Зигфрид

Мулиш Харри

Роман «Зигфрид» — мистификация, принадлежащая перу одного из самых популярных современных нидерландских писателей Харри Мулиша. У Гитлера и Евы Браун рождается сын Зигфрид, которого фюрер прочит в свои наследники. Но когда интриганы подсовывают ему ложные сведения, будто в жилах Евы и, следовательно, Зигфрида течет еврейская кровь, Гитлер приказывает убить собственного сына.

 

1

Когда шасси самолета гулко ударились о бетон посадочной полосы, Рудольф Гертер очнулся от глубокого сна без сновидений. Крылатая машина с ревущими моторами сбросила скорость и, описав плавный круг, выехала с посадочной полосы. Венский аэропорт. Гертер, слегка покряхтывая, выпрямился в кресле; он снял туфли и с гримасой боли на лице стал массировать пальцы на левой ноге.

— Что с тобой? — спросила сидевшая рядом высокая женщина, на вид намного его моложе. У нее были рыжие заколотые наверх волосы.

— У меня свело указательный палец на ноге.

— Что-что у тебя свело?

— Указательный палец. — Он улыбнулся и заглянул в ее большие зеленовато-карие глаза.

— Разве не странно, что все части тела имеют названия, скажем, ноздря, ушная раковина, локоть, ладонь, только два пальца на ноге по обе стороны от среднего пальца их не имеют? Про них почему-то забыли. — Он снова улыбнулся. — Поэтому я окрестил их указательным и безымянным. К вашим услугам последователь дела Адама, давшего всему имена, — прошу любить и жаловать. — Он внимательно посмотрел на нее и добавил: — Впрочем, и Мария не так уж далеко ушла от Евы.

— С тобой не соскучишься! — улыбнулась она.

— Такая уж у меня профессия.

— Приятный был полет, господин Гертер? _ поинтересовался старший стюард, который принес им пальто.

— Да, только вот зря выпил лишние четверть бутылки эльзасского, когда пролетали над Франкфуртом. За каждый выпитый бокал вина мне теперь приходится расплачиваться лишними десятью минутами сна.

Они летели бизнес-классом и поэтому из салона выходили первыми. Гертер посмотрел в радостные, широко раскрытые глаза выстроившихся в ряд членов экипажа; на пороге кабины пилотов появился командир авиалайнера.

— До свиданья, господин Гертер, желаю вам хорошо провести время в Вене, — сказал он с широкой улыбкой на лице, — и спасибо за вашу замечательную книгу.

— Я лишь выполнил свой долг, — усмехнулся в ответ Гертер.

На месте получения багажа Мария отцепила одну из тележек в ряду, пока Гертер с перекинутым через руку пальто стоял, прислонившись к колонне. Пышная шевелюра, обрамлявшая его лицо с острыми чертами, формой напоминала языки пламени костра, а белизной — пену морского прибоя. На нем был зеленоватый твидовый костюм и жилет, который, казалось, служил для придания формы его длинному, узкому, почти прозрачному телу. После двух онкологических операций и инсульта физически он чувствовал себя собственной тенью — но это лишь только физически. Его холодные серо-голубые глаза были устремлены на Марию, которая, словно охотничья собака на лисьей охоте, сосредоточила все свое внимание на резиновых шторках, пропускавших то сумку из телячьей кожи фирмы «Гермес», то медленно выползающий следом за ней бедный, перевязанный веревкой сверток. Мария, такая же, как и он сам, длинная и худая, была на тридцать лет его моложе и в тридцать раз сильнее. Мошным рывком она подхватила с ленты транспортера их чемоданы и одним махом погрузила их в багажную тележку.

Когда сквозь автоматические двери они прошли в зал прибытия, взгляд их заскользил по длинному ряду табличек и транспарантов: «Хилтон Шатл», «Д-р Оберкофлер», «IВМ», «Г-жа Марианна Грубер», «ФИЛАТЕЛИЯ 1999»…

— Никто нас не встречает, — промолвил Гертер. — Все так и норовят загнать меня в угол и посмеяться надо мной.

Он чувствовал себя скверно.

— Господин Гертер! — Маленького роста особа, с первого взгляда видно, что беременная, подошла к нему и, улыбаясь, протянула руку. — Я вас, разумеется, узнала. Вас все узнают. Я Тереза Рёэль из нидерландского посольства. Второе лицо после посла.

Улыбнувшись, Гертер наклонился и поцеловал ей руку. Здорово — второе лицо, и на последних сроках беременности! Это было продолжением того, что ему так нравилось в Голландии: неизменно жизнерадостное настроение. На всех бесчисленных литературных и литературно-политических конгрессах и конференциях, на которых ему довелось присутствовать, нидерландские делегации отличались приподнятым духом. Если немцы и французы по вечерам собирались вместе и с кошмарной серьезностью обсуждали, какой стратегии им следует придерживаться на следующий день, то голландцы были беспечны как дети. Даже в Совете министров в Нидерландах, как поведал ему один знакомый министр, то и дело раздаются взрывы хохота.

Посольская машина ожидала их прямо напротив выхода; шофер, физиономию которого украшали огромные, подкрученные кверху седые усы, предусмотрительно держал дверцы машины открытыми. По сравнению с Амстердамом было холодно. Сидя на заднем сиденье, Гертер обсуждал со вторым лицом программу своего пребывания. Мария, которую он представил как свою подругу и спутницу, сидела вполоборота к ним рядом с шофером и, таким образом, могла принимать участие в разговоре — она делала это не только из интереса, но еще из понимания, что слушать ему сейчас, когда слуховой аппарат усиливает гул мотора, труднее, чем обычно. Время от времени он поглядывал на Марию, и она как можно более незаметно повторяла слова госпожи Рёэль. Стремясь облегчить его участь, она проводила основательную селекцию сказанного. На сегодня было запланировано одно лишь короткое телеинтервью для программы «Новости искусства», которую должны были показать вечером, но у него еще было вполне достаточно времени, чтобы распаковать вещи и немного освежиться. На утро следующего дня были намечены интервью с представителями трех ведущих газет и еженедельников, затем обед у посла и вечером лекция. В четверг он мог полностью располагать своим временем. Представительница посольства передала ему бумаги и несколько газет с обзорами его творчества — все это он сразу же вручил Марии. Он лишь чуть-чуть повел бровью, и она поняла, что дальнейший разговор в основном прилете поддерживать ей.

