1

Все остальное — лишь следствие случившегося тогда. Так облако пепла из вулкана поднимается в стратосферу, рассеивается вокруг земли и через годы выпадает вместе с дождем на всех континентах.

Когда и в мае, после освобождения, они все еще не получили никаких известий ни о его родителях, ни о Петере, дядя поехал на велосипеде в Харлем, чтобы попытаться разузнать там что-нибудь. Было очевидно, что их арестовали, хотя обычно в таких случаях не арестовывали; но даже если они были отправлены в концлагерь, в Фухт или Амерсфоорт, их должны были бы уже освободить. Не вернулись до сих пор только выжившие в немецких лагерях.

Антон с тетей пошли в тот день в центр. Город выглядел как умирающий, у которого вдруг появился румянец, открылись глаза и он чудесным образом возвратился к жизни. Из облезлых оконных рам повсюду свешивались флаги, звучала музыка, все прыгали и танцевали на запруженных народом улицах, где в трещинах меж камней проросли трава и чертополох. Бледные, исхудавшие люди мечтательно улыбались толстым канадцам, носившим береты вместо фуражек и бежевую и светло-коричневую (а не опостылевшую серую, черную или зеленую) форму. Форма сидела на них не в обтяжку, но свободно и удобно, как домашнее платье, и разница между солдатами и офицерами была едва заметна. К джипам и бронемашинам прикасались, как к священным предметам, а те, кто умел говорить по-английски, отчасти приобщались к небесной благодати, что спустилась на землю, и, кроме того, к американским сигаретам. Мальчики — ровесники Антона — триумфаторами восседали на радиаторах с белыми звездами, обведенными кружочком, но сам он в общем ликовании не участвовал. Не потому, что был озабочен судьбой своих родителей и Петера, — он не думал об этом, — а скорее потому, что все происходившее на самом деле его не касалось — и так будет всегда. Его миром был тот, другой, о котором он не хотел больше думать, которому, к счастью, пришел конец, но все-таки то был его мир, и после крушения этого мира у него почти ничего не оставалось.

К обеду они вернулись домой, и он пошел в свою комнату — свою собственную комнату. У дяди с тетей детей не было, и с Антоном здесь обращались как с родным сыном — то есть, как это обычно и бывает, уделяли больше внимания, чем уделяют своему ребенку, и одновременно относились к нему намного ровнее и спокойнее. Иногда он пытался представить себе, как будет жить, когда окажется снова у родителей, в Харлеме, и приходил в смятение, и старался не думать об этом. Жизнь в доме доктора на Аллее Аполлона нравилась ему, но нравилась именно потому, что он не чувствовал себя сыном дяди и тети.

Дядя имел обыкновение стучаться, прежде чем войти в комнату. Когда Антон увидел его лицо, то сразу понял, какие тот принес вести. Дядя даже не снял стального зажима, которым была схвачена внизу правая брючина, чтоб не попадала в цепь во время езды на велосипеде. Он сел на стул у письменного стола и сказал, что Антон должен приготовиться к очень печальному сообщению. Его отец и мать никогда не были в тюрьме. Они были в тот же вечер расстреляны вместе с двадцатью девятью заложниками. Что случилось с Петером, не знал никто: значит, пока что можно надеяться на лучшее. Дядя побывал в полиции, но там известно было только о заложниках. Потом он поехал на набережную, к соседям. У Аартсов, в «Надежном Приюте», никого не было дома; а Кортевеги были дома, но не впустили его. Наконец, он зашел к Бёмерам и там узнал обо всем. Г-н Бёмер сам это видел. Ван Лимпт не пускался в детали, да Антон и не спрашивал о них. Он сидел на своей кровати, стоявшей левой стороной к стене, и рассматривал узор на сером линолеуме, напоминавший языки пламени. Ему казалось, что он всегда знал об этом. Ван Лимпт рассказал, что Бёмеры были страшно рады, когда узнали, что Антон уцелел. Он снял зажим с брючины и сидел, держа его в руках. Зажим имел форму подковы. Само собой, сказал он, Антон останется жить у них.

Сообщение о том, что и Петера застрелили в тот вечер, пришло только в июне, но это была уже весть из невероятно далекого, доисторического прошлого. Промежуток в пять месяцев, между январем и июнем 1945 года, оказался для Антона несравненно более долгим, чем промежуток между июнем 1945 года и сегодняшним днем; в этом временном искажении крылась причина того, что позже он не в состоянии был рассказать своим детям, чем была война на самом деле. Его семья отошла в область, о которой он редко думал; но в самый неожиданный момент, когда он смотрел в окно в школе или стоял на задней площадке трамвая, в памяти всплывали вдруг несвязные картины: темное, холодное жилье, голод и выстрелы, кровь, пламя, крики, темницы. Все это таилось в глубине подсознания, наглухо закрытое от него самого, так что и вспоминал он словно бы не о том, что случилось когда-то, а о каком-то страшном сне, и даже не о содержании сна, а о самом факте, что он видел страшный сон. Но в этой глухой тьме вспыхивала иногда ослепительная светлая точка: пальцы той девушки, касающиеся его лица. Была ли она как-то связана с нападением на Плуга, выжила или погибла — он не знал. Да и не хотел знать.

