Уже пришло лето — незаметно подобралось полными работы днями — и жарким солнцем стало посреди неба — темного, глубокого и сверкающего. Стали безросыми сухие короткие ночи, и пьяным ароматом увядающих трав дышала нагретая за день земля; и не успевала отдохнуть, как на востоке властно и быстро загоралась пылающая заря.

Спали мало, а много было работы; незаметной чередою полных дней, в которых не было свободной минуты, придвинулся покос.

День, когда было решено делить луговину на шесты пришелся в воскресенье, и перед дележом крестьяне отправились в церковь.

Феня осталась дома одна, и непривычная тишина охватила ее смутным волнением. Так странно было, что нет угрюмого Мишки, нет старухи, что брюзжит вечно, нет дикой, недоверчиво-испуганной сестренки.

С наростающим изумлением двигалась Феня по избе, выходила на двор под пламенное солнце, заглядывала в хлевы. И, склонив голову на бок, прислушивалась к чему-то, что должно было совершиться вокруг нее и стояла так долго.

На дворе бродили куры, и большой голландский петух с необычайно длинными голенастыми ногами и вырванным совершенно хвостом выступал среди них, самодовольный и важный, как паша. При виде Фени он подымал одну ногу и, забыв ее опустить, стоял на другой, искоса, сбоку поглядывая на нее круглыми оранжевыми глазами. Смотрел долго и внимательно и тоже ждал, как видно, чего-то.

И все ждало. В неподвижном ожидании замерли глянцевитыми яркими листами березки на огороде — белые и чистые, как девушки, ждала темная покосившаяся изба, живая смутной памятью многих поколений родившихся, выросших и умерших в ней, и внимательно, ни на секунду не отступая, глядело сверху солнце, одинокое и могучее в безграничной глубине неба.

Феня заглянула в садик к пуньке. Вытянув сухие, темные, как у трупа, руки, на которых жилы натянулись толстыми, узловатыми веревками, прямо уставив длинные костлявые ноги и закинув лысый череп назад, так что солнце ярко освещало лицо, старик сидел на старом улье и, должно быть, дремал. Временами по лицу его скользила неясная тень, и морщины тихо двигались, как ленивая волна по глубокому заросшему пруду. Потом опять они замирали неподвижно, и тогда лицо было как мертвое каменной неподвижностью темных, привычно изогнутых складок своих.

Опять шла Феня домой, долго стояла в сенях, в прохладной полутьме их, входила в избу — и все было, как новое.

Чисто вымытая и прибранная, была готова она к какому-то великому празднику, а светившаяся теряющимся в дневном свете желтым огоньком лампадка у образов будила в душе тихое чувство умиления и покоя.

Феня долго смотрела на ее неподвижный скромный язычек и думала. Потом, вздохнув, принялась за работу.

Надо было растопить таган на припечке — скоро должны придти из церкви. Придут, обедать сядут, а не готово — ругаться будут. И потом надо было принести дров из сеней и разложить их по печке. Старуха давно уже ворчала, что нет сухих дров на растопку.

Феня вышла и, подойдя к сложенному в сенях костру толстых березовых поленьев, присела на корточки и стала набирать на руки дров. Она набрала на руку большую охапку и хотела подняться, как вдруг испуганно ахнула и опустила руки, с громом рассыпая набранные дрова.

Что-то чужое и постороннее упрямо и сильно толкнуло ее в левой нижней части живота — толкнуло раз, потом другой и еще раз. И затихло, как бы прислушиваясь, как настойчивый гость поздней порой, когда все спит и темно, а он стоит у двери и ждет и слушает — не идут ли?

И это было так страшно, так удивительно было это проявление самостоятельной, не связанной с ее волей жизни другого существа, уже живущего, уже двигающегося где-то в ней, что Феня глядела перед собой испуганно и удивленно, еще не отдавая себе отчета — что это, а только прислушиваясь.

Но все было тихо в ней и неподвижно, и впечатление толчков мелькнуло и исчезло так, что трудно было понять, было ли это на самом деле, или только показалось.

Феня собрала рассыпанные дрова, снесла их в избу и разложила на печке. И, растопив таган, стала варить обед, ожидая домашних.

Они пришли из церкви особенно злые и угрюмые и все время молчали, пока не утолили первый голод. Только с’ев похлебку и принимаясь за вареную картошку, Мишка буркнул коротко:

— Покос делить надо… Сичас пойду… Пущай Фенька за вином на село сходит!..

— Али поить надо? — спросила старуха.

— К нашей пашне Дёмкин клин отойти должён… Может, выпою!..