Центр города встретил его грандиозным, монументальным объятием Рингштрассе. Он не часто бывал в Вене, но всякий раз, приезжая, чувствовал себя здесь своим. Его семья была родом из Австрии, очевидно, человек хранит в своих генах даже память о тех краях и городах, в которых никогда не был. Повсюду он видел множество людей и машин. Низкое ноябрьское солнце придавало предметам четкие контуры; последние осенние листочки на ветвях деревьев можно было пересчитать каждый в отдельности — стоит лишь подняться мощному порыву ветра, как все они исчезнут. Когда проезжали скверик с ярко-зелым газоном, укрытым опавшими золотыми листьями, он показал на них и промолвил:

— Вот и я теперь очень часто чувствую себя похожим на них.

Возле величественного здания Оперы машина свернула направо на Кернтнерштрассе и остановилась возле отеля «Захер». Госпожа Рёэль извинилась, что не сможет присутствовать завтра на обеде и на лекции, но пообещала, что в четверг вечером сама заедет за ними и отвезет в аэропорт.

У стойки администрации в многолюдном холле его встречали с радостным изумлением, как человека, которого в этом дорогом отеле ждали уже очень давно. Гертер принял все высказанные комплименты добродушно, но из-за того, что для самого себя он так и не стал тем, за кого уже десятки лет его принимали другие, подумал: «Вся эта помпа была бы хороша для восемнадцатилетнего юноши, никому не известного и без гроша в кармане, который сразу после окончания войны пытается написать свой первый рассказ. Но возможно, — неспешно размышлял он, двигаясь за носильщиком по устланным темно-красными ковровыми дорожками длинным коридорам, украшенным портретами в тяжелых позолоченных рамах кисти художников девятнадцатого века, — может быть, в действительности не такой уж я скромник, а совсем даже наоборот, может быть, я и в самом деле не изменился: в том смысле, что был всегда именно тем, кого во мне теперь видят другие, даже тогда, когда жил в комнатушке на чердаке с морозными узорами на стеклах».

На столе в угловой гостиной апартаментов, напоминающей будуар императрицы Сисси хрустальными люстрами и романтическими картинами на стенах, стояли ваза с цветами и большое блюдо с фруктами, перед ним две десертные тарелки, разложенный прибор и салфетки, а в серебряном ведерке со льдом — бутылка сухого шампанского; рядом с двумя маленькими коричневыми фирменными пирожными «Захер» красовалась открытка с приветствием, написанная рукой директора. После того как им объяснили назначение всех кнопок, Гертер сразу начал распаковывать вещи, стремясь стереть с себя следы путешествия и перейти к следующему этапу. Тем временем Мария, сидя на краю кровати, звонила его жене Ольге, спеша сообщить об их благополучном прибытии. Ольга была матерью двух его взрослых дочерей и сейчас в Амстердаме присматривала за Марниксом, его с Марией семилетним сынишкой. Когда она наполнила ванну и разделась, Гертер подошел к угловым окнам и стал смотреть на улицу.

Всю противоположную сторону занимало боковое крыло Национальной Оперы, помпезного здания в ренессансном стиле; на площади неподалеку от отеля, возле конного памятника на постаменте, выстроился ряд прогулочных фиакров — лошади, укрытые попонами, кучера в длинных плащах с пелеринами и в котелках, среди них встречались и женщины. Чуть подальше — музей Альбертина, за ним в неярком осеннем освещении обозначились башни и купола Хофбурга. Мысли перенесли его в те времена, когда он впервые приехал в Вену, это было сорок шесть лет тому назад. Ему тогда стукнуло двадцать шесть, он был полон сил и здоровья и годом раньше выпустил первый свой роман «Пугало», премию за него присудили еще до публикации, на стадии рукописи; когда же в год пятидесятилетия ему присудили Государственную премию, министр назвал его «прирожденным лауреатом», впрочем, он и сам был такого мнения. События подобного рода, по всей видимости, ему на роду написаны, но, кроме него самого, об этом в 1952 году не знал еще никто. В ту пору один из его друзей, журналист, должен был подготовить международный репортаж для иллюстрированного еженедельника и предложил составить ему компанию в поездке. Автомагистралей тогда еще практически не существовало, и на «фольксвагене» они тащились в Вену по провинциальным дорогам через Кельн, Штутгарт и Ульм. Это было самое начало второй половины двадцатого века, только что отгремела мировая война, города лежали в руинах, они ночевали в подземных бомбоубежищах, временно переоборудованных под гостиницы. В самой Вене сохранялось еще немало развалин. Два эпизода запомнились ему ярче всего. Первый, это как он проснулся на следующее после приезда утро в бедной гостинице на Виднер-Хауптштрассе — совсем неподалеку отсюда. Окно комнаты выходило во двор, и, когда он распахнул створки, в нос ему ударил неопределенно-сладкий запах, знакомый и в то же время абсолютно новый. Можно ли верить тому, что есть генетическая память на запахи? Мало того, температура словно перестала существовать. Неподвижный воздух был ни на градус теплее или холоднее его кожи; ему показалось, что он слился с миром воедино, но в то же время, непонятно каким образом, вернулся домой, к своему отцу, с которым к тому моменту уже нельзя было перемолвиться ни словом. Вторым эпизодом его воспоминаний была встреча, произошедшая еще через пару суток. В Вене по-прежнему стояли войска четырех союзников; на фасаде дворца Хофбург — с его балкона когда-то выступал под овации толпы Гитлер — была укреплена гигантская советская красная звезда с серпом и молотом. Как все это началось, он уже не помнил, но в русской части города он разговорился с солдатом Красной Армии — тот был на пару лет его моложе и на целую голову ниже ростом, в форменной пилотке на русых волосах, в сапогах гармошкой и в широкой, словно крестьянская рубаха, гимнастерке с погонами, подпоясанной ремнем. «Разговорился» — это громко сказано, ни один из них ни слова не понимал в речи другого, он разобрал только, что солдата звали Юрий и что он пришел сюда из неизмеримых далей Советского Союза, присмотреть за тем, чтобы брошенные Гитлером семена снова не взошли. Часами они бродили вдвоем по Вене и, глядя на австрийцев, повторяли все время одно и то же: «Germanski niks Kultur».

Где сейчас этот Юрий? Если он жив, ему уже под семьдесят. Гертер тяжело вздохнул. Может быть, стоит все это однажды записать? Потихоньку подходит время для мемуаров, если, конечно, не считать, что все его книги — это сплошные мемуары, то есть воспоминания о событиях из реальной жизни, нераздельно связанных с созданными его воображением.

