Ребенок умер вечером, на руках у Фени. Его положили в крохотный гробик и поставили на лавку под образами. Тоненькая восковая свечечка теплилась в головах гроба, прилепленная к белой некрашенной доске его.

Измученная бессонными ночами старуха спала за занавеской, тихо всхрапывая и бормоча что-то несвязно и быстро. Спал и Мишка и старик на печи…

Не спали только Феня и Нюшка. Феня — еще слабая, только что поднявшаяся, сидела возле гроба, а Нюшка у стола сучила нитки. Острое проворное веретено, быстро вертясь, качалось на длинной скручивающейся нитке, ударялось в пол, словно прыгая, и вновь взвивалось кверху, поддернутое рукой…

Лежал маленький человечек в крохотном гробике с серьезным наморщенным личиком, неизвестно зачем родившийся и неведомо для чего умерший. Как яркий огонек мелькнул он в угрюмой жизни сумрачных, озлобленных людей — беззащитный и слабый, разбудивший эту жизнь. И ушел, словно недовольный тем, что увидел, унося с собой темное для живущих значение своей вспыхнувшей и внезапно потухшей жизни. И мечта о земле, о труднике, о том, как должен был вырасти он, этот теперь неподвижный человечек, острой жалостью жалила сердце.

Что же случилось? Ушла едва народившаяся жизнь, а мир опустел, и глухой и печальной стала земля без него. И жизнь гасла при мысли, что его нет, что снова все как прежде — бесцельно, пусто и темно.

Светлым пятном мелькнуло неожиданное счастье и закатилось, и память о нем осталась, как крохотный огонек на длинной и тяжкой дороге. Такая длинная и тоскливая была вся жизнь, и так быстро потух этот внезапно осветивший ее огонек, что стало еще темнее после него, еще скучнее и бесприютнее…

„Уйду в город… — думала Феня, с тупым молчаливым вниманием вглядываясь в прозрачное, как подтаявшая восковая свечечка, лицо сына. — Схожу опять к ней — письмо даст, денег на дорогу…“

Не было сил оставаться здесь, где кончилось все. И невыполненное, внезапно оборвавшееся назначение, которого так боялась и которое так проклинала она раньше, сжимало душу вечной холодной пустотой.

Нюшка перестала сучить, положила веретено и, склонив голову на руки, задремала. Лампа гасла — верно керосин весь выгорел — и грубый противный запах его смешивался с тонким, едва заметным и страшным запахом, шедшим от гробика.

Проснулся Мишка и, чавкая губами, встал с кровати и подошел к ведру с водой. Долго пил, громко глотая, потом вытер губы верхней стороной руки и уставился на спящую Нюшку. Смотрел долго и тупо, потом вдруг развернулся и крепко ударил ее по затылку, так что голова слабо болтнулась и стукнулась об доску стола.

— Спишь, стерва, работать не работаешь, только керосин зря жгешь, — равнодушно проговорил он и пошел опять спать.

Нюшка очнулась, протерла грязными тонкими пальцами глаза и опять принялась сучить. Но оставила, подошла к гробику и долго смотрела в мертвое и оттого незнакомое личико.

— Вот… — задумчиво и как будто строго заговорила она, приостанавливаясь и как бы обдумывая каждое слово, — все проклятый да проклятый. Вот и не захотел жить… Помер…

Она еще постояла, пошевелила еще губами, словно продолжая свою мысль про себя, и отошла прочь.

Слабый огонек лампы задыхался в стекле, вспыхивал, трепетал и падал, хрипя, наполняя воздух запахом копоти.

Старик зашевелился на печке, заохал и застонал.

— Господи, Господи, Господи, — забормотал он нудно и протяжно, — когда-ж конец-то, Господи… Конца краю нет…

И опять смолк, задремал должно быть.

Нюшка тоже улеглась.

Бестрепетно теплилась тоненькая свечка, и холодное пустое молчание давящей тоской легло на плечи, как вечное и беспощадное проклятие за ненависть, за злобу, за темноту…