Он помолчал, неподвижно упершись глазами в лицо сидевшей напротив него младшей сестры, потом тяжело перевел глаза на Феню и вдруг проговорил со спокойной, равнодушной злостью:

— А ты, стерва потаскучая, слушай и молчи… Да, молчи, — повторил он, хотя Феня ни одним словом не возражала, — из-за тебя срама не оберешься, люди глядеть не хотят — вышли из церкви все спиной да спиной, слова не молвят, да… Ужо погоди, будет тебе…

Он не договорил, опять замолчал угрюмо и сидел, тупо глядя в лицо сестры. И от этого неподвижного тупого взгляда сонных, холодно злобных глаз, так же, как от коротких медленных слов, Феня почувствовала, как внутри у нее что-то оборвалось и упало, а губы помертвели и обессилили, так что трудно было вымолвить слово.

Донька дико метнула на нее своими черными, как уголь, глазами и даже отшатнулась как будто. А старуха замигала красными воспаленными веками, пораженными застарелой трахомой, и пожевала губами.

Мишка встал, натянул на затылок картуз и вышел. Поднялась и старуха, а за нею и все — и стали убирать посуду.

— Гадина проклятая! — шипела старуха, перемывая чугуны и чашки, — честную семью осрамила… Егор Лукич — дяденька подошел возле церкви к нам с Мишкой да давай громить: как, мол, это вы — семьи честной мать с сыном — девку до греха допустить могли? Да как же вы смели волю ей дать? Да жив бы был отец-то, да он бы вас!.. Мишка, ты-то, балбес стоеросовый, глядел чего? Ну мать — старая дура из своего бабьего ума выжила, а ты-то чего, дубина этакая!.. Срам! Народу много надвинулось, слушают, а он честит, а он восхваливает… Сквозь землю уйти в пору, сука проклятая!..

Она долго еще бранилась и рассказывала о том, что произошло у церкви, и слова ее падали в мирной тишине празднично-убранной избы, как тяжелые, густые и ядовитые капли.

— Ну, собирайся на село то за вином, иди, нечего, а то Мишка вернется — он те даст, когда вина не будет, — закончила старуха, когда посуда была убрана.

В то время, как Феня одевала башмаки и платок, она слазила в сундук, что стоял возле кровати за занавеской, долго копалась там, брякая чем-то, потом опять зазвенела ключами, щелкнула замком и вынесла смятую трехрублевую бумажку.

— На, да сдачу, гляди, не потеряй! — бормотала она, — два шестьдесят пять четверть вина стоит, что ли… Дорого вино-то нынче стало, страсть дорого…

Феня взяла деньги и пошла. Она шла по улице и глядела в землю, потому что ей казалось, что все смотрят на нее, указывают пальцем и шепчутся, ехидно посмеиваясь. Никого не было дома, потому что все почти выбрались на луг, где делили траву: мужики, чтобы делить, а бабы, чтобы поддержать в случае чего слабых мужиков. Тиха и пустынна была улица, но каждый дом был, как враг, под злобным и презрительным взглядом которого надо было пройти.

На пожне за деревней, где кучи обломков и заросший травою квадрат вросшего в землю фундамента показывали место сгоревшей лет двадцать тому назад корчмы, скрипела гармоника и, ярко-цветными пятнами рассыпавшись по зеленой изумрудной траве, ходили, стояли и сидели девушки. Там и сям между ними виднелись темные кучки парней в новых картузах и пиджаках, прохаживающихся между девушками.

Еще не началось гулянье, потому что было рано, но скучно было быть не вместе. Девушки пели — и звучный, одноголосый и согласный хор их шел чередою с гармоникой, заливавшейся в куче парней.

Еще не было весело, но уже предчувствовалось, что вечер принесет с собой веселье и смех и тайное ожидание условленных встреч где-нибудь за деревней, возле ручья у овина…

И так знала это все Феня, так хорошо это было, что острая внезапная тоска сжала ей сердце и выдавила на глаза теплые щекочущие слезы.

…Прошло и никогда не вернется! И не будет уже никогда, никогда светлого девичества, с задорным смехом, веселой шуткой, темной сладостью условленной встречи и стыдливого трепета сердца… Прошло — и нет, и никогда не будет, как не будет яркого детства, не будет счастья.

…А впереди темно, и холодно, и страшно новым грядущим страданием, людской злобой и острой тоской отчаяния…

…Зачем же, зачем так вышло, зачем это несчастье, что зреет где-то в темных тайниках ее тела, зачем разбита, разломана и растрепана вся жизнь, которую так жаль, ах, как жаль!