В дверь постучали — служащий гостиницы доставил большой букет цветов от посла.

Он снова бросил взгляд вниз на площадь. Извозчики поглаживали своих лошадей, а из-за балюстрады озирал город бронзовый эрцгерцог на бронзовом коне. На незастроенной части площади был установлен массивный современный памятник, на том самом месте, где во время бомбардировки погибли сотни венцев. Смертью они тоже обязаны своему заблудшему сыну, в объятия которого всего за несколько лет до этого восторженно бросались на Площади Героев.

 

2

Репортер Сабина по телефону сообщила, что ждет его внизу. Вместе с Марией он сел в лифт и прибыл в роскошный, отделанный красным деревом гостиничный холл; все кресла и диваны между массивными зеркалами и вазами с огромными букетами цветов оказались занятыми. Он узнал Сабину по немецкому изданию своего последнего романа, который она держала под мышкой, вроде опознавательного знака на свидании после объявления о знакомстве, помещенном в газете. Она отличалась от буржуазной публики, в том числе и костюмом: на ней были джинсы и белая мужская рубашка (застегнутая на правую сторону, а не наоборот). Прежде чем к ней подойти, он поцеловал в лоб Марию — она впервые была в Вене и сейчас шла осматривать город.

— До скорого. Давай поужинаем вечером здесь, в гостинице.

— Тебе что-нибудь купить?

— Нет, у меня уже все есть.

Затем он отрекомендовался молодой светловолосой репортерше и спросил, сколько времени займет интервью. «Не больше пяти минут», — ответила она. В ее голубых глазах сияло то самое знакомое восхищение, которое до сих пор всякий раз его смущало. Она смотрела на него каким-то странным двойственным взглядом: так можно смотреть на человека и в то же время на экспонат, предмет искусства. Как относиться к этому восхищению, одновременно создающему барьер? Всю жизнь он занимался лишь тем, к чему у него лежала душа — иначе он бы умер от скуки, — и, несмотря на это, все больше и больше превращался в экспонат. В чем, собственно, заключалась его заслуга? Разумеется, большинство людей не знает, как писать хорошие книжки, но подобное бессилие столь же мало понятно ему, как им — его талант. Писать хорошие книжки было для него чем-то естественным. Чтобы понять непонимание окружающих, он должен был представить себе знаменитого композитора или художника и задать себе вопрос: и как это им, в самом деле, удается создать симфонию или картину? Но и Баху с Рембрандтом в свою очередь непонятно было бы его непонимание. Чего проще — надо просто взять и сделать. То, что в будущем это приведет к открытию грандиозных храмов музыки и оперных театров, породит такие вторичные величины, как дирижеры и музыканты, способствует открытию музеев, театров, библиотек, памятников, написанию ученых монографий, введению новых названий улиц и вызовет такой взгляд, как в глазах у Сабины, было все-таки каким-то необъяснимым чудом.

В боковой комнате, стены которой снизу доверху занимали фотографии с автографами некогда знаменитых гостей, ни одного из которых, по всей вероятности, уже не осталось в живых, все было готово к съемке. Он обменялся рукопожатиями с оператором, режиссером и осветителем, каждый при этом сделал легкий поклон — чего никому не пришло бы в голову в Голландии. Усевшись в красное плюшевое кресло, он закинул ногу на ногу, прямо на него были наведены юпитеры и объектив, над головой нависло удилище с микрофоном, похожим на пушистый кокон гигантского насекомого, возле камеры на жестком стуле сидела Сабина.

— Раз-два-три-четыре, — произнесла она.

Звукооператор стал, глядя на него, крутить колесико.

Гертер продекламировал:

Лишь символ — все бренное, Что в мире сменяется, Стремленье смиренное Лишь здесь исполняется; Чему нет названия, что вне описания, — Как сущность конечная, лишь здесь происходит…

Сабина, оторвавшись от своего блокнота, с улыбкой закончила:

…и женственность вечная сюда нас возводит. [1]

Звукорежиссер, которому, похоже, было невдомек, что только что был процитирован финал «Фауста», просто отрегулировал громкость и удовлетворенно кивнул:

— Порядок.

— Порядок.

Гертеру уже сотни раз приходилось находиться перед камерой, наверно, с тех самых пор, как существует телевидение, и всякий раз, когда это происходило вновь, он испытывал легкое волнение. Дело тут было не в сценическом страхе — он знал, что с этим он легко справится, а с моментом отчуждения: он смотрел в голубые глаза Сабины; рядом с ними маячил всевидящий третий глаз, бледный, как глаз мертвой рыбы, благодаря которому за предстоящим разговором сегодня вечером будут следить сотни тысяч глаз, в данную минуту глядящие на что-то другое.

— Добро пожаловать в Вену, Рудольф Гертер из Амстердама. Завтра вечером в помещении Национальной библиотеки вы будете читать отрывки из своего эпохального романа «Открытие любви», книги, которая нашла бесчисленных восторженных почитателей и у нас в Австрии. Это современное прочтение средневековой легенды о Тристане и Изольде, трогательный роман без малого на тысячу страниц, но многим даже этого показалось мало. Не могли бы вы дать нашим зрителям некоторое представление о вашей книге?

— Нет, не мог бы, и сейчас объясню почему.

Вопрос был, разумеется, самый что ни на есть традиционный, его задавали ему уже десятки раз, и он в точности знал, что скажет в ответ. Что сюжет сам по себе большого значения не имеет. Что, к примеру, кто-то задумал написать пьесу о молодом человеке, отец которого был убит его дядей, женившемся затем на его матери, после чего он принял решение отомстить за своего отца, но из этого ничего не вышло. Из такого сюжета мог получиться кошмар, который никто не пожелал бы смотреть, но автора звали Шекспир, и результатом стал «Гамлет». Что главный вопрос в искусстве всегда — «как?», а не «что?». Что форма в искусстве является самим содержанием. Что его книга действительно представляет собой вариацию на тему «Тристана и Изольды», но с тем же успехом подобный замысел мог бы вылиться в сладенький рыцарский роман.

— Чего в действительности не произошло, — подытожила Сабина, — а как раз наоборот. Это увлекательный рассказ о двух людях, которые не были предназначены друг для друга, но в результате рокового недоразумения — не буду говорить, какого именно, — в их сердцах вдруг вспыхнула страстная любовь друг к другу. Они пускаются на обман, их стараются разлучить, но они снова и снова находят друг друга до тех самых пор, пока, опять-таки в результате лжи и обмана, они в конце концов не умирают, трогательно и романтически.