Учился он средне, но, окончив гимназию, поступил на медицинский факультет. К тому времени было уже опубликовано множество книг об оккупации, но он их никогда не читал, как не читал романов или рассказов о том времени. Ни разу не был он и в Государственном военном архиве, хотя мог бы узнать там и подробности ликвидации Факе Плуга, и как в точности погиб Петер. Семью, частью которой он был, истребили совсем, навеки, и этой наукой он был сыт по горло. Он знал точно только одно: о нападении на Плуга не упоминалось ни на одном процессе, иначе Антона вызвали бы свидетелем. Мужчина со шрамом тоже нигде не фигурировал (впрочем, он мог быть ликвидирован самим гестапо), да это и неважно, он был самым незначительным из всех участников. Должно быть, он действовал на свой страх и риск. Дом, возле которого застрелили какого-нибудь нациста, всегда сжигали; необычной была казнь тех, кто жил в этом доме, — такого рода террор имел место лишь в Польше и России — но уж там и Антона не пощадили бы, даже если бы он был грудным младенцем.

2

Но ничто не исчезает бесследно. Студентом второго курса, в конце сентября 1952 года, он был приглашен на день рождения к своему соученику в Харлем. С тех пор как семь лет назад он покинул город с немецким конвоем, он не был там. Сперва он не хотел ехать, но весь день не переставая думал об этом и вдруг, после ланча, захватив роман молодого харлемского писателя, недавно купленный, сел в трамвай и поехал на станцию, чувствуя себя как человек, впервые в жизни собравшийся к блядям.

Поезд миновал песчаную насыпь и проехал под огромной стальной трубой, изрыгавшей на другой стороне шоссе толстую струю серого ила — на то самое место, где когда-то лежали рядами торфяные брикеты. Грузовик был давно убран. Подперев рукою подбородок, Антон смотрел на запруженную транспортом дорогу. Трамвай снова ходил. Они проехали Халфвег, и впереди показался силуэт Харлема — все еще не слишком отличавшийся от картин Раусдала, хотя в те времена на месте, где стоял его дом, был лес или лужайки для отбеливания холста. Зато небо нисколько не изменилось: громадные Альпы облаков, опирающиеся на столбы света. Город, который он видел, не был похож на другие города земли: города вообще не похожи друг на друга, как и он сам не похож на других людей.

Тот, кто обращал на него внимание, видел высокого двадцатилетнего юношу, сидящего на светлой деревянной скамье в конфискованном вагоне третьего класса Reichsbahn; прямые темные волосы падали ему на лоб, и он то и дело отбрасывал их назад. В этом жесте было что-то симпатичное — оттого, может быть, что он так часто, терпеливо повторялся. У него были темные брови и чистая смуглая кожа, чуть более темная вокруг глаз. Он был одет в серые брюки, синий блайзер из толстой материи и клубный галстук; кончики воротничка его рубашки загибались вверх. Вытянув трубочкой губы, он выдувал сигаретный дым на окно, и тот расплывался по стеклу тонким туманом.

До дома своего друга Антон доехал на трамвае. Семья его жила — как и Антон когда-то — в южной части города, но поселились они здесь только после войны, так что их не стоило спрашивать о прежних временах. Когда трамвай, повернув, въехал в Хаут, Антон увидел здание бывшей гарнизонной комендатуры. Колючая проволока и противотанковые заграждения были сняты, и ничего не осталось от нее, кроме руин: разваливающегося, наглухо заколоченного отеля с гаражом и рестораном. Даже его приятель вряд ли знал, что было там когда-то.

— Пришел все же, — сказал друг, открывая дверь.

— Извини.

— Ладно, не гони волну. Легко нашел?

— Без проблем.

В саду позади дома — длинный стол под высокими деревьями, на столе — закуски: картофельный салат и другие вкусные вещи, бутылки, штабеля тарелок и приборы. На другом столе разложены подарки, и его книга попала туда. Повсюду стояли и сидели гости. Антон был всем представлен, после чего присоединился к кружку уже подвыпивших амстердамских знакомых. Держа в руках стаканы с пивом, они стояли на берегу пруда, на всех были распахнутые блайзеры, слишком свободные для их худых юношеских тел. Центром кружка был, очевидно, старший брат его приятеля, который изучал стоматологию в Утрехте; правая нога его была обута в громадный уродливый ортопедический башмак.

— Да послушайте же вы, маменькины сыночки, — ораторствовал он, — именно из этого мы должны исходить. Единственное, о чем вы думаете, — кроме мастурбации, конечно, — это как уклониться от военной службы.

— Тебе легко болтать, Геррит-Ян. Ты-то им и даром не нужен со своим копытом.