Ведь она была молодая, такая чистая, сверкающая, как весенняя березка, и яркий здоровый смех вспыхивал в ней манящим огоньком, и все было так хорошо… Все добрые, все ласковые, с надеждой и скрытой гордостью глядящие, и все прошло и никогда не будет…

…Никогда, никогда, никогда…

Феня шла и думала, и слезы струились по лицу, падали на грудь, мочили лицо. Так жалко, ах, как жалко было!..

Она купила четверть вина в селе, завязала в узелок сдачу и пошла назад.

Тупое равнодушное спокойствие спустилось на душу гнетущей тяжестью и смутным туманом заволокло все вокруг.

Было жарко — твердо и неотступно упиралось солнце горячими лучами в плечи и голову, и пот струился по лицу, скатывался под брови и щипал глаза едко и противно. А тут еще бутыль с вином. Она была тяжелая и невыносимо оттягивала руки, а солнце за каждым шагом ослепительно сверкало на ней, так что глазам было больно.

На полдороге до дому Феня хотела присесть, но в поле было очень жарко. Кругом была пашня, с правильною чередою уходящими вдаль кучами сложенного, но еще не разбитого навоза, наполнявшего воздух кислым, затхлым запахом; дальше шла болотина с широкой, сверкающей жидким серебром канавой посередине, а еще дальше, на небольшом холме, хохолок красных от солнца сосен старого могильняка.

„Дойду!“ — подумала она о нем, чувствуя, как ноги слабеют, а в глазах плывут красные круги.

Она дошла совершенно истомленная, мокрая от пота, с пересохшим горлом и запекшимися губами. И первое, что охватило ее упругой и густой волной, — это был крепкий и теплый запах смолы и разогретой солнцем хвои. Он стоял здесь, пронизанный солнцем, хрустально чистый и острый, как крепкое пьянящее вино.

Чудесно было лечь на горячую сухую хвою и вбирать измученной грудью его. Стояли красные шершавые стволы сосен, веками облегающих почти сравнявшиеся с землею могилы давно уже умерших людей, и кое-где на этих стволах сверкала под солнцем светло-желтая чистая капелька выдавленной зноем смолы, как одинокая слеза великана-дерева.

Так тихо, казалось, было, а послушаешь — где-то вверху плывет ровный и тягучий гул, дремотный и спокойный, от которого веет глубокой и тихой печалью.

На земле, на седых, покрытых сухим мохом опавших ветвях, с желтой, словно охваченною огнем, посохшей хвоей, на сизых от старости деревянных крестах, полуобвалившихся и совсем свалившихся, на резных листьях папоротника, — везде беспорядочно и неподвижно лежали солнечные пятна, жаркие и сверкающие. И смерть стояла среди них не пугающей, а внимательной и ласковой тишиной и была не страшна, а близка.

Еще не было вечера, но уже можно было угадать приближение его по теням, потерявшим свою плотную определенность, ставшим прозрачнее. И даль не струилась уже так перелетным дрожащим паром, а заволоклась голубоватой прозрачной паутиной.

„Надо идти“… — думала Феня, оглядываясь, — хорошо отдохнуть здесь… Видно хорошо полита сопочка-то здесь, что буйно разрослись здесь сосенки, да гущера — мелочь… Много полита теплыми слезами, хорошо полита…

Она поднялась, с трудом взяла бутыль и пошла прямо через могильняк чуть приметной тропинкой. Кое-где к ней наклонились погнившие кресты, кой-где и их не было; чуть виднелся холмик, усыпанный старыми сосновыми иглами; иногда она огибала тяжелую, вросшую глубоко в землю плиту — безымянную и немую, как тот, что лежал под ней. У изножия холма стояли ворота — тоже полуразвалившиеся, когда-то окрашенные в красную краску, теперь побуревшую и полупившуюся тонкой покоробленной чешуей.

У ворот сидел кто-то. Еще Феня не рассмотрела — кто, но сердце вдруг остановилось на мгновение и твердо и сухо стукнуло в грудь. Потом затрепетало, как внезапно схваченная в темноте птица, и замерло.

Сидевший поднялся, и по несмелому движению, по особой застенчивости, чувствовавшейся в покорном и слабом наклоне головы, так же, как в смущенной неловкости положения, в котором он, поднявшись, стоял, — а главное, по этому испуганно-дрогнувшему сердцу своему — Феня узнала, вернее, угадала Якова лавочникова.

Она остановилась, и он стоял, очевидно, не зная, что ему делать, — подойти к ней или повернуться и уйти от нее… Наконец, с видом человека, махнувшего на мешающее ему рукой, он двинулся и подошел к ней.

