ТИХИЕ ЛЕСА, МИРНЫЕ ХОЛМЫ
Свет летел вперед, выхватывая из ночи камни и клочья тумана. Эльба блеснула справа, потом слева, ложась широкими петлями меж темными холмами и городом. Фонари на мосту освещались фарами и отступали во тьму. Время от времени Коринф косился на Гюнтера, который глядел перед собой, слащаво улыбаясь. На заднем сиденье непрерывно болтал Шнайдерхан.
— Знаете ли, фрау Вибан, сфотографировать — значит, взять с собой. Помните, когда-то были переводные картинки? Корова на горном лугу. Их делали на какой-то вонючей фабричке, в бывшем складе позади гаражей — но вы снимали с них бумагу и пронесли память о них через всю жизнь. Ах, ах, моя темная комната. Как-нибудь вы должны увидеть меня за работой. Настоящий алхимик. Тот, кто уносит с собой. Темный, душный, запрятанный в глубине дома чулан, специально созданный, чтобы скрывать убийц: свет опасен. Как вы думаете, где витает мысль, когда смотришь в поблескивающую воду, а под руками возникает чудесный мир. В одно мгновение что-то случается — и сразу исчезает: это уже вчерашний день, прошлая неделя, и, если не выхватить этот момент своим аппаратом, он растворится меж звездами Большой Медведицы.
Коринфа с силой хлопнули по плечу, за спиной он слышал обезьяний хохот.
— А так этот момент существует, захвачен, украден, похищен. Не чудо ли? Водить время за нос! Потом он становится негативом, который я выбрасываю. — («Потом были Лейпциг, Ватерлоо, и — конец Бонапарту!») — Я никогда не печатаю негативов. Ладно, так это должно было быть. Или нет. Не слушайте, что я тут болтаю. В этом немного смысла. Мы все устали, пьяны или свихнулись.
По улице, вдоль которой они ехали, брели инвалиды с бумажными сумками, полными фруктов; тем из них, у кого не было рук, помогали женщины; некоторые пристраивали сумки там, где у них был — или должен был быть — детородный орган, и, вертя колеса своих колясок, сворачивали в бледном свете фонарей на поперечные улицы. Гюнтер остановился у тускло освещенных ворот, перед которыми болталось несколько мальчишек. Шнайдерхан хохотал, сидя на заднем сиденье; Коринф провел пальцем по шраму у рта, он глядел на двери напротив, через улицу. Вот откуда все они выходили с фруктами, бывшие вояки: ковыляя, хромая, опираясь на костыли, веселясь, кого-то выносили на руках. Он отвернулся, увидел ладонь Шнайдерхана на колене Хеллы и подумал: «Отлично, все, что он делает, прибавляет мне сил, потому что не я это делаю».
Хелла наклонилась вперед, и тому пришлось убрать руку.
— Господи, куда вы нас привезли, герр шофер?
— Герр доктор хотел попасть в рабочую пивнушку!
Гюнтер вышел из машины и открыл дверцы.
— Александер-бар! — заорал Шнайдерхан и уставился на ворота. — Вот здорово!
Мальчишки оглядели ноги Хеллы, фиолетовый летний костюм Коринфа и его зеленую рубашку. Коринф застыл на месте. Рядом с воротами, на темном пустыре, в резком свете прожектора, женщины стучали по длинным каменным столбам-подпоркам. Тик-тик-тик — сухой, тонкий, далекий звук; на головах у женщин были платки. Он поднял воротник пиджака. Мужчины, нагруженные камнями, исчезали в воротах и снова выходили. Похоже, посетители бара давно разошлись.
В широкой, неосвещенной подворотне, где воняло мочой и мальчишки тискали по углам девчонок, Шнайдерхан сказал:
— Мы спасены! У меня сразу было такое чувство, будто я давно знаю все, что профессор Рупрехт собирался сказать. Но только свободная Америка подарила мне мужество уйти, я сознаю это! К счастью, на Западе партия запрещена, там мы избавлены, по крайней мере, от таких докладов.
— Вы — член партии?
Это Коринф спросил. Из двора, в который вела подворотня, доносились крики.
— Партия запрещена, — рассмеялся Шнайдерхан и остался стоять, раскинув руки, — никто не может быть ее членом.
— Вы — коммунист?