— Вот видите, — с улыбкой сказал Гертер, — вы сами дали зрителям представление о моей книге.

Он говорил на старомодном немецком, как это было принято еще до Первой мировой войны, но почти без акцента.

— Вы, разумеется, правы, сюжет сам по себе ни о чем не говорит. Все дело в фантастической фантазии, с которой все это написано. Могу ли я так выразиться?

— Вы можете выражаться как угодно. Фантастическая фантазия… честно говоря, меня всегда немного коробило от слова «фантазия». В этом слове чувствуется активное начало, оно похоже на спортсмена на водных лыжах, привязанного канатом к тарахтящей моторной лодке, мне кажется, более уместно сравнение с серфингистом, пассивно скользящим в тишине по воле волн в час прибоя.

— Как же тогда прикажете это свойство называть? Воображением?

— Давайте так и будем продолжать называть его фантазией.

— Тут я хотела бы остановиться подробнее. Считаете ли вы, что у творческой фантазии характер тот же, что и у снов?

— В целом да, но не только. Она в то же время имеет рациональный характер. Вы можете принять меня за последователя идей вашего уважаемого земляка Зигмунда Фрейда, но это не так. Для него сны, мечты, мифы, романы и разные подобные вещи выступали объектами, на которые направляет свои силы разум, но по моему представлению они сами являются разумом.

— Боюсь, я не совсем вас понимаю.

— Мне тоже нелегко, я стараюсь объяснить, но у меня плохо получается. Я хочу сказать, что художественный вымысел, какого бы свойства он ни был, это вовсе не та вещь, которую во что бы то ни стало необходимо понять, а скорее помогающая нам понять. Своего рода инструмент. Постараюсь подойти к этому вопросу с другой стороны, тем более что это всегда плодотворно. Можно я приведу пример…

— Пожалуйста.

Полузакрыв глаза, Гертер слегка кивнул головой и продолжил:

— Возьмем, к примеру, реалистические декорации, их и сейчас еще иногда можно увидеть в опере. К примеру, на которых изображено море, рыбацкая деревушка, дюны. Они установлены на сцене вместе с разными подлинными предметами, такими, как песок, сохнущие рыбачьи сети, ржавые ведра. И что мы замечаем? То, что изображение напоминает жизнь, а все реальные предметы в искусственном освещении и в неподвижном воздухе сцены приобрели ирреальный статус объектов искусства. Теперь понятна моя мысль?

— Честно говоря, не очень…

— Ладно. Пойдем по-другому.

Гертер немного задумался — в эту минуту он почувствовал, что ухватил какую-то верную мысль.

— Представим себе человека, который реально существует, но которого вы не совсем понимаете либо совсем не понимаете.

— Рудольфа Гертера, — с язвительной улыбкой подсказала Сабина.

— Ну, этот труд пусть возьмет на себя кто-нибудь другой, — парировал Гертер, тоже с улыбкой, — например, вы. Нет, я имею в виду не того, чьих высказываний вы не понимаете, а того, про кого вы не знаете, что этот человек собой представляет. Представьте себе, я знаю женщину, которая всегда остается для меня загадкой…

— Вы знаете такую женщину? — повторила Сабина.

— Да, — сказал Гертер, подумав про мать своих дочерей.

Словно поднимающийся буран, в его голове начала формироваться идея.

— Если я прав в своем взгляде на фантазию, то, должно быть, можно было бы разобраться в ее характере, поместив эту женщину в воображаемую экстремальную ситуацию и понаблюдав, как она себя в ней поведет. В порядке умственного эксперимента, что ли, или нет, вернее, эксперимента фантазии.

— В таком случае я рада, что эта женщина не я, — заявила Сабина с оттенком отвращения в голосе. — Я, право, не знаю… экспериментировать с людьми… в этом есть что-то чудовищное.

Гертер поднял вверх обе руки. Она, похоже, видела в нем сейчас литературного доктора Менгеле, но он счел за благо не упоминать вслух этого имени.

— Вы правы! Может быть, небезопасно вытворять подобное с живым дорогим вам человеком. Может быть, это позволительно лишь по отношению к непонятному для вас мертвецу, которого вы к тому же ненавидите.

— Вы и такого знаете?

— Гитлер, — без промедления ответил Гертер. — Конечно же Гитлер. То есть именно его-то я и не знаю. Тоже ведь, кстати, ваш земляк.

— Однако мы не любим, когда нам об этом напоминают, — отрезала Сабина.

— Тем не менее это будет происходить еще бессчетное число раз. Ведь о нем написаны сотни тысяч, если не больше, монографий: политические, исторические, экономические, психологические, психиатрические, социологические, теологические, оккультные, не знаю даже, какие еще, всех не перечислишь, его исследовали со всех сторон, о нем выпустили целую гору книг высотой, если их сложить, с собор святого Стефания, написали так много, как ни о ком другом, но нам-то от этого не легче. Не все эти книги я прочел — для этого целой жизни не хватит, — но, если бы кто-нибудь дал удовлетворительное объяснение феномену фюрера, я бы об этом знал. Он остается все той же загадкой, какой был для всех с самого начала, или даже нет, со временем он стал еще непонятнее. Все эти так называемые объяснения сделали из него невидимку, чему он сам был бы несказанно рад. По-моему, он сейчас в аду смеется до упаду. Пора положить этому конец. Возможно, литература — это как раз и есть та самая сеть, в которую его удастся поймать.

— Значит, иными словами, это будет исторический роман.

— Вовсе нет, этот добропорядочный жанр использует исторические факты лишь как отправной момент, чтобы затем с большей или меньшей степенью правдоподобия наполнить их плотью и кровью. Мастером этого жанра был ваш земляк Стефан Цвейг. Порой историческая хроника принимает уродливые формы, как это было со всеми книгами и фильмами про убийство президента Кеннеди, но в центре внимания всегда остается ситуация, а не человек. Такой ярый моралист, как Рольф Хоххут, тоже исходит из некоего факта социальной действительности и затем дает волю собственной фантазии, примером может служить его книга «Заместитель», о роковой роли Папы в холокосте, но я собираюсь сделать, скорее, обратное. Я хочу от выдуманного, маловероятного, в высшей степени фантастического факта, который, впрочем — почему бы и нет, — мог иметь место в действительности, провести вектор к действительности социальной. Мне кажется, это и есть путь истинного искусства: не сверху вниз, а снизу вверх.

— Разве так уже не поступали с Гитлером бессчетное число раз?

— Несомненно, но только не я.