— Здравствуйте, Ефимия Васильевна! — негромко проговорил он и протянул руку.

— Здравствуйте, Яков Федорович! — прошептала Феня, вся багровая от стыда, и протянула свою с прямо вытянутыми пальцами и твердой, как доска, ладонью.

Они поздоровались и замолчали неловко. Наконец, Яков шевельнулся и также тихо промолвил:

— Домой идете?

— Да… домой…

Опять помолчали.

Он стоял, опустив голову и как бы задумавшись о чем-то. И теперь видно было, что, в сущности, он не смущается и не испытывает неловкости, а казалось так прежде потому, что он очень сдержанный человек. Феня стояла, рассматривая концы своих башмаков и не смея поднять глаз. Наконец, она решилась и мельком скользнула по его лицу, и в то же самое мгновение он поднял глаза.

— Давно не виделись мы… — проговорил он с особенной, проникновенной грустью, от которой сердце у Фени сжалось мучительной жалостью не то к нему, не то к себе, — очень давно…

Она еще больше закраснелась и прошептала что-то.

— Что такое? — не разобрал он, наклоняясь.

— Сами знаете! — так же отрывисто, шопотом повторила она.

Она не ответила на замечание его, но он понял. Она хотела сказать: вы сами знаете, как хотела бы я видеть вас, так же, как знаете, почему это невозможно. И еще вы знаете сами, как тяжело и больно мне теперь и как мучаюсь я оттого, что моя жизнь разбита.

И он понял ее. И опять не то законфузился, не то задумался. Опустил голову и стал внимательно перебирать концы пояса. Ему хотелось сказать, что сам он может простить и забыть, что, в сущности, ничего не разбито — или может быть не разбито — и что они могли бы пожениться и жить в мире и добре, если бы не его семья, но сказал только:

— Батюшка вот…

И так же, как он, она поняла все, что хотел сказать он.

Они еще постояли, молчаливые и грустные, среди старых могил, прямых сосен и тихо шевелящихся пятен света; наконец, Феня сказала:

— Прощайте, Яков Федорыч…

Он поник еще ниже, как будто сказанное ею наваливало на его плечи огромную тяжесть, и ответил:

— Прощайте, Ефимия Васильевна, — и опять протянул руку, в которую та на момент вложила свои сухие и твердые пальцы.

Феня быстро, не оглядываясь, пошла вперед и шла как во сне: старые облупившиеся ворота расплылись и трепетали в налившихся неожиданными слезами глазах, струилось озимое поле с правильными рядами навозных куч, и долго и неотступно преследовал страшный и грустный запах теплой тягучей смолы и накаленной солнцем горячей хвои…

И только когда была уже далеко от старого могильняка, острая, рыдающая жалость забилась в груди сухо и горько и так больно, что она застонала…

„Да, прощай, прощай, любименький, прощай ясненький, золотинушка светленькая, цветочек аленький!.. Не видеть счастья родного, не чесать кудри мягкие, не холить тебя, голубочка сирого!.. Ой, дни бедные, дни сиротские, горькие, горюч-пламень слезы, как смола, кипят, душа светлая, что горлица сверстит: вдарится об землю — там трава повянет, уйдет в поднебесье — звезды меркнут, в темный лес залетит — деревья шумят!..“

Она шла и шептала, а сухие колючие рыдания сжимали горло и рвали грудь. И так хотелось вернуть назад прошлое, сказать ему, чтобы он понял, чтобы увидел, чтоб почувствовал, как больно и страшно ей жить, чтобы сказал ласковое слово, — а его не было, и все было пусто в широком, мягким уклоном загибающемся к болотине поле.

Беззвучно, тихо и торжественно шло огромное солнце, уже вечернее, багровеющее и тяжелое, как диск жидкой красной меди.

Подходя к деревне, она успокоилась, вытерла лица и шла, как мертвая: с остановившимся равнодушным лицом шагала по тропинке и не думала.

Возле околицы, на том месте, где утром гуляли и пели девушки, теперь сидела толпа парней и горланила песни. Должно быть, уже выпили все здорово, потому что пели дико и несогласно, стараясь перекричать один другого, и лица у всех были красны и возбуждены.

Когда Феня проходила стороной в улицу, кто-то крикнул из толпы:

— Вон Мишкина-то пасе́стра идет, гляди, ребята!..

Он выскочил вперед, сложил руки возле груди и качая ими, как будто убаюкивал ребенка, запел:

— А-а-а, а-а-а, а-а-а!..

