Прежде всего она заснула. Спала долго — без снов и видений, как мертвая. И спала бы еще, ежели бы старуха не разбудила ее.

— Проснись, мать, — сердито повторяла она, одной рукой придерживая что-то завернутое в тряпки, слабо и не громко пищащее, а другой расталкивая Феню, — ребенка с голоду уморишь…

Она положила его к груди, и Феня первый раз увидела его. Крохотное, сморщенное и посиневшее личико выглядывало из-под надвинутого колпаком одеяла, сопело крохотным носом и беспомощно и жалко ловило губами.

И так бессильно, слабо и зависимо было оно, так трогательно морщилось личико величиною с кулак, что сердце сжалось новым, неизведанным чувством.

Это было совсем не то, чего ожидала Феня, ни на что не похоже, что она представляла себе раньше, и притом так слабо было оно!..

Где же был ужас, где ненависть, где злоба за разбитую, искалеченную жизнь? Ничего этого не было — было только страстное до боли, до восторга желание помочь ему, поскорее успокоить, угадать, что ему надо.

Она протянула руку, но, почувствовав живое ворочащееся тело под ней, такое бессильное и маленькое, отодвинула руку назад, боясь притронуться.

— Ну корми, корми, нечего там, — ворчала старуха, — мать тоже называется…

Феня быстро взглянула на нее. Старуха супилась, как всегда, когда сердилась, но Фене показалось, что она не сердится, а только представляется и в сущности очень довольна чем-то…

— Корми, нечего, — повторяла она, укладывая ребенка удобнее и прилаживая так, чтобы он мог взять грудь, — Чего боишься, не стеклянный, авось цел будет…

Ребенок взял грудь и зачмокал, и засопел озабоченно и торопливо.

— Ишь умный какой, сразу взял! — ворчала старуха, оправляя кровать, на которой лежала Феня, — бывает, что долго не берут грудь, хоть ты что делай — не приучишь, да и только…

— Маленький-то… — начала Феня и остановилась.

— А тебе сразу мужика с бородой надо? Дура ты, вот что… Маленький… Ужо вырастет — большой будет… Мать с бабкой кормить будет!

Она усмехнулась при слове „бабка“, и усмешка эта внезапно осветила старое морщинистое лицо ее.

— Большой! — повторила Феня и улыбнулась — в первый раз за девять месяцев.

— Конечно, большой… Земли ему деревня выбьет, трудником будет…

— Земли!.. — с тихим восторгом опять повторила Феня.

Это было удивительно, что такому маленькому красному паучку, бессмысленно и неумело бороздящему воздух руками — и вдруг земли.

Далекая и светлая мечта вставала от этого слова и загоралась в сердце светлой, мерцающей звездой, близкой и прекрасной.

— Земли!..

И ему, ему земли! А он будет большой, будет работать и, возвращаясь с работы, ругаться будет, зачем обед не готов, как теперь Мишка… Ругаться. Вот этот самый, который теперь барахтается возле груди, уже бросив ее, уже сытый, „гуляет“, как говорит бабка, будет ругаться, кричать, спорить, горланить на сходах, а потом женится, и у него будут такие же маленькие, красные и беспомощные… У него?..

Пришел Мишка и молча долго разглядывал нового человека. Тот молчал, щурился еще не могущими прорезаться, как следует, глазами и сопел.

— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка и пошевелил мягкую атласную щечку, — тоже смотрит…

— Смотрит! — беззвучно засмеялась Феня с острым наслаждением, чувствуя страшную благодарную любовь к брату за то, что тот улыбнулся и видимо не сердится.

Мишка посмотрел на нее долгим неподвижным взглядом и опять усмехнулся.

— Тоже мать… — с неуловимой не то лаской, не то насмешкой заметил он и двинулся в сторону.

— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка угрюмый, злой и тяжелый — не настоящий, а настоящий этот — тоже угрюмый и молчаливый, но только от неловкости, таящий про себя что-то очень близкое и очень доброе.

День прошел тихий и радостный, как светлый праздник. Не слышно было ни попреков, ни брани, все ходили как-то по особенному, ласковые и скромные.

Феня лежала прибранная, в чистой рубахе и на чистых подушках и тоже была не похожа на ту, что была прежде.

Кто-то сильный и твердый властным движением разломал ее жизнь на две части, и ту, что была раньше, бросил в черную пропасть прошлого и неизвестного. И так страшна была она с ее злобой, тоской и мучением, что воображение отказывалось представить ее во всей полноте. Это было как сон, что прошел и растаял, и никак нельзя было вновь взволноваться его страшными переживаниями.

Впереди была новая жизнь. И что значили перед ней насмешки, злоба всех людей. Ведь эта была совсем новая, никогда не бывшая раньше жизнь и такая важная, потому что она ничего сама не умела, ничего не знала и только кричала беспомощно и слабо…

А он кричал. Что-то не так ему было, как должно бы быть, потому что он кричал все время — жалобно и тихо, как не кричат здоровые дети. И голоден он не был, грудь не брал, отворачивался и пищал.

— Ну, чего кричишь, ну? — ворчала старуха, занашивая его на руках и качая взад и вперед, — чего тебе не хватает-то?

Но он не слушал и кричал, охрипнув от крика, весь красный от натуги.

— Эк орет-то! — не выдержав, заметил как-то Мишка.

Феня услышала это и вдруг засверкала глазами и оскалила зубы, как собака, у которой хотят отнять щенка. И если бы не старуха, они переругались бы.

— Да я ничего, ну ладно, пусть орет! — смущенно бормотал Мишка, — чего взъелась-то…

— Пусть… ор… орет! — говорила Феня, чувствуя, как слезы подступили уже к горлу и не дают дышать, — тебе пусть, а мне… а я…

Она вдруг откинулась на подушки и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.

— Чего ты, дура! — прикрикнула на нее мать.

— Ам… ам… у-у-у… — плакала Феня, так что нельзя было понять, что она хочет сказать. Наконец, она справилась и бросила слово, залившись снова слезами.

— Умрет он!

Старуха нахмурилась и отвернулась. Мишка неподвижно глядел в окно.

Стало так тихо, что слабый крик ребенка звучал воплем, заполняющим всю избу.