— Что ж, мы с нетерпением будем ждать выхода вашей повести, скорее всего, вы справитесь со своей задачей.

— Если боги будут ко мне благосклонны.

— Вы верите в Бога?

— Бог — это еще одна повесть, но я ведь политеист, язычник, я верю не в одного, а сразу во множество богов. И не только в древнееврейских, но также и в древнеегипетских и древнегреческих. Я и сам, если позволите напомнить, написал не одну повесть.

— И в данный момент работаете над новым сюжетом?

— Я всегда над чем-то работаю.

— И как далеко уже продвинулись?

— Примерно на десять процентов. Сказать заранее я никогда не могу, но это и хорошо. Если б я знал, что «Открытие любви» растянется почти на тысячу страниц, я никогда не взялся бы за эту книгу.

— Вы могли бы поделиться с нами своим новым замыслом?

— Да, но не стану этого делать.

— Господин Гертер, желаю вам на завтра удачи и благодарю вас за то, что вы позволили нам хотя бы краешком глаза заглянуть за кулисы вашей работы.

— Напротив, я говорю спасибо вам. Вы навели меня на одну идею.

 

3

— Какой-то ты сегодня вечером неразговорчивый, — сказала Мария, когда они после ужина, завершившегося кофе с фирменным тортом, поднимались в лифте к себе в номер. — Что-то случилось?

— Да, случилось.

Он посмотрел на нее угрюмо и заметил: ей понятно, что его настроение каким-то образом связано с работой, и она не станет больше расспрашивать. Только что они выпили каждый по бутылке вина, конечно же, это чересчур много, но излишек вина в Вене — это совсем не то же самое, что в Амстердаме. В своей творческой лаборатории он непрерывно вел поиск вымышленного испытания которому подвергнет Гитлера, чтобы разобраться в его сущности, и его беспокоило, что ему все никак не удавалось ухватить верную мысль. Он достал из кармана ручку и положил на колени открытку, написанную директором. На карточке из картона под тисненым логотипом отеля в виде лаврового венца с буквой «3» внутри и небольшой короны над ним печатными буквами он написал:

ГИТЛЕР

Задумчиво смотрел он на слово, не читая его, — на шесть букв словно на рисунок, иконку: они представляли собой строгую композицию из горизонтальных и вертикальных линий, завершаемую красивым завитком. Через минуту он вывел под ним:

ГЕЛРИТ РЕЛГИТ

Взглянув на часы, включил в гостиной телевизор и нашел нужный канал.

— Через пять минут я с экрана расскажу обо всем.

Они уселись рядом на диване и стали смотреть конец передачи об экспозиции работ Дюрера — речь шла о выставке акварелей восхитительных тонов с изображением птичьих крыльев. Он слушал внимательно, вбирая в себя информацию; чем бы он ни занимался, все, что ему приходилось видеть и наблюдать, всегда оценивалось им с точки зрения того, насколько это можно использовать и где вставить. Ему вспомнилось серое крыло голубя, которым он когда-то на уроках рисования смахивал остатки ластика с бумаги для набросков, — интересно, Дюреру крылья нужны были тоже для этого? Летать, улететь, свобода, Дедал, Икар, крылья… но только отрезанные, вырванные… Нет, это все не то, параллель между Дюрером и Гитлером провел Томас Манн в «Докторе Фаустусе», этого трогать нельзя.

Наконец пошли титры, зазвучала музыка — что-то из фортепьянных сонат Шуберта. Через несколько секунд он смотрел уже на себя самого; но его «я» на экране смотрело не на него, а на кого — то рядом с ним, на то место, где сейчас сидела Мария.

«— Добро пожаловать в Вену, Рудольф Гертер из Амстердама…»

Он вытянул ноги вперед, закинул за затылок руки со сплетенными пальцами и стал слушать собственное рассуждение про «что» и «как» в искусстве. Разумеется, стоило бы еще добавить, что в музыке, в этом высшем из всех искусств, есть только форма, «как», в то время как содержание, «что», вообще отсутствует. Когда он сказал, что у фантазии характер не как у спортсмена на водных лыжах, а как у того, кто увлекается серфингом, ему вспомнилось одно его давнее наблюдение, о котором ему давно хотелось при случае рассказать, но все как-то не удавалось, — после войны технический прогресс изменил характер пляжей, все заполнил несмолкаемый рев моторных лодок и переносных радиоприемников, но дальнейшее развитие техники вернуло довоенную тишину: новые материалы помогли рождению виндсерфинга, что означало закат водных лыж, а плейеры с наушниками вытеснили радиоприемники.

Его видели сейчас в тысячах австрийских домов в тысячах комнат звучал его голос, тогда как он в то же самое время молча сидел у себя номере на диване. Это стало обычным явлением, никто больше не удивляется, но значение чуда от этого не меньше. Он сохранил в себе детское умение удивляться; и себя он воспринимал не как старика за семьдесят, а как ребенка.

«— Представьте себе, я знаю одну женщину, и она для меня остается загадкой…

— Вы знаете такую женщину? — Да».

— Я имел в виду Ольгу, — пояснил Гертер.

— В самом деле? — с иронической усмешкой спросила Мария.

Фантазия как инструмент разума. Если б не Сабина, эта идея никогда не пришла бы ему в голову.

«— Гитлер. Конечно, Гитлер».

После окончания интервью он выключил звук и спросил:

— А ты поняла?

— Да. Но только потому, что я тебя знаю.

— Выпьем же тогда по бокалу за наше знакомство!

Бутылка сухого без толку плавала в воде, он позвонил в гостиничный сервис и попросил, чтобы принесли лед.

— Но я тоже кое-чего не понимаю, — сказала Мария. — Почему именно Гитлер? Ты хочешь поместить его в воображаемую экстремальную ситуацию, но сможешь ли ты выдумать ситуацию экстремальнее той, которую выдумал и воплотил он сам? Найди лучше среди тех, кого ты не понимаешь, кого-нибудь попроще. Наверное, такой человек есть?

— Ему бы очень хотелось, чтобы я так и сделал. Тогда бы ему снова удалось ускользнуть. Нет, это будет именно Гитлер, самый страшный экстремист во всей мировой истории. — Гертер раскурил трубку и указательным пальцем немного притушил огонь. — Но ты, разумеется, права, проблема как раз в этом и состоит. На эту тему я думаю постоянно, но до сих пор не продвинулся дальше одной — единственной сцены. Мы знаем, что он ни разу не посетил ни одного концентрационного лагеря, не говоря уже о лагере смерти. Он предоставил это Гиммлеру, стоявшему во главе СС и полиции. Предположим, однажды он решил поехать в Освенцим и увидеть собственными глазами, как по его приказу происходит ежедневное умерщвление в газовых камерах тысяч мужчин, женщин и детей. Как бы он отреагировал на такое зрелище? Но для этого я должен изменить его характер, ибо это именно то, чего он никогда не делал, и выходит, я опять-таки его не понимаю.