— Само собой, герр доктор! Все коммунисты. Вы тоже коммунист. Кто не коммунист? Фрау Вибан тоже коммунист. Поэтому все вы сегодня мои гости, вы тоже, герр шофер, окажите мне честь.
— Герр Шнайдерхан… — начала Хелла.
— Отвергается! Я всех угощаю, потому что я — в ГДР, где партия еще не запрещена!
Выставив вперед бороду, поправив охотничью шляпу, он ринулся во двор, где одинокая лампочка порождала больше теней, чем света. Несколько кричащих женщин окружали мужчину, с высокомерным видом курившего сигарету, глубоко затягиваясь и не обращая на них внимания. В углу, у мусорных ящиков, лежал другой мужчина, среди отбросов и пустых бутылок, катаясь по земле от боли. Из открытых дверей звучала музыка.
— Нам обязательно нужно туда войти? — спросила Хелла.
— Да, да, — отвечал Шнайдерхан, хватаясь за болтающийся на шее фотоаппарат.
— Ваша камера кажется мне слишком дорогой, герр профессор, — заметил Гюнтер.
— Вы именно здесь хотели побывать, герр доктор? — холодно спросила Хелла у Коринфа.
Коринф растерянно посмотрел на нее.
— Что вы сказали?
Она на секунду прикрыла глаза.
— Не лучше ли вам пойти спать? Просто безобразие. Вы бледны, как смерть.
— Я… Нет, мне не хочется спать. Я чувствую себя хорошо. Правда…
Как книга Южена, исчезая у кромки горизонта, очищала стекло, так росла внутри Коринфа ледяная ясность, и он оскалился, словно собираясь разорвать на куски дым и шум. Зайди, приглашала пивнушка, и он подумал: «Да тут собрались все выжившие немцы».
На небольшой сцене неистовствали музыканты, внизу, покачиваясь, толпился народ Дрездена. Они пробирались меж столов друг за другом, держась в кильватере Гюнтера, который с ходу прокладывал дорогу, отодвигая в сторону пьяных, хлопая по задницам шлюх, потом заговорил с женщиной, курившей сигару. Она взглянула на американскую делегацию и, громко крича, принялась освобождать для них столик. Три старика с шуточками убрались вместе со своими стаканами, мужчина и женщина остались сидеть.
— Вот так! — воскликнул Шнайдерхан, усаживаясь по другую сторону от Хеллы, бросая на стол свою папку и хлопая по ней ладонью. — Тут лучше!
— Я чувствую себя, как мать, подставившая своего ребенка под удар, — сказала Хелла. — Я непременно получу нагоняй из Берлина.
— Напротив, — отвечал Шнайдерхан, — мы будем так встречаться каждый вечер! Мы станем неразлучны. Когда все речи, произнесенные на этом конгрессе, благополучно забудутся и все вернутся в свои Индии и Бразилии, у них будет что вспомнить! Эту сумасшедшую компанию, каждый вечер уходившую в город. Прекрасную женщину, американца со шрамами, крикуна с бородкой и шофера. Что вы, кстати, будете пить, шофер? Мы создаем вокруг беспорядок. От жизни всегда остаются вещи, которые никто не собирался сохранить. Вольтер создал полный шкаф книг, а остался один «Кандид», написанный за два дня. Король Людовик Четырнадцатый оставил по себе три слова. Подумайте об этом. Вдруг мы в эти дни, может быть еще сегодня, совершим нечто необыкновенное, а через тысячу лет окажется, что только это и осталось от коммунизма. От всей нашей цивилизации. Вне всякого сомнения. Часто и этого не остается. Только глиняная табличка с рецептом какого-то блюда.
Хелла не рассмеялась. Маленький оркестр играл польку так, словно исполнял ее впервые; пара ног взметнулась над головами и пропала с шумом, заглушенным стуком, лязгом и криками. Коринф думал: «Так коммунист он все-таки или нет? Может быть, он все еще меня пародирует, и тогда он — гениальный насмешник (который пародирует серьезное — серьезным)? Или он — ничто, не коммунист и не антикоммунист, не насмешник и не орангутанг, но просто моллюск, морской еж, и понятия не имеет о том, что все во мне перевернул. Неужели я так сильно его обидел? Врезал ему ногой? Как бы вел он себя, если б меня здесь не было?»
Подошла женщина с сигарой, и Шнайдерхан заказал пива.
— И пожалуйста, ограничьте свои мужские привычки курением сигар!