— Вот что я скажу тебе, грубиян. Если бы ты был настоящим мужчиной, а не слюнтяем, то не только пошел бы служить, но еще и попросился бы добровольцем в Корею. Вы совершенно не понимаете, что там происходит. Там варвары ломятся в двери христианской культуры! — Он потряс указательным пальцем в воздухе. — Фашисты по сравнению с ними — малые дети. Почитай как-нибудь на досуге Кёстлера.

— Поезжай туда сам и вышибай им мозги своим башмаком, Квазимодо.

— Отличный удар, — засмеялся Геррит-Ян.

— Корея похожа, по-моему, на Амстердамский университет, — заметил кто-то. — Он тоже постепенно наполняется всяким дерьмом.

— Друзья мои, — сказал Геррит-Ян и поднял свой стакан, — давайте выпьем за победу над красным фашизмом у нас в стране и за границей!

— У меня тоже такое чувство, что нужно проситься туда добровольцем, — сказал один из юношей, явно не вполне понимавший, о чем идет речь, — но, кажется, в этих войсках полно бывших эсэсовцев. Я слышал, их амнистируют, если они записываются туда.

— И что из того? Ты отстал от времени, парень, подумаешь — эсэсовцы! В Корее они смогут отлично загладить свою вину.

Загладить, думал Антон, отлично загладить. Он смотрел мимо собеседников — на противоположную сторону пруда, на тихие улицы, где проезжали велосипедисты и кто-то гулял с собакой без поводка. Там тоже стояли особняки. Немного дальше — только за домами его не видно — был детский сад, где — давным-давно — он стоял в очереди за супом; еще через несколько улиц, чуть левее, за пустырем, — то самое место, где все это случилось. Он не должен был сюда приходить. Ему нельзя было приезжать в Харлем, нужно было похоронить это, как хоронят мертвых.

— Что, размазня, пялишься теперь задумчиво вдаль? — сказал Геррит-Ян. И, когда Антон на него посмотрел: — Да-да, ты, Стейнвейк. И как? Решился на что-нибудь?

— Что ты имеешь в виду?

— Пойдем сражаться против коммунистов или будем продолжать бить баклуши?

— Я свою порцию получил, — сказал Антон.

И тут на веранде завели проигрыватель:

Thanks for the memory… [62]

Он усмехнулся совпадению, но, поняв, что другой этого не заметил, пожал плечами и отошел от него. Музыка смешивалась со сквозной тенью, отбрасываемой деревьями, и смесь эта почему-то тоже подогревала его воспоминания. Он в Харлеме. Теплый день бабьего лета — может быть, последний в этом году, — и он снова в Харлеме. Этого нельзя было делать, ему нельзя возвращаться в Харлем, даже если он когда-нибудь найдет здесь работу, где можно получать сто тысяч гульденов в год, — но теперь, раз уж он здесь, он захотел навсегда распрощаться со всем этим.

— Ну как, молодой человек?

Он вздрогнул, обернулся и увидел хозяина дома. Невысокий господин с седыми, причесанными на косой пробор волосами; костюм мешковат, и брюки не достают до верха башмаков: так принято было одеваться в определенной части лучших кругов голландского общества. Рядом стояла его жена, утонченная, сильно сутулящаяся дама, вся в белом и какая-то бестелесная: казалось, она могла в любую секунду с легким хлопком обратиться в пыль.

— Да, господин Ван Леннеп? — отвечал он с улыбкой, делая вид, что не понял, о чем идет речь.

— Развлекаешься?

— Стараюсь.

— Это хорошо. А то ты выглядишь совсем обосранным, дружок.

— Да, — сказал он. — Боюсь, мне надо выйти. Прошу прощения…

— Мы никогда и никого ни в чем не виним. Свобода, радость. Пойди-ка, проблюйся спокойно, легче станет.

Он миновал членов семьи, пивших чай в белых садовых креслах, вошел в дом, через парадную дверь вышел на улицу, завернул за угол, по переулку вернулся к пруду и пошел вдоль берега, огибая его. Оказавшись на противоположной стороне, он оглянулся и посмотрел на праздник в саду; музыка, доносившаяся с другого берега, звучала почти отчетливо. И тут его увидел Геррит-Ян.

— Эй! Стейнвейк, черт бы тебя побрал! К пункту регистрации добровольцев — в другую сторону!

Антон помахал ему рукой, чтобы показать, что он оценил шутку. И больше уже не оборачивался.

Он пошел не через пустырь, а по улице, которая, незаметно изгибаясь, переходила в набережную. Не годится делать то, что он делает, думал он, совсем не годится — «преступник возвращается на место преступления». Вдруг он вздрогнул, узнавая мостовую: камни, положенные «в елочку». Раньше это не бросалось ему в глаза, но теперь он понял, что именно так они всегда и лежали. Он подошел к реке и заставил себя поднять глаза и посмотреть на другую сторону. Домишки рабочих, небольшие фермы, мельницы, пастбища совсем не изменились. Облака пропали; неслышно паслись коровы, освещенные вечерним солнцем. А за горизонтом был Амстердам, который он знал теперь лучше, чем Харлем, — как чужое лицо знаешь лучше своего: свое-то никак не увидишь.