— Он был для этого слишком труслив?

— Труслив… труслив… разумеется, все не так просто. Во время Первой мировой войны за храбрость, проявленную при исполнении обязанностей связного, он был награжден Железным Крестом первой степени, что большая редкость для капрала, этот орден он с тех пор больше никогда не снимал. Кстати сказать, ему на грудь его приколол офицер еврейского происхождения. Выходит, он обладал необыкновенной храбростью, но, насколько мне известно, искусно ее камуфлировал. Мне представляется, его целью была массовая гибель людей не только в его концентрационных лагерях, но и на фронтах, на занятых немцами территориях и в самой Германии, десятки тысяч людей умирали каждый день с его подачи, повсюду кровь, она должна была литься рекой, но чур, только когда его не было поблизости! Он никогда не приезжал ни в один из разбомбленных немецких городов, как это делал время от времени его мрачный паладин Геббельс. Если поезд, в котором ехал Гитлер, шел через один из таких лежащих в руинах городов, занавески на окнах должны были оставаться плотно задернутыми. Я думаю, он желал быть эпицентром циклона. Все вокруг разрушено ураганами, но в эпицентре изумительная погода и синее небо. Бергхоф, его вилла в Альпах, была символом этого. На ней он вынашивал все свои ужасные преступления, но на идиллический мирок не падало даже тени от них.

— Зачем это было ему нужно — сеять вокруг себя смерть?

— Возможно, таким образом он надеялся найти противоядие от собственной смерти. Он был жив, покуда мог убивать. Возможно, и вправду, кроме собственной смерти, он ничего не боялся. Возможно, ему казалось, что все эти колоссальные жертвы сделают его самого бессмертным. И в каком-то смысле так и произошло.

— Так, может быть, ты уже нашел то, что искал? Ты ведь понял это благодаря своей фантазии?

Гертер положил в пепельницу трубку и кивнул:

— В этом что-то есть. Доказательство от противного. Ладно, дай мне еще подумать. Один шаг уже сделан. Идея плодотворна. Но теперь я бы хотел отыскать нечто такое, что не противоречило бы его натуре, то, что действительно могло произойти, но чего, насколько мы можем судить, не было.

— У тебя это получится.

— Если кому-то в мире это по плечу, то наверняка мне, — кивнул Гертер. На лице его расцвела улыбка, он посмотрел на нее и сказал: — Может быть, только для этого я и живу на земле.

— Не хочешь ли ты сказать, что и ты у него на службе?

Гертер помрачнел. Он сложил руки крест-накрест на груди и невидящим взором стал смотреть на беззвучные тени на телеэкране. Такого рода замечание он меньше всего хотел услышать. Даже Сабина поняла, что эксперимент может оказаться для него роковым; но он чувствовал, что слишком сильно вошел в тему и уже не сможет ее оставить. Если он сломает себе на ней зубы, так, значит, тому и быть — ведь в конце концов всегда можно вставить искусственную челюсть.

Девушка в фартуке, кипенная белизна которого призвана была символизировать незапятнанную совесть австрийской нации, принесла лед. Кубики льда, позвякивая, соскользнули в ведерко, а девушка тем временем откупорила бутылку и прошла в спальню разослать на ночь постель. Пока она находилась в их номере, они ни о чем не говорили, словно речь до этого шла о деле величайшей секретности, слышать о котором не полагалось даже тем, кто не понимал их языка.

— Собственно, — произнесла Мария после того, как медная дверная задвижка мягко закрылась за горничной, — абсолютно все, что ты имеешь есть у тебя благодаря твоей фантазии, этой эфемерной субстанции, чуждой реальному миру.

— Все, кроме тебя и Ольги. Впрочем… возможно, и вы тоже. Только вот мои дети…

— Брось, — сказала Мария. — И они тоже.

— Правильно, — засмеялся Гертер, несколько раз проворачивая бутылку в ведерке со льдом, — отставить нытье! Я и сам плод собственной фантазии.

— И откуда только она берется? Тебе кажется, что в этом нет ничего особенного, но ведь у большинства людей ее нет и крупицы.

Гертер пожал плечами:

— Это мой наследственный груз. Я, как и все, в первую очередь всего лишь явление природы. Может быть, в моем случае это каким-то образом связано еще и с тем, что я рос без братьев и сестер. Я часто оставался один, мои родители были иммигранты, они мало с кем общались, среди голландцев — и вовсе ни с кем. У нас дома было совсем не так, как у них. В семьях моих товарищей всегда повторяли: «Доедай до конца то, что на тарелке», а моя мама учила меня что-нибудь обязательно оставить, картофелину, например, «а то люди могут подумать, что ты не наелся, а в этом мало шику». Я никогда не был среди сверстников до конца своим и создал свой собственный мир. Сыграло, видимо, роль и то, что родители развелись. Одним словом комбинация всех этих причин. Как бы то ни было, я по этому поводу никогда не переживал. Я сам не хотел ни к кому примыкать. Другие стремились примкнуть ко мне, и тогда, и потом.

В его голосе зазвучали раздраженные нотки, которые не прошли мимо ушей Марии. Она слушала его и одновременно смотрела телевизор; в эту минуту она взяла со стола пульт и включила звук. Гертер, немного раздосадованый тем, что Мария как бы подвела черту разговору, стал смотреть вместе с ней документальный фильм про природу. Под угрожающим небом Африки на стадо буйволов напали шакалы; голос за кадром сообщал, что нацелившиеся на буйволенка шакалы для начала отделили его от матери. Когда шакалы набросились на буйволенка и стали рвать его на части, Гертер, не скрывая враждебности, спросил:

— Не довольно ли, Мария?

Когда никакой реакции с ее стороны не последовало, он сам взял пульт, лежавший у нее на коленях, и выключил телевизор. Она взглянула на него с недоумением:

— Как это понимать?

— Я не хочу этого видеть.

— Но я хочу. Не валяй дурака, это всего лишь природа. Дай сюда эту штуку.

Гертер засунул пульт во внутренний карман.