— Вы правильно поняли, но не стоит беспокоиться, у нас замечательный дом: пятьдесят две семьи, вода течет по стенам. Интим нам не угрожает…
— Отчего вы нервничаете? — спросил Коринф.
— Я? — откликнулась Хелла, положила портсигар и рассмеялась. — Я должна немного привыкнуть.
— Ко мне?
Она покраснела, хотела сказать что-то, но промолчала. Он подумал: «Она думает, что я думаю, что она имеет в виду мое лицо, чего я не думал, и что я буду об этом еще больше думать, если она станет это отрицать». Тут она сказала (и, конечно, подумала: «Я не должна продолжать его ранить, притворяясь, что я ничего не замечаю»):
— Вас, наверное, оперировали много лет назад, герр доктор? В наше время можно сделать швы почти невидимыми.
— Конечно, но это сделали русские.
— Русские?
— Русские врачи, из Красной армии.
Удивленно вздернув брови, она смотрела на него, и Коринф улыбнулся. Но она отвернулась, потому что Шнайдерхан начал раскладывать на столе фотографии, словно картежник, подсчитывающий козыри. Коринф подался вперед.
— Моя жена, — сказал Шнайдерхан, — диафрагма четыре с половиной; выдержка одна тысячная, при дневном свете. — Загорелая женщина в купальном костюме, дремлющая на пледе, правая рука подогнута под голову, левая зажата меж коленей; и природа вокруг, дремлющая, как и она.
— Красивая женщина, — сказала Хелла, и Коринф отметил, что она с трудом освобождается от мыслей о нем. — И такая молодая. Вы, должно быть, ее обожаете.
— Конечно же, — ответил Шнайдерхан, — но, к сожалению, этого недостаточно для счастливого брака. Моя сестра с моим ребенком на руках: диафрагма три с половиной; полностью открыта, было недостаточно светло. — Фотография сельского отдыха, во дворе фермы, старик, стоя на коленях, тянется за валяющейся на земле куклой. — Мой отец, — сказал Шнайдерхан. — Отец, сестра, ребенок, жена — все сожжено, расплавлено, продырявлено и пропало, — все это ему пришлось прокричать, чтобы переорать беснующийся оркестр. — Старые снимки! — кричал он, кивая и стуча пальцем по фотографиям. Он выпучил глаза и стал колотить кулаком по столу, выкрикивая: «Бум! Бум! Бум!» — наподобие бомбардировщика.
Коринф расхохотался. Женщина за их столом, с которой разговаривал Гюнтер, смотрела на Шнайдерхана в ужасе. Тела у нее было столько, что хватило бы на четверых; Гюнтер шепнул ей что-то на ухо, она подняла свое детское лицо и с ангельской улыбкой кокетливо поглядела на него.
— Герр Шнайдерхан, — сказала Хелла, — пожалуйста.
Шнайдерхан убрал фотографии, залпом выпил стакан, который поставила перед ним хозяйка, перевел дух и сказал:
— Я весь день фотографировал руины.
— Как вы могли, — сказала Хелла.
— О, у меня это прекрасно получается. На Западе их почти совсем не осталось. Позади церкви Богородицы я нашел просто изумительные. Осталось только четыре стены, в середине выросло дерево, и оно протянуло ветки сквозь окна наружу; а в кроне поселилась, наверное, сотня воробьев. Только звук мне не удалось сфотографировать: зеленое, движущееся, поющее дерево среди руин… это было прекрасно до слез.
— Со мной, очевидно, что-то не в порядке, — сказала Хелла, — но я не понимаю, как руины могут быть прекрасны.
— Красоту нельзя понять, — заметил Шнайдерхан, наклоняясь вперед, — вы тоже непонятны.
— Но в том доме, наверное, погибло не меньше двадцати человек.
— В мире погибли миллиарды, — Шнайдерхан взмахнул рукой, — и все же мир прекрасен.
— Уничтоженное не бывает прекрасно. Прекрасно восстановленное. Прекрасны новые кварталы для рабочих.
— Новые кварталы для рабочих! — воскликнул Шнайдерхан, задыхаясь от гнева. — Как коммунист говорю вам, что Stalinallee — совершенное уродство.
— Как коммунист, да, конечно, — сказала Хелла сердито. — Дело не в Stalinallee. Любой западный мещанин посчитал бы ее красивой, если ему сперва не объяснили бы, что там все уродливо. Но дело не во мне и не в вас. Дело в принципе. Еще один шаг, и в поисках прекрасного вы станете защитником террористических актов в городах. Извините.