Он перешел на тротуар, который за это время проложили вдоль обочины, прошел еще несколько шагов, резко повернулся и посмотрел в сторону домов.

3

Три дома. Пустое место между первым и вторым, словно вырвали зуб. Только изгородь осталась на месте. Она окружала густо разросшиеся крапиву и кустарник, а из зарослей торчали тонкие деревца, как бывает на картинах шестнадцатого века, с ангелом на холме и вороной, злобно пялящейся на безобразного человечка. Сорняков тут росло гораздо больше, чем на пустыре за домами: может быть, из-за пепла, удобрившего почву. Он вспомнил рассказ дяди о том, что в Северной Франции тоже были такие места и крестьяне во время пахоты обходили их стороною — это были братские могилы времен первой мировой войны. В тени под крапивой должны были еще быть камни, остатки стен, фундамент, а под землею — заваленный мусором подвал, из которого давно украли его старый самокат. И долгие годы, хотя он никогда не думал о прошлом, все это существовало здесь нетронутым, словно полярные льды, покой которых лишь иногда нарушается ледоколом.

Медленно, склонив голову набок и время от времени отбрасывая волосы назад, он пошел к тому месту, где когда-то сидел в машине, и снова посмотрел на пустое пространство меж соседними домами. Воробьи подняли шум в ветвях деревьев, и он увидел свой дом воскресшим, выстроенным из прозрачных кирпичей, стекла и тростника воспоминаний: эркер, а над ним — маленький балкон спальни, заостренная крыша, слева в нее встроено окно его комнаты. На косо спиленной планке под балконом имя:

Беспечное Поместье

Имя дома Кортевегов было закрашено и исчезло, но «Дом Удачливых» и «Надежный Приют» оставались на местах. Он посмотрел туда, где в доисторические времена лежал Плуг. Он видел его — очерченный астральным полицейским мелком на камнях, выложенных елочкой, силуэт. Ему захотелось потрогать это место, коснуться его ладонями, и он испугался своего желания. Все же он медленно пошел через дорогу — и тут уловил движение за окном «Дома Удачливых». Приглядевшись, Антон узнал госпожу Бёмер. Она увидела его и махала ему рукою.

Он вздрогнул. Ни одного мгновения не думал он, что кто-то из них все еще живет здесь. Это было невероятно! Он здесь только ради места, люди его не интересуют; когда он думал о доме, Бёмеров, и Кортевегов, и Аартсов как бы не существовало. А эти люди оставались такими же… Антону захотелось убежать, но она уже стояла в дверях:

— Тони!

Он все еще мог уйти, но вместо этого — скорее всего, сказалось воспитание — с улыбкой отворил калитку и пошел к дому.

— Здравствуйте, госпожа Бёмер.

— Тони, мальчик! — Она схватила его за руку, другой рукою обхватила где-то посередине и коротким рывком прижала к себе, неловко, как человек, который давно уже никого не обнимал. Она была гораздо старше и меньше, чем тогда, ее волосы, совсем побелевшие, были завиты мелкими кудряшками. Она не отпускала его руку. — Зайди в дом, — говорила она и тянула его через порог. В глазах ее стояли слезы.

— Видите ли, я должен…

— Посмотри-ка, кто к нам пришел! — крикнула она, отворяя дверь в гостиную.

В кресле прошлого века — из тех, что тогда не успели еще войти в моду и считались просто старьем (как, впрочем, и теперь — уже во второй раз), — сидел г-н Бёмер, ставший таким маленьким и старым, что его макушка не достигала больше верхней кромки высокой резной деревянной спинки. Его ноги были спрятаны под пледом в коричневую клетку, а поверх пледа лежали руки, находившиеся в постоянном движении; головою он тоже все время кивал. Антон подал ему руку, и рука г-на Бёмера потянулась навстречу, трепеща, как раненая птица. И, взяв ее, Антон ощутил не руку, а холодную, безжизненную тень руки.

— Как дела, Кейс? — спросил г-н Бёмер тихим, прерывающимся голосом.

Антон взглянул на г-жу Бёмер, и она жестом предостерегла его: такие у нас дела, не удивляйся.

— Хорошо, г-н Бёмер, — сказал он, — благодарю. А у вас?

Но старик чересчур утомился, задавая вопрос. Молча кивнув, он продолжал смотреть на Антона маленькими, бледно-голубыми глазками; в уголках его рта блестела слюна. Кожа на лице была тонкой, как пергаментная бумага, а остатки волос — цвета соломы, Антон помнил их в точности такими; может быть, когда-то он был рыжим. По радио шла детская передача; коричневый пластмассовый приемник похож был на яйцо, обрезанное со всех сторон. Г-жа Бёмер начала убирать со стола: они, очевидно, только что поели.