— Мне не надо видеть это, чтобы еще раз убедиться, что вся природа — страшное фиаско. — Он махнул рукой в сторону погасшего экрана. — Оператору нужно было очень просто поступить — всего-навсего отложить на время камеру и спасти буйволенка. Так нет же, он снимал и, потирая руки, приговаривал: «Здорово, здорово, классно!»

— Я иду спать, — сказала Мария, поднимаясь с места. — Мне здесь не нравится.

Гертер закрыл глаза и вздохнул. По большом счету даже она его не понимала, но это не мучило его, а, скорее, лишь подтверждало давно известную истину. Однако он удовлетворенно заметил, что Мария не включила телевизор в спальне. Дверь она оставила открытой, и он мог видеть, как она раздевается, избегая его взгляда и в то же время сознавая что он на нее смотрит. Возвратившись из ванной комнаты, она сразу забралась под огромное пуховое одеяло, став для него невидимкой, и принялась читать книгу о проблемах высокоодаренных детей, которую захватила с собой из Амстердама.

Гертер положил пульт на стол, налил вина в два бокала, подошел и присел на край кровати. Чокнувшись, они несколько секунд молча смотрели друг на друга, свободная рука Гертера покоилась на ее бедре. Мария поставила свой бокал на ночной столик и, прикрыв его руку сверху своей, сказала:

— Я забыла тебе рассказать. Вчера Марникс вдруг спросил меня, кто такой Гитлер. Он услышал что-то на эту тему. Я ему немного рассказала, и тогда он сказал: «Гитлер сейчас в аду. Но раз он любит все нехорошее, то это для него рай. В раю все евреи, и, значит, для него это ад. Получается, в наказание надо было отправить его в рай». Как ты это находишь? И это в семь-то лет! Есть уже чему поучиться.

 

4

Стеная и жалуясь, что он стал писателем не для того, чтобы создавать бессмертные шедевры, а только чтобы иметь возможность утром подольше поспав, Гертер на следующий день поднялся с постели в восемь часов. Через час было назначено первое интервью, перевернутая бутылка шампанского торчала из ведерка со льдом, и рядом с ней еще одна бутылка из мини-бара, наполовину опустошенная, — вчерашняя вечеринка затянулась глубоко за полночь, свет погасили только после пяти. Он чертыхался по адресу беременного второго лица — и зачем было составлять такую программу? — но после душа и завтрака, заказанного в номер, состояние его несколько улучшилось. Когда в дверь постучал первый журналист, Марии уже не было: она отправилась в Музей истории искусств.

Девятичасовой журналист, десятичасовой и одиннадцатичасовой, все они явились в сопровождении своих фотографов и все смотрели его вчера вечером по телевизору. Первая серия вопросов неизменно касалась «Открытия любви», книги, которую, как выяснилось, каждый из них действительно прочел. Как мог, он старался не повторять всякий раз одно и то же. Повторы, впрочем, были неизбежны, но желательно не в одном и том же месте и не в одно и то же время. Не существует людей, которые читают все, и если два аналогичных высказывания разделяет достаточно большое расстояние и время, то ничего страшного в этом нет. Только он один знает, что такую-то мысль он уже излагал однажды в Амстердаме, Париже или в Лондоне. Все три журналиста перешли затем к идее, которая внезапно родилась у него вчера вечером: поместить Гитлера в выдуманную ситуацию, чтобы лучше его понять. Это было ему не слишком приятно, ведь на многих своих коллег-литераторов он смотрел как на воров-карманников, готовых в любую минуту его обокрасть. Не желая давать им козырь в руки он решил сбавить цену своей мысли с помощью аргумента, приведенного Марией: дескать, вряд ли можно придумать ситуацию экстремальнее той, которую воплотил сам Гитлер.

В половине двенадцатого он поставил точку в последнем интервью — ему все надоело и захотелось выйти на улицу подышать. Сойдя со ступенек отеля, он глубоко втянул в легкие холодный воздух. Был ветреный день, с поднятым воротником и развевающимися волосами он шел по шикарной торговой улице в сторону собора святого Стефания. И сейчас Гитлер не давал ему покоя. Почти сто лет тому назад по этой улице, возможно, шагал и он, бедняк в поношенной одежонке, с дикими мыслями в голове, он направлялся в сторону театра оперы, чтобы, отстояв очередь, попасть по входному билету в партер на «Сумерки богов»; кто знает, может быть, его фанатичный взгляд на секунду встретился со взглядом прохожего, элегантного офицера приблизительно одних с ним лет — на боку сабля в дорогих ножнах, в глазу монокль, во внутреннем кармане «Афоризмы жизненной мудрости» Шопенгауэра — это будущий отец Гертера торопился в «Захер» на любовное свидание.

Не дойдя до собора, Гертер свернул налево и вышел на Грабен. Центральной осью пространства, которое представляло собой нечто среднее между площадью и улицей, служила многометровая колонна, возведенная в семнадцатом веке в благодарность Богу за избавление от чумы, — ее, конечно, наслал не кто иной, как сам Дьявол. Гертер остановился и стал рассеянно рассматривать барочный памятник, вздымавшийся в небо подобно бронзовому кипарису. На самом деле конец чуме положил вовсе не Господь Бог, а Александр Флеминг, открыватель пенициллина, за что заслужил памятник высотой с собор святого Петра в Риме. Гертер шел дальше, вспоминая роман Альбера Камю «Чума»; Черная Смерть в нем символизировала национал-социализм. Эпидемия чумы семнадцатого века стоила жизни тридцати тысячам венцев, а за период шестилетней гитлеровской чумы и от ее последствий в Вене умерло двести тысяч человек. Почему не нашлось современного Флеминга, который изобрел бы антибиотик против этой заразной болезни? И почему венцы в знак благодарности не поставили памятник тем эскулапам, которые совместными усилиями освободили их город в 1945 году?

— Germanski niks Kultur, — пробормотал он.

По лабиринту узких улочек он шел обратно в гостиницу, после вчерашнего показа периодически узнаваемый прохожими на улице, — ожидалось, что машина посольства, на которой они должны были отправиться на ленч, подойдет через десять минут. Со стойки администрации он позвонил Марии, сказать, что уже ждет ее внизу. В эту минуту он увидел выходившего из лифта знаменитого дирижера, Константа Эрнста. Он редко выступал в Голландии, и Гертер знал его лишь в лицо. Музыкант сел в кресло, положил на колени газету и начал чисто по-голландски, вслепую, не глядя на руки, скручивать папиросу. Через некоторое время они приветствовали друг друга вежливыми кивками.