Коринф подумал: «Как она красива».
— Неужели я, — крикнул Шнайдерхан, — как коммунист, не должен считать прекрасным портрет Папы Римского кисти Тициана, потому что папа — католик и потому что за портрет было заплачено деньгами, высосанными из, я не знаю, церковных доменов?
— Это было слишком давно.
— Используйте фантазию, — Шнайдерхан покачал головой. — Я ставлю летчика-террориста к стенке, строю уродливые рабочие кварталы и нахожу руины красивыми. Это мое право. Дом только тогда становится домом, когда он разрушен.
— Что вы такое говорите, — Хелла встала.
— Все, что разрушено, становится домом.
— Конечно, — согласилась Хелла. — Извините, мне надо позвонить.
Как только она ушла, Шнайдерхан заговорил:
— Коммунисты, герр Коринф… — Он вздернул брови и прикрыл глаза. — Впрочем, мне пора ложиться, завтра в час у меня свидание в Gemäldegalerie. Перед Сикстинской Мадонной, — засмеялся он, листая дневничок.
Коринф пил пиво, чувствуя, что не должен этого делать. Александер-бар окутывал его, как шерстяное одеяло. Гюнтер разговаривал с женщиной, не жалея красивых жестов и комплиментов; мужчина сидел, откинувшись на стуле, и непрерывно смотрел на дверь, где то и дело ссорились и орали. Кто-то вошел, израненный, кого-то звали грозным голосом, кто-то пробирался сквозь толпу, кого-то останавливали. На пятачке перед оркестром плясали в дыму рабочие, пересмеиваясь с женщинами.
А Коринф думал: «Скоро тут станет пусто, темно и тихо. Пивные краны заблестят от сияния душ погибших, влетающих в окна; пол исчезнет; потухшие лампы повиснут над бездной. Мне становится хуже, я тоскую по сегодняшнему дню. Всё случилось, и сразу исчезло. Со мной происходит что-то странное, но я в этом как бы не участвую. Я никогда нигде не был. Зачем я приехал? Америка ушла под окаменевшие волны океана; и я никогда не был в белом отеле. Вернусь ли я действительно домой, и меня спросят, чем я здесь занимался, кого встретил, что видел, — или проснусь утром и, верно, должен буду сообщить полиции о том, что мне приснилось прошлой ночью и исчезло без следа, когда я открыл глаза. Я нигде. Если я умру, мой гроб окажется пустым».
— Ну-с, в котором часу явится расстрельная команда, фрау Вибан?
— Поверите ли, герр Шнайдерхан, — ответила Хелла, усаживаясь, — ваши забавные шутки производят поразительное впечатление на нашего американского гостя.
— О, в Америке все прекрасно знают, что мы, коммунисты, не убиваем друг друга, как крысы, что тут существует свобода выражать свое мнение, что мы не хотим уничтожить западную цивилизацию и никого не хотим обратить в большевистское рабство. Так или нет, герр Коринф?
— Герр Шнайдерхан… — произнес Коринф, наклоняясь вперед и осторожно подбирая слова, — мне кажется, вы ошиблись.
— Что вы имеете в виду?
— Вы считаете, что я — антикоммунист, или коммунист, вообще некто, поддающийся определению. Отнюдь… Дело в том, что во мне есть некий изъян, я вредный элемент, и политика наверняка еще вмешается в мою жизнь; собственно, она уже вмешалась, как вы, может быть, заметили, но… — Он пожал плечами и замолчал. Он думал: «Я и сам не знаю».
Шнайдерхан, забыв сунуть сигару в рот, продолжал смотреть на него.
— Вам не случалось бывать в какой-нибудь коммунистической стране, герр доктор?
Коринф скрестил руки на груди и добродушно рассмеялся.
— Только на конгрессах дантистов. — Глаза Шнайдерхана сощурились. Коринф добавил: — Но может быть, это я ошибаюсь. Может быть, вы заняты чем-то другим: чем-то, чего я не понимаю или пока не понимаю. Тогда извините.
Шнайдерхан облизал губы. Хелла сказала:
— Похоже, во дворе до сих пор дерутся.