— Давайте я вам помогу.

— Нет-нет, садись, располагайся поудобнее, а я приготовлю кофе.

Он сел верхом на экзотическую табуретку у камина — верблюжье седло, — которую помнил всю жизнь. Г-н Бёмер не сводил с него глаз. Антон улыбнулся и огляделся. Ничего не изменилось. Вокруг обеденного стола — четыре черных лакированных стула с прямыми спинками, украшенные, как и кресло, резьбой и шишечками, в них было нечто готическое, пугающее: он побаивался их раньше, когда приходил сюда в надежде получить что-то вкусное. Над дверью все так же висел крест с мучительно изогнувшимся желтоватым телом. В комнате стоял кислый запах, все окна были закрыты; закрыты были и двери с витражами в свинцовых рамочках, ведшие в столовую. «Зеркало-зеркало, — сказал приемник неестественным женским голосом, — покажи мне, кто всех прекраснее в нашей стране?» И вдруг г-н Бёмер рыгнул и посмотрел удивленно вокруг себя, как будто услышал какой-то посторонний звук.

— Почему ты раньше не приходил, Тони? — крикнула г-жа Бёмер из кухни.

Антон поднялся и пошел к ней. Проходя по коридору, он увидел, что их кровать стоит теперь в бывшей столовой — вероятно, г-н Бёмер не мог больше подниматься по лестнице. Г-жа Бёмер наливала тонкой струйкой воду в кофе из чайника со свистком.

— Я в первый раз с тех пор приехал в Харлем.

— Он очень плох последнее время, — сказала г-жа Бёмер тихо. — Только веди себя, пожалуйста, так, как будто ты этого не замечаешь.

А как же иначе? — подумал Антон, не рассмеяться же, не крикнуть: «Не болтайте чепухи!» Но не смог удержаться от мысли, что, возможно, такое поведение и было бы самым правильным.

— Само собой, — сказал он.

— Знаешь, ты, действительно, совсем не изменился. Ты теперь еще выше, чем был твой отец, но я сразу тебя узнала. Так и живешь в Амстердаме?

— Да, г-жа Бёмер.

— Я знаю, ведь твой дядя был здесь вскоре после освобождения. Мой муж видел тогда, как тебя увезли в немецкой машине, и мы представления не имели, жив ты или нет. Никто ничего не знал в то отвратительное время. Если бы ты знал, как часто мы о тебе говорили. Пошли.

Они вернулись в комнату. Г-н Бёмер, увидев Антона, снова протянул ему руку, и Антон молча пожал ее. Г-жа Бёмер постелила на стол персидскую ковровую скатерть — Антон помнил еще рисунок на ней — и налила ему кофе.

— Сахара и молока?

— Только молока, пожалуйста.

Она налила горячего молока из маленькой кастрюльки в широкую, низкую чашку.

— Я прекрасно понимаю… — сказала она, подавая ему чашку, — что ты не хотел никогда больше этого видеть. Это было ужасно. Знаешь, кто-то приходил сюда несколько раз, стоял там, на другой стороне, смотрел.

— Кто?

— Не знаю. Какой-то мужчина. — Она протянула ему жестяную коробку с печеньем: — Курабье?

— С удовольствием.

— Тебе там удобно? Садись за стол.

— Но ведь это мое постоянное место, — сказал он, смеясь. — Неужели вы забыли, как ваш муж читал мне «Трех мушкетеров»?

Г-жа Бёмер выключила радио и присела боком к столу. Она засмеялась было вместе с ним, но вдруг смех ее оборвался, лицо покраснело. Антон отвел глаза. Двумя пальцами он подцепил пенку, застывшую на поверхности кофе, точно посредине, и медленно поднял вверх, отчего она сложилась, как зонтик. Он положил пенку на край блюдца и отхлебнул безвкусной коричневой бурды. Теперь от него ожидали чего-то, вопросов о прошлом, к примеру. Он должен был начать разговор, но ему этого совсем не хотелось. Они воображали, что он постоянно копается в прошлом, что оно снится ему по ночам, — а на самом деле он почти никогда о нем не думал. Эти два старика — по крайней мере один из них — воображали, что в их доме сидит какой-то другой человек, а вовсе не он, Антон. Он взглянул на г-жу Бёмер. В глазах ее все еще стояли слезы.

— А г-н Кортевег еще живет здесь? — спросил он.

— Этот переехал через несколько недель после освобождения. Никто не знает, куда. Даже не попрощался с нами, и Карин тоже. Просто удивительно. Правда, Берт?

Казалось, она хотела еще раз попробовать вовлечь его в разговор, притвориться, будто кивок г-на Бёмера означает согласие, — а ведь он так и будет кивать, со всем соглашаясь, и перестанет только после смерти — Антону странно было видеть это. И он не получил кофе — потому, что его чашка окажется пустой раньше, чем достигнет рта. Когда нет гостей, жена, конечно, кормит его с ложечки.

