, словно мельница зерно. А теперь всё? Всё? Если бы хоть был загробный мир, где продолжалась сознательная жизнь, но… вряд ли… Просто меня не будет. Небытие! А какой удар маме, которая меня так ждет, и я так мечтала поднять и пронести знамя романтики, которое Александр Грин выронил, умирая в забвении в 1932 году… Да я вообще ничего не сделала на белом свете. Разве что сумела поддержать товарищей в тяжелые часы… О нет, я не дам смерти увести себя ни за что! Я буду бороться! Бороться.
Я напрягла всю волю, все духовные силы, призывая на помощь сознание и подсознание. Я буду жить, я должна жить! Я живу! Я живу, я живу, я живу!
Я изо всех сил сжимала руку Валериана Викентьевича. Он уже давно сидел возле меня, держа за руку, как я вчера держала умирающего Ивана Денисовича… Он понял, что я борюсь, и боялся пошевелиться. А я все крепче сжимала его руку, пока… не заплакала. Я жила. Не умерла. Ощущение умирания оставило меня.
Только после этого врач и медсестра сделали мне укол, протерли чем-то лицо и оба поочередно расцеловали меня.
— Спасибо, — прошептала я.
На другой день сразу после завтрака Катя отвела меня в приемную доктора.
— Вот что я решил, — как-то нерешительно начал Валериан Викентьевич. — Эти безобразия с температурой пора кончать, сейчас мы с Катей сделаем вам укол (он назвал лекарство по-латыни), после чего приступы малярии прекратятся.
Я взглянула на него с удивлением:
— Какого же дьявола?.. Ладно, делайте. Катя набрала шприц, поближе подвела меня к кушетке и всадила в меня иглу.
Когда я пришла в себя, я лежала на кушетке. Оба они вздохнули с облегчением.
— Сильное очень средство, — пояснил доктор, — мне приходилось делать его военным крепким мужчинам тридцатилетним, и они тут же теряли сознание. Я давно о нем подумывал, но боялся, что вы его не вынесете.
— А почему же теперь?
— Ну второй схватки со смертью вы тоже могли не выдержать, и я решил рискнуть. Слава богу, все сошло благополучно. Больше температуры не будет.
Действительно, на этом малярил прекратилась.
Валериан Викентьевич поехал в Караджар и рассказал о том, что Решетняк перевел меня в «подконвойку».
Кузнецов посоветовал ему задержать меня недельку-другую в больнице, так как он добился права закрыть «подконвойку», но это еще не совсем утверждено.
Через неделю пришел приказ: разобрать колючую проволоку и убрать овчарок.
«Подконвойку», к великой досаде Решетняка, отменили.
Сияющие уголовники гуляли по всему лагерю и заходили в гости к 58-й статье. Перемирие состоялось.
Перед выпиской из больницы мы долго проговорили вечером с доктором.
— Ведь я понял, что вы изо всех сил боретесь со смертью, — сказал он мне, — понял и старался вам не мешать… А потом, когда вы с неожиданной силой сжали мне руку и сжимали все крепче и крепче, я понял, что дело идет на лад — вы победили смерть.
Вы знаете, это у меня второй случай в жизни. Когда был студентом и проходил практику в родильном доме, там умирала от родильной горячки одна женщина, у нее было трое детей, а муж забулдыга. Оставить на него детей было невозможно, и вот эта несчастная стала бороться со смертью, учтите, тогда еще не умели врачи излечивать родильную горячку, а она сама… силой воли… Изо всех сил отгоняла смерть. Она вслух прогоняла ее, и мы все в комнате замерли, боясь помешать ей. Как она внутренне боролась, пот градом бежал по лицу, и она победила. Вы — второй случай в моей жизни. Я никогда вас не забуду…
В бараке меня встретили светло и радостно, меня обнимали, целовали, некоторые плакали.
Шура Федорова пришла с разнарядки расстроенная. Решетняк отказался зачислить меня в нашу бригаду и упорно посылал меня собирать щавель.
— Другой работы для нее у меня нет, — отчеканил он злобно.
И здесь мне снова повезло. Главный агроном взял меня в число сторожей и даже пришел к нам в барак спросить, какое поле я хочу охранять летом?
— Табак, — ответила я.
— Разве вы курите? — удивился агроном.
— Нет, не курю, но мне легче охранять от голодных людей табак, чем помидоры, арбузы или картофель.
Мне на табачном поле поставили шалаш, и я перебралась в поле.
Шурина бригада как раз работала на табаке. Это была моя последняя работа на Волковском. 4 октября меня освободили, если это можно назвать освобождением — просто перевели в другой барак. Но я уже на Волковское не вернулась.