Два парня стояли у двери и орали друг на друга, каждый для устойчивости выставил одну ногу вперед, как бы попирая ничейную землю, лежавшую между ними. Другие, вокруг них, вопили или пожимали плечами.
— Извините, сударь, — обратился Шнайдерхан к мужчине, сидевшему за их столом; казалось, Хелла подала ему какую-то идею, — вы не знаете, что за война там идет?
Человек сворачивал сигарету. Жизнь вблизи дровяных печей и химических испарений сделала с его лицом примерно то же, что делается с лицами актеров к концу карьеры — из-за грима и изображения чужих эмоций: оно казалось покрытым влажным песком. Он поглядел на свои руки, и глаза его вспыхнули, как окна в рабочих кварталах, освещенные солнцем, потом лизнул сигарету, заклеил и протянул женщине.
— Там кто-то расплачивается по счету с целой кучей кредиторов.
— И кто этот должник?
Мужчина посмотрел на него:
— Вам он не понравится. Сексуальный маньяк.
— Фу, гадость, — сказал Гюнтер.
— Мечта моей юности, — вздохнул Шнайдерхан. — Мальчишкой я хотел стать таким, но не был достаточно груб с женщинами. Они его за это бьют? Но он ничего, еще держится.
— Бьют за то, что всю фабрику, где он работает, заразил венерической болезнью. Вот его и лупят по морде, да так, что зубы в пасти стучат, как клавиши. Он успел переспать с каждой женщиной, не важно, что некоторые вдвое его старше и имеют по шесть детей. — Он лизнул свою сигарету и посмотрел на дверь. — Вряд ли от него что-то останется.
— Перед Богом все женщины равны, — засмеялся Шнайдерхан, глядя на Хеллу.
— Вы смеетесь, — сказала Хелла, — над тем, кто опасен для здоровья народа. Вы надо всем смеетесь.
Тут Коринф увидел, что женщина напротив робко, чуть склонив голову набок, улыбается ему, а глаза у нее зеленые, с золотистыми точечками. И Коринф, заметив это, — оттого ли, что он был иностранцем, или из-за шрамов, пересекавших его лицо, или из-за только что рассказанной истории, — покраснел так, как не краснел никогда. В ужасе он прижал ладони к горящему лицу: этого не может быть, это не он краснеет, он ничего не чувствует, он ни о чем не думает. Оркестр играл Wiener Blut, ему было стыдно, лицо горело все сильнее.
— Вам плохо, герр доктор?
Он опустил руки, Хелла глядела в его лицо, состоявшее из намеков и огрызков воспоминаний. (Так он вламывался, тонул в женщине — в какой? в какой?) Она не отводила глаз и думала: «Красная армия?»
— Не смотрите на меня, — сказал Коринф тихо, — я не знаю… Неужели она не самая красивая женщина в мире?
Взгляд Хеллы безразлично скользнул по ней, оценивая.
— Нет, герр Коринф, я не нахожу ее красивой, простая женщина, всю жизнь тяжело работала, штук семь детей…
«Будь ты из рабочей семьи, — думал Коринф, — тебе не пришло бы в голову насмехаться». Он смотрел на нее и думал: «В солнечный день я нырял бы в твои ослепленные глаза, как гунн, я должен бы был за это наказать тебя, но как? Если ты хоть что-то поняла, хватай гориллу за эту штуку, что болтается у него между ног, и волоки в политые дождем холмы, и запри все двери и окна на замок, чтобы их было не открыть, вместо того чтобы смотреть мне в лицо и спрашивать, как я себя чувствую. Лучше чувствовать себя плохо — чем ничего не чувствовать».
Он допил пиво и сидел, обхватив себя руками, пока холодная жидкость соскальзывала вниз. Во все еще открытых дверях толпились мужчины, и, когда музыка смолкла, со двора донесся шум. Он не смотрел на женщину. Шнайдерхан потянулся вперед и положил ладонь с растопыренными пальцами на ее руку.
— Какой смысл говорить об этом, — сказал мужчина, сигарета плясала меж его губ, — все это уже прошло.
— Расскажи-ка, если этот господин захочет послушать, Гюнтер, — сказала женщина. Ей хотелось задержать их.
— Ах, вашего мужа тоже звать Гюнтер? — спросил приятно пораженный шофер. — Гюнтер Картер, — представился он.
— Тот господин тоже пережил свою историю, — сказал мужчина.
— Другую, — сказал Шнайдерхан, — меня не было в Германии.