— Девять лет мы были соседями, — сказала г-жа Бёмер, — всю войну вместе пережили, и вот так вдруг уехать, не сказав ни слова. Я никогда не научусь до конца понимать людей. После них остался целый штабель аквариумов, несколько дней все это стояло на тротуаре, дожидаясь мусорщиков.

— Это были террариумы, — сказал Антон.

— Неважно, такие стеклянные штуки. Ах, что за несчастный человек он был. После того как у него умерла жена, он несколько раз заходил к нам. А ты помнишь еще г-жу Кортевег?

— Очень плохо. Почти не помню.

— Это случилось в сорок втором или, может быть, в сорок третьем году. Тебе сколько тогда было?

— Десять.

— Теперь там живет очень милая молодая пара с двумя маленькими детьми.

Террариумы. Он помнил Кортевега: крупного, угрюмого человека, который здоровался с ним, но никогда не разговаривал. Приходя домой, он снимал куртку, а рукава рубашки закатывал необычным способом: вовнутрь, так что получалось что-то вроде рукавов-буф, из которых торчали его волосатые руки. Закатав рукава, он сразу же шел наверх, где у него были какие-то таинственные дела, и Антону всегда очень хотелось узнать, чем он занимается. Карин часто сидела на солнышке в шезлонге, ее темно-русые волосы были подколоты, а платье поднято так высоко, что Антону виден был иногда краешек ее трусов. У нее были бледно-голубые глаза навыкате и крепкие, красивой формы икры, напоминавшие разрез крыла самолета на картинках в Мире полета. Когда он вспоминал о ней по вечерам, в кровати, у него часто возникала эрекция, но что с этим делать, он не знал и — просто засыпал. Если он пролезал через дырку в изгороди в ее садик, она всегда была готова перестать загорать и поиграть с ним в гуськи. Она немного косила, и это ей шло. Однажды, взяв с Антона обещание не болтать, Карин позволила ему посмотреть, чем занимается по вечерам ее отец. В одной из комнат наверху стояли на маленьких столах десять или пятнадцать террариумов с ящерицами. В пугающей тишине, вцепившись маленькими лапками в кору дерева, зверюшки смотрели на него — смотрели из прошлого, такого же древнего и неизменного, как они сами. Некоторые, зигзагообразно изгибаясь, казалось, улыбались, но трудно было выдержать взгляд их серьезных, неподвижных, твердых глаз…

Антон поставил чашку на каминную полку, возле часов с маятником. Слушая рассказ г-жи Бёмер о Кортевеге, он понял, что она не знала, какие приключения на самом деле произошли в тот вечер с телом Плуга. До него дошло, что, не считая самих Кортевегов, он был единственным человеком, знавшим об этом. Даже дяде и тете он никогда не рассказывал, что случилось на самом деле, — может быть, оттого, что ему казалось: чем меньше людей знают об абсурдности происшедшего, тем менее абсурдным оно становится.

— А рядом с ними… — сказал он.

— Г-н и г-жа Аартс. Эти все еще живут там, но они с нами никогда не здоровались, помнишь? Да и ты тоже никогда к ним не заходил. Всегда были сами по себе. И до сих пор такие. Г-н Грунефелд хотел, чтобы что-нибудь сделали с этими сорняками…

— Грунефелд?

— Та семья, что теперь живет в доме Кортевега. Ты ведь видел, как зарос участок, на котором стоял ваш дом?

— Да, — сказал Антон.

— А семена сорняков ветер разносит и в их, и в наш сад, и потом этого не выполоть. Он хотел, чтобы муниципалитет что-нибудь сделал. Он написал письмо, которое мы тоже подписали, но г-н Аартс не захотел в этом участвовать. Ну, что ты на это скажешь? Ему ведь ничего не стоило, — она возмущенно посмотрела на Антона.

Он кивнул.

— Просто невероятно, как там все заросло.

По его тону г-жа Бёмер вдруг поняла, что была не слишком тактична. И неуверенно начала:

— Я имею в виду…

— Я понимаю, г-жа Бёмер. Жизнь продолжается.

— Какой ты разумный мальчик, Тони, — сказала она, довольная тем, что он ответил за нее. Она поднялась. — Еще кофе?

— Спасибо большое, нет.

Она налила себе.

— Смотрю на тебя и думаю о бедном Петере, — сказала она. — Ты совсем непохож на него, но он тоже был разумный мальчик. Всегда дружелюбный, готовый помочь… — Она уронила обратно в сахарницу кусочек сахару, который держала серебряными щипчиками. — Знаешь… Хуже всего то, что случилось с ним. Такой хороший мальчик. То, что сделали с твоими родителями, конечно, тоже ужасно, но Петер… он был тогда моложе, чем ты теперь. Когда я узнала об этом — это было ужасно. Я ведь видела, он хотел помочь тому человеку — я имею в виду Плуга. В конце концов, непонятно было, жив он или умер. Конечно, он был негодяй, я знаю это, но, в конце концов, тоже человек. Мальчик с таким добрым сердцем, как Петер… это стоило ему жизни.