— Хо-хо-хо! — гулко и раскатисто отозвались в толпе и, ободренный этим грохотом, парень вдруг закинул плечи и голову назад, неестественно выпятил живот и сделал бесстыдное движение.

— Ох-хо-хо-хо хо-хо! — хохотала толпа, — ах, бес, во-о-от бес! — восторженно гудело в ней.

Феня равнодушно посмотрела на парня и, не прибавляя шагу, прошла мимо. Она узнала его — это был Сережка из Щемериц — приятель Мишки, обманувшего ее. Но так уже полна была душа ее скорбью, что эта выходка скользнула по ней сверху и незаметно, не задев ее.

Дома старуха долго бранила ее за то, что долго ходила. Потом пришел откуда-то Мишка, от которого пахло водкой, и тоже бранил. А вечером, когда стемнело совсем, Феня переливала процеженное молоко в темных сенях и пролила, наклоняя из налитого до краев горшка. Старуха увидела это и накинулась бессмысленной обидной бранью.

— Сволочь этакая, сама отпила полгоршка, а после полила пол-то, чтобы видимость дать! — кричала она нелепо и широко взмахивая руками, — знаю я тебя обжору проклятую, только бы сгрезить где… У-у-у… проклятая!..

Она сказала страшное оскорбительное слово и, замахнувшись, крепко ударила Феню в плечо сухой черной рукой. Та съежилась, вобрала голову в плечи и молча ушла в свой амбар.

Легла на старый, слежавшийся комками сенник; когда вытянулась — опять где-то внутри настойчиво и властно толкнул кто-то раз, другой, потом третий. Потом завозился и затрепыхался до тошноты, и нельзя было найти положения, чтобы он успокоился.

И стало ясно, ясно до обморока, до жуткости, что он жив, живет и будет жить, что сомнений быть не может, что нет надежды на то, что его незванная, нежеланная жизнь не придет и не станет над Феней жестоким и страшным проклятием…

— Ох, горе мое горькое, проклятый ты, проклятый! — завыла Феня и заерзала на старом продавленном сеннике, извиваясь и не в силах подняться, как прижатая палкой к земле змея, — проклятое ты, нежданное, чтоб ты проклят был, окаянный!..

Она плакала, и вся долго, по каплям копившаяся злоба — на Мишку, на себя, на старуху, на жизнь — перешла на это таинственное, еще не известное существо, что зародилось в ней и жило, и требовало…

И в этой жгучей, горькой злобе она заснула.

Ей снилась ночь — черная и холодная, влажной темнотой прилипающая к лицу, страшно и насмешливо заглядывающая в глаза. Уходила куда-то вдаль дорога — грязная, липкая, в которой ноги тонули выше щиколотки, и каждый шаг требовал неимоверных усилий… И была одна странность: ей хотелось сесть, отдохнуть, не идти, даже совсем не двигаться, но ноги шли сами и медленно и упрямо вытягивались они с огромным напряжением из грязи, липкой и зловонной, и ступали все дальше и дальше, неся послушное колеблющееся тело..

Порой в ней вспыхивала злоба на это, и она открывала рот, чтобы закричать, но голоса не было, и были мертвенно-неподвижны сомкнувшиеся губы… И так было долго, и она шла, изнемогая от усталости и чуть не падая, но все шла. Где-то далеко впереди смутно и призрачно замаячил свет, и стало еще труднее. Он приближался, и нельзя уже было понять — она ли идет к нему, он ли двигается навстречу ей… Свет загорался все ярче и шире и двигался, переливаясь, как живой… И по мере того, как разгорался он — в душе Фени высилось и наростало что-то, чего она не могла понять и сдержать и отчего не могла протянуть вперед, этому приближающемуся свету, усталые и тяжелые руки… Она стояла на грязной холодной дороге, простерши вперед руки, а свет подошел вплотную, вспыхнул — и вдруг яркая мерцающая живая звезда выступила из него и заструилась, переливаясь голубым, красным и желтым огнем. И, тихо поднявшись, поплыла в высоту, все такая же прекрасная и светлая. Становилась меньше и меньше, уходила все выше и выше и сделалась совсем маленькой, робкой и трепетной звездочкой, с трудом борющейся с обступившим со всех сторон живым и черным мраком. И продержавшись несколько мгновений на страшной холодной высоте, вдруг полукругом начала падать, дошла до полнеба, вспыхнула и погасла.

Феня вскрикнула и… проснулась.

Знакомый голубой свет лежал на полу, трещала неутомимая медведка, и где-то далеко, не ближе, как у могильняка, девичьи голоса пели:

…Бедная, бедная, бедная я — Бедная, горькая доля моя!..