— Чего вы от меня хотите? Это всегда одна и та же песня.
— Нет, — сказал Шнайдерхан и постучал по столу; почему-то его это занимало, голос стал громким, как будто он разговаривал не с одним человеком, — это ни с чем нельзя было сравнить, наш американский друг тоже очень хочет послушать.
Он не смотрел на Коринфа. Коринф крутил в пальцах картонный кружок из-под пивной кружки и слушал.
— Я полагала, что мы собирались развлечься, — сказала Хелла. Она открыла пудреницу и принялась изучать себя в зеркальце, словно только там можно было увидеть то, на что ей не придется сердиться.
— Расскажите, расскажите, — сказал Шнайдерхан, глядя в свой стакан. — Величайшее злодеяние в истории. Двести пятьдесят тысяч погибших в течение часа, в то время, как русские стояли в Богемии и война была проиграна.
«Выиграна», — подумал Коринф.
Мужчина пожал плечами, жена его вздрогнула, сделала вид, что это от холода (запахнула кофточку, хотя было жарко), и засмеялась, глядя на шофера, слушавшего, подняв брови, положив пальцы на край стола: почетный гость. Шнайдерхан ни на кого не глядел. Мужчина снова пожал плечами.
— Был вторник, тринадцатое февраля. Мы легли спать в девять часов…
— Раньше, — вставила его жена.
— Это очень важно?
— Нет, но было полдевятого. Сразу после новостей, я хорошо помню. Я как раз загасила печку, потому что, — она обвела всех взглядом, — уже совсем не осталось угля и мы должны были экономить дрова. Нам ведь и готовить надо…
— Все сказала?
Мужчина смотрел на нее, но она замолчала. Вдруг он повернул голову и посмотрел на бутылку, стоявшую на соседнем столе…
Тринадцатого февраля тысяча девятьсот сорок пятого. Коринф слушал, пытался слушать, но между ним и словами что-то стояло, и он не мог понять, о чем говорит Гюнтер.
Они легли в постель. Горы на горизонте дрожали от стрельбы русских. По улице проехал военный паромобиль, работавший на дровах, тарахтя колесами по мостовой, потому что шин тоже больше не было. С площади за углом доносились команды и крики; город был забит, как торгующий птицами магазин, толпами отступавших вместе с фронтом беженцев, которые ночевали в парках и в лугах на берегу Эльбы. Гитлер, окончательно одуревший, потерявший все, сидел под своей разрушающейся столицей, окруженный астрологами, палачами и медиками, и жрал шоколад и сладкое печенье. И когда солнце светило в голубом небе над Дрезденом, в каменных небесах его бункера солнца не было, только старые кирпичи. Тем, кто не жил в то время, никогда не понять. Город был мертв, он умирал; улицы и церкви существовали в пространстве, но исчезла земля, на которой они стояли: чего-то не хватало, это происходило вне истории, не в 1945 году, а за сто тысяч лет до Рождества Христова. Самое удивительное, что, когда динозавриха решила устроить себе гнездо во внутреннем дворе Цвингера, никто этого не заметил.
Мертвы. Разбужены. Великий Таракан увидел, как со всех сторон были протоптаны туннели, и приготовился умереть. Ни по каким другим причинам он не выкопал бы их, крот, гадавший на картах; наконец-то он почувствовал себя дома, в мире, принадлежавшем ему одному. Впервые за двенадцать лет он был счастлив: вот они, двенадцать ворот святого города, Новый Иерусалим, спустившийся на него с небес, словно невеста, украсившая себя, чтобы поразить будущего мужа, — кольцом из огня и мертвецов, с которыми он заперся в подвале. Он желал одного — горячего весеннего гона; он знал о наступлении темных легионов с востока и сверкающем базаре вторжения с запада, перекрывшем ему путь к морю, дошкольник-сластена, увечный сперматозоид: он чувствовал себя, как в материнском лоне.
— Он вылез, конечно, из окна на крышу, — сказала женщина. Это все женщина говорила. — Он не пошел в подвал, никогда не ходил. Дрезден за всю войну не пострадал, потому что это был город — произведение искусства, понимаете. У нас часто объявляли тревогу, но никогда ничего не случалось. Он уже говорил, что не мог поверить, что они нас так украсят, англичане. Осветительные ракеты, понимаете? Он видел, как по улицам бежали люди, было светло как днем.