Антон опустил глаза и кивнул. Он погладил ладонями коричневую кожу верблюжьего седла, которое тоже сгорело бы, если бы Петер добился своего. Если бы случилось то, чего, вероятно, хотел Петер, все здесь стало бы пеплом. Кресло г-на Бёмера, кухня г-жи Бёмер, распятие, уродливые стулья вокруг стола: здесь был бы пустырь, поросший сорной травой, а его родители жили бы себе рядом, в «Беспечном Поместье». Г-на и г-жу Бёмер, скорее всего, не расстреляли бы, они были слишком старыми, но каково бы было Петеру? Теперь он уже вернулся бы с военной службы; а в 1947 году, во время полицейских мер, сидел бы в составе Дивизии 7-го Декабря в Индонезии и, может быть, сам поджигал бы кампонги или погиб бы там. Невозможно представить себе все это. Петер так и не стал старше, ему все еще было семнадцать, на три года меньше, чем теперь Антону, и это тоже невозможно было себе представить. Он, Антон, всегда будет младшим братом, даже когда ему исполнится восемьдесят. Невозможно себе представить.

Вдруг г-жа Бёмер перекрестилась.

— Те, кого Бог первыми прибирает, — сказала она мягко, — всегда самые лучшие.

Тогда, подумал Антон, Факе Плуг был еще лучше.

— Да, — сказал он.

— Пути Господни неисповедимы. Почему его должны были застрелить перед вашим домом? Это с таким же успехом могло случиться здесь или около г-на Кортевега. Мы об этом так часто говорили, мой муж и я. Он всегда говорил, что Господь нас сохранил, но как это понимать? Ведь тогда, значит, вас он не сохранил, а почему бы ему было вас не сохранить?

— А еще ваш муж говорил, — продолжил Антон, чувствуя, что слишком далеко заходит, — что это случилось с нами, потому что мы были неверующие.

Г-жа Бёмер молча вцепилась щипчиками для сахара в скатерть. В третий раз на глазах у нее показались слезы.

— Такое сокровище — Петер… твои прекрасные отец и мать… Я как живого вижу твоего отца, вот он проходит мимо, в своем черном пальто и котелке, со сложенным зонтиком. Он смотрел всегда в землю. Когда он выходил с твоей матерью, он шел всегда на шаг впереди, как ходят индонезийцы. Они ведь никому никогда не сделали зла…

— Огурцы — как крокодилы, — сказал вдруг г-н Бёмер.

Его жена и Антон посмотрели на него, но он ответил им невинным, младенческим взглядом.

Г-жа Бёмер опустила глаза.

— Что они должны были пережить… Дядя тебе, конечно, рассказал. Когда твоя мать набросилась на того парня… их просто пристрелили, как животных.

Как будто электрический разряд пронзил тело Антона.

— Г-жа Бёмер, — заикаясь, пробормотал он, — вы не могли бы…

— Конечно, мальчик. Я понимаю. Все это так ужасно.

Он должен немедленно уйти. Он посмотрел на часы, но не понял, который час.

— Ох, я должен идти. Прошу прощения. Я ведь только…

— Конечно, мальчик. — Она тоже встала и разгладила обеими руками платье спереди. — Это правда, что ты в первый раз в Харлеме, Тони?

— Правда.

— Тогда ты обязательно должен подойти к памятнику.

— К памятнику? — повторил он удивленно.

— Там, — г-жа Бёмер указала в угол комнаты, где стоял маленький круглый стол, а на нем ваза с торчащими оттуда белесыми метелками вроде страусовых перьев или с самими страусовыми перьями, — там, где это произошло.

— Я ничего об этом не знаю.

— Ну как же так, — сказала г-жа Бёмер. — Бургомистр его уже три года как открыл. Приглашенных полно было. Мы так надеялись тебя увидеть; мой муж тогда чувствовал себя еще совсем неплохо. Но и дядю твоего я тоже не видела. Тебя проводить?

— Если вам все равно, я лучше…

— Конечно, — сказала она, хватая обеими руками его руку, — ты должен побыть там один. Счастливо, Тони. Было очень приятно тебя снова повидать, и я точно знаю, что такие же чувства испытывает мой муж, хотя он и не может больше их выразить.

Держась за руки, они посмотрели на г-на Бёмера. Он закрыл глаза, обессиленный. После этого г-жа Бёмер сказала еще, что руки у Антона такие же большие, как были у его отца, и они простились. Антон пообещал, что скоро зайдет снова, хотя знал, что никогда больше не увидит этих людей. Никогда больше он не приезжал в Харлем.

Выйдя на улицу, он поразился светлой пустоте слева, там, где всегда присутствовала темная масса — его дом. Поверх бурьяна он увидел в саду бывшего «Сюрприза» новых жильцов: худощавого блондина с миниатюрной женой-индонезийкой, обоим лет по тридцать пять; мужчина играл в футбол с маленьким мальчиком, а женщина, держа младенца на руках, смотрела на них.