— Это были англичане? — спросил Шнайдерхан.
— По ночам это всегда были англичане, — сказал мужчина и посмотрел на Коринфа, который кивнул и покосился на Шнайдерхана. Шнайдерхан крутил между пальцами толстую сигару.
— Когда он спустился в подвал, я увидела, что он просто сбрендил со страху. Я сидела в угольной яме вместе с ребенком. Он спал. Многие спали, завернувшись в одеяла. Народу полно набилось. Он нам подмигнул, потому что мы были близко к двери, но не решился сказать, что он видел. Никому такое и в голову не пришло. Мы слышали самолеты, но и раньше над городом летали самолеты. И война, собственно, уже кончилась.
Женщина говорила, а мужчина только кивал. У дверей кто-то выкрикнул длинную подстрекательскую фразу, словно приготовленную заранее, для разрядки. Он кого-то подзуживал? Или то был опоздавший по болезни супруг-мститель? Женщина говорила Хелле:
— И тут началось. Нас затрясло. Весь дом затрясся. Вдруг, вдоль всего коридора. Мы смотрели на потолок, с чего это он так раскачался? Как будто небо рухнуло вниз. Я уже начала забывать, — сказала она и положила на стол руку с четырьмя стальными кольцами: на мизинце и указательном пальце. — Я думала, он нас взял на руки. Я не знаю… И тут дом рухнул в подвал.
Коринф почувствовал, что нога Хеллы коснулась его ноги. Как это вышло? В ту же секунду плоть его восстала в штанах: пушка, вылезшая из-под маскировки в «Атлантической стене» и двинувшаяся в сторону моря. Он переставил другую ногу и задел лодыжкой какую-то палку, косо торчавшую под столом.
— Простите, — сказала женщина и улыбнулась ему. Палка сдвинулась. Нога Хеллы исчезла.
— После уж и не знаешь, как все было. Его по плечи завалило обломками, чье-то тело закрывало его лицо, но он мог звать на помощь, хотя я его не слышала. Зато я слышала крики тысяч людей, потом бомбы, и самолеты, и как рушились дома… Я не могла ему помочь, я не знала, где он был и где была я сама. Спросите его сами, целый час у него по лицу текла кровь, и он не знал, его это кровь или того, что лежал сверху, учителя греческого, — казалось, она хотела сказать: вот как оно бывает.
— А вы сами? — спросила Хелла, глаза ее расширились, как будто все еще возможен был любой исход, конец неизвестен, женщина может сказать: я погибла под бомбами, и тогда она сможет заплакать.
— Она оказалась на улице, — сказал мужчина, — с ребенком. Как это получилось, я не знаю. Она замотала ребенка в свои юбки и побежала между стен, объятых огнем. Все горело, весь город, улицы превратились в печи, только пламени было почти не видно из-за дыма. Через полминуты ее волосы и одежда обгорели, она задыхалась от дыма и оттого, что огонь сжирал весь кислород. Она говорила, что повсюду пахло горелым мясом. На одной из площадей она нашла ватный колпак для чайника и надела себе на голову. Ей стало немного легче, и она попыталась укрыться за деревьями, там было полно беженцев из Богемии — они ползали там, как истекающие кровью личинки. Тяжело раненные люди бросались в огонь, чтобы скорее умереть, один человек ударил ребенка, у которого была совсем содрана кожа, о камень, чтобы он умер.
«…так, чистилище, светильник, но…» [черноволосый мужчина, слева внизу].
— И тут поднялся ветер. Это случилось из-за перепада атмосферного давления, как писали потом в газетах. На горящий город обрушился шторм с холмов. Все разгорелось, конечно, с новой силой, но, по крайней мере, стало чем дышать, понимаете ли. Я не знаю, как она с этим справилась, но она двинулась в путь; не зная куда и как долго придется идти. Бомбардировщики во всяком случае убрались, хотя время от времени в воздухе кружили машины. Я не знаю, как она вышла из зоны пожара туда, где было прохладнее. Она ничего не видела, понимаете ли, но, по крайней мере, не спешила и вдруг почувствовала, что идет по траве, а вокруг лежали люди, и она вошла в воду. Эльба. Она говорит, такого блаженства ей не придется испытать даже в раю, как тогда, когда она погрузилась в воды Эльбы. Вокруг неподвижно стояли люди, по шею в воде, никто не стонал, не разговаривал, просто стояли в воде. Она намочила ребенка, посадила себе на шею и тоже вошла как можно дальше в воду, но тут прилетел самолет. Низко, метрах в десяти от земли, и полет его сопровождался криками людей. Все его пулеметы стреляли, но я думаю, она уже ничего не понимала. Она думала, что-то укусило ее за ногу, и ребенок соскользнул с ее шеи, и она искала его вокруг себя в воде, но не смогла найти…
Мужчина замолчал. Женщина робко кивнула и провела рукой по щеке. Гюнтер убрал руки со стола, словно один вид его пальцев мог быть оскорбителен для тех, кто потерял ребенка. Хелла щелкнула замком сумочки, она убрала пудреницу, положила на замок руку и уставилась в стол.
— Возможно, он к тому моменту давно умер, — сказал мужчина, он что-то искал в своем бумажнике, — и мы договорились между собой, что он погиб в самом начале. — Он вопросительно посмотрел на Шнайдерхана. — Хотите еще чего-нибудь особо интересного? Как я через двое суток вылез из подвала, сперва задушив девушку, которая меня об этом попросила? Или как мы выламывали рельсы из мостовых и сжигали трупы огнеметами?
Шнайдерхан выглядел потрясенным.
— Оставьте, — сказал он и полез за деньгами.
Коринф сонно смотрел на дверь. Теперь оттуда сильно дуло. Маньяк все еще шевелился, — очевидно, ему удалось завоевать даже симпатии мужчин. Соблазнители часто бывают удивительно харизматичны. У порога валялись вопящие сторонники той и другой партии, вдосталь намявшие друг другу бока. Все устремились к дверям, даже мирные музыканты кричали со сцены что-то в поддержку тех или иных участников схватки. Коринф, зажмурившись, пытался разглядеть ее в черной воде, но тут была война, там был он, а в промежутке — пустота. Бар опустел, одни они оставались сидеть; и тут он увидел, как она встала и пошла к двери: деревянная нога, ничем не прикрытая и твердая, торчала из-под цветастого платья, другая нога была вдвое толще. Мужчина положил руку ей на спину, и они ушли. Он готов был вскочить со стула, догнать ее — чтобы что? умолять? просить о снисхождении? броситься перед ними на колени? — и услышал:
— Я считаю, это просто безобразие, безобразие, — говорила Хелла, — использовать людей, которые приходят сюда развлечься, для удовлетворения вашего любопытства. Я вижу, что вас в войну тут не было.
— Я был здесь, — сказал Шнайдерхан.
Хелла смотрела на него. Она покраснела:
— Что же вы не сказали?
— У меня были на то причины.
— Извините, но нет таких причин, чтобы использовать людское горе для чего-либо. Вы что, стеснялись? Не хотели, чтобы герр Коринф узнал, что вы были на фронте?
— Я не был на фронте. Так сказать… — Нельзя было понять, выдумывает он или нет. — На самом деле это тоже фронт.
— Фронт есть фронт. Герр Коринф, вероятно, тоже был на фронте.
Шнайдерхан выдохнул в потолок густое облако дыма.
— Некоторые вещи трудно объяснить. Существует ведь и внутренний фронт.
— Внутренний фронт?
— Значит, вы не знаете, — сказал Шнайдерхан и положил ладонь на ее руку, — что определенные части Германии в разных местах, сравнительно небольшие участки, были объявлены прифронтовой зоной? Несмотря на то что они находились среди тихих лесов или мирных холмов?
Хелла уставилась на него, открыв рот, словно не могла поверить тому, что он сказал, потом перевела взгляд на его руку, касающуюся ее руки. Вдруг она прижала обе руки ко рту и в отчаянии оглянулась.
Коринф вскочил, подхватил ее подмышки и, пока позади них полицейские в касках обрабатывали драчунов дубинками, быстро дотащил до двери, на которой стояло «Для дам». Дверь оказалась заперта. К счастью, ему удалось открыть соседнюю дверь, и едва они оказались снаружи, рвота потекла из-под ее ладоней. Он пригнул ее вперед, нажав на шею и поддерживая другой рукой под грудью, пока ее рвало так, как будто она уже ничего не могла удержать в себе.
Ночь. Прохладная тишина. Сухое тик, тик, тик неслось оттуда, где женщин и девушек освещали прожектора на подпорках. Он думал: я жив.