Сумеречная синева сгущалась. Солнце только что зашло, и набережная и луга освещались волшебным светом, не принадлежавшим ни дню, ни ночи: светом, пришедшим из другого мира, где ничто никогда не двигалось и не менялось, и все было чуть приподнято над землею. На другом конце набережной, там, где дорога снова отдалялась от воды, он увидел на тротуаре живую изгородь в человеческий рост, которой не было раньше. Улица была пуста, он пересек ее наискосок и подошел к памятнику.

Изгородь в метр шириной состояла из рододендронов, листья которых блестели в волшебном свете. Они окружали низкую кирпичную стену; на средней, квадратной части ее изображена была серая женщина с развевающимися волосами и протянутыми вперед руками, вырезанная в мрачном, статически-симметричном, почти египетском стиле. Под изображением стояло число и текст:

Они пали

за Королеву и Отечество

Справа и слева на двух бронзовых досках были выписаны в четыре ряда имена погибших. Последний ряд гласил:

Г. Й. Соргдрагер *3.6.1919
В. Л. Стейнвейк *17.9.1896
Д. Стейнвейк — Ван Лимпт *10.5.1904
Й. Такес *21.11.1923
К. Х. С. Веерман *8.2.1921
А. ван дер Зон *5.5.1920

Их имена сразу бросились в глаза Антону. Они были там, запечатленные бронзовыми буквами, их имена — не из бронзы, но сохраненные в бронзе. Мужчины в оковах, которые спрыгивали с грузовиков. Его мать — единственная женщина, его отец — единственный, кто был рожден в прошлом веке. Вот все, что от них осталось. Кроме нескольких старых фотографий, хранившихся у дяди с тетей, ничего от них не осталось — только запечатленные здесь имена, да еще — он. А могил их так никогда и не нашли.

Должно быть, в местной комиссии по увековечиванию памяти погибших во время войны спорили о том, должны ли стоять здесь их имена. И некоторые чиновники говорили, что, на самом деле, они не относились к числу заложников, а кроме того, не были расстреляны вместе с другими, но — пристрелены, как животные; на что чиновники из центральной комиссии возражали: разве по этой причине они не заслужили памятника? — благодаря чему впоследствии чиновникам местной комиссии удалось добиться уступки и не включить в список по крайней мере имени Петера. Он, во всяком случае, принадлежал к категории погибших с оружием в руках, а для них ставились особые памятники. Заложников, членов Сопротивления, евреев, цыган, гомосексуалистов нельзя, черт возьми, увековечивать вперемешку, чтобы не получилось свалки.

Вдоль реки шла тропа, как раньше. И вода не была покрыта льдом. Он увидел г-жу Бёмер — она стояла в эркере и смотрела на него — и пошел назад другой дорогой.

4

Он не стал возвращаться на вечернику к Ван Леннепу, а сел в первый же поезд в сторону Амстердама. Когда он добрался до дому, дядя и тетя сидели за столом: они только что поели. Горела лампа. Огорченный неаккуратностью Антона, дядя спросил, почему он не предупредил, что задержится.

— Я был в Харлеме, — сказал Антон.

Дядя и тетя переглянулись. Для него было накрыто, и он сел на свое место, взял пальцами лист салата и, запрокинув голову, уронил его в рот.

— Поджарить тебе яичницу? — спросила тетя.

Он покачал головой, проглотил салат и спросил дядю:

— Почему вы никогда мне не рассказывали, что у нас на набережной стоит памятник?

Глядя Антону в глаза, Ван Лимпт поставил свою чашку кофе и промокнул губы.

— Я рассказывал тебе, Антон.

— Когда же?

— Три года назад. Его открыли в сорок девятом году. Нам прислали приглашение, я спросил, хочешь ли ты поехать, но ты не захотел.

— Я даже помню, что ты ответил, — г-жа Ван Лимпт положила салат на тарелку и поставила ее перед Антоном, — ты сказал: «Пропади они пропадом, эти камни».

— Ты что же, совсем не помнишь этого? — спросил Ван Лимпт.

Антон покачал головой. Он посмотрел на белоснежную скатерть, на которой бессознательно чертил вилкой четыре линии, и в первый раз почувствовал страх; он ощутил внутри себя черную, бездонную дыру, куда все бесшумно проваливалось — как если бы кто-то бросал камни в колодец, но ни разу не услышал всплеска воды.

Когда он еще думал о таких вещах, то спросил себя однажды: что произошло бы, если бы он просверлил шахту насквозь, через всю землю, а затем прыгнул туда в огнеупорном костюме? Можно вычислить, через сколько времени он появился бы на противоположной стороне, вверх ногами, но не достиг бы поверхности, а, остановившись лишь на мгновение, снова исчез бы в глубине. Можно вычислить, через сколько лет он повис бы, невесомый, в центре земли, чтобы, наконец, спокойно обдумать все свои дела.