Усатый шофер появился в гостиничном холле одновременно с Марией и стал искать глазами тех за кем приехал. Когда Эрнст одновременно с Гертером встал с места и помахал ему рукой, ситуация прояснилась. С улыбками они подошли друг к другу и пожали руки.

— Представляться, я думаю, излишне, — сказал Эрнст.

— Мы последние двое голландцев, пока еще лично друг с другом не знакомых.

У Эрнста была открытая улыбка, из-за стальной оправы очков смотрели пытливые глаза. Он был на десять лет моложе Гертера, худее, чем он, одет с аристократической небрежностью. Несмотря на седые усы и спутанные волосы, спадавшие на лоб, у него был моложавый вид. Сидя на переднем сиденье рядом с шофером, он рассказывал, что репетирует сейчас с Венским филармоническим оркестром «Тристана и Изольду».

— Это замечательно, — отозвался Гертер, бросив красноречивый взгляд на Марию и при этом слегка покачав головой. — А у меня сегодня вечером лекция.

Эрнст ничего не сказал про «Открытие любви», но Гертеру казалось немыслимым самому вдруг спросить у собеседника, читал ли тот его книгу. Этого не должна была делать и Мария.

Резиденция посла располагалась в величественном районе Бельведер, по соседству с Ботаническим садом. В пышно обставленной гостиной чета Схиммелпеннинк, посол и его супруга, принимала приглашенных стоя. Они напоминали оживший официальный портрет: он — плотный господин в темно-синем костюме в узкую белую полоску, она — скромно одетая дама, но с такой улыбкой на лице, отточенность которой целые поколения мам и дочек репетируют перед зеркалом. Под ногами у четы лежала собака, своим бесформенным видом опровергавшая все законы генетики. Когда супруга посла сказала, что «Открытие любви» — одна из интереснейших книг, которые ей когда-либо приходилось читать, Гертеру показалось, что она говорит искренне.

— Но мы должны сделать вам одно ужасное признание, господин Гертер, — сказала она, показывая на собаку. — Кейс зарыл вашу книгу в землю. Здесь в саду.

Гертер наклонился и погладил собаку по голове со словами:

— Я сразу понял, что ты ортодоксальный еврей.

— Как вы сказали?

— Набожные евреи никогда не выбрасывают духовную литературу и никогда ее не продают. Они, почитая обычай, закапывают священные книги в землю.

Эрнст, извинившись, признался, что так загружен работой, что еще не собрался прочесть «Открытие любви». Схиммелпеннинк поспешил ему на помощь: он сообщил, что у них уже есть билеты на премьеру, которая состоится на будущей неделе. На Вагнера!

— Ваша дирижерская карьера, — в глазах его сверкнула ирония, — началась, если я не ошибаюсь, с современной венской школы, с Шенберга, Веберна и Альбана Берга?

Эрнст улыбнулся и ответил, что до сих пор оркестры под его руководством исполняют произведения этих композиторов, но истоки модернизма пожалуй, следует искать именно у Вагнера.

— Не пей слишком много, — прошептала Мария в ту минуту, когда Гертер брал с подноса, который держала перед ним раскосая официантка, бокал белого вина.

— Кто до старости пьет, долго проживет.

Схиммелпеннинк видел выступление Гертера вчера вечером по телевизору, и его тоже заинтриговали слова, сказанные по поводу Гитлера.

— Какие слова? — поинтересовался Эрнст.

— Господин Гертер решил взяться за Адольфа Гитлера, — ответил Схиммелпеннинк с непроницаемой миной. — Скоро фюреру не поздоровится.

Пока он говорил, его жена и Мария воспользовались случаем отойти посмотреть картины художников семнадцатого века — они были взяты на время из коллекции Рейксмузеума. «Женщин Гитлер больше не интересует, — подумал про себя Гертер, — а когда-то все было совсем иначе».

Когда посол умолк, Гертер высказал мысль, что Гитлер, именно в силу своей загадочности, может считаться самой выдающейся фигурой двадцатого столетия. Сталин и Мао также повинны в массовых убийствах, но в них нет загадки, и поэтому о них гораздо меньше написано. В истории человечества можно встретить немало личностей, подобных им, такие, как они, всегда есть и будут, но подобным Гитлеру был разве что сам Гитлер. Не исключено даже, что он самая загадочная личность в истории, потому и национал-социализм по сути своей имеет мало общего с мелкотравчатым фашизмом Муссолини или Франко. Хорошо бы под занавес двадцатого века сказать о нем последнее слово, своего рода Endlosung der Hitlerfrage.

— Впрочем, — он перевел глаза на Эрнста, — только, ради Бога, не принимайте этого на свой счет, — дирижер представляется мне самым ярким примером диктатора.

— Скажите уж лучше — тирана, — добродушно реагировал Эрнст, скручивая папиросу. — Но без него наступит хаос.

— А ведь «дирижер», — продолжал Гертер, — почти синоним к слову «фюрер». Он муштрует оркестр, требует от него полного подчинения, его отличительная черта — он стоит спиной к публике. На сцену он всегда выходит последним, под шум аплодисментов едва смотрит в сторону зала, затем становится к слушателям спиной и начинает отдавать свою бесконечную серию приказов. Под конец он едва-едва поворачивает голову в сторону публики, снисходительно принимает восторги и первым исчезает.

— Что-то подобное я где-то слышал, — промолвил Эрнст, слюнявя самокрутку.

— Но Гитлер никогда не показывал своего лица. Этот дирижер взошел на сцену, пятясь задом наперед, и после окончания концерта таким же способом удалился. Я собираюсь установить воображаемое зеркало, в котором мы сможем увидеть его лицо. Только вот я еще не придумал, как это сделать.

— Вам никогда не закрадывалось опасение, что из вашей затеи ничего не выйдет? — осторожно поинтересовался Схиммелпеннинк, подергивая себя за ухо.

— Затеи часто не реализуются, но страха я никогда не испытываю. Не получится одно, выйдет другое.

— Вашей вере в себя можно позавидовать.

— Без этого нечего делать в искусстве.

Разговор про воображаемое зеркало, сказал Эрнст, напомнил ему один странный случай, который произошел с ним лет пятнадцать тому назад, когда он репетировал симфонию Моцарта в Зальцбурге. Оркестранты были не в духе, ему то и дело приходилось их останавливать и заставлять заново проигрывать целые пассажи. Но вдруг их словно подменили, у них словно открылось второе дыхание, они стали так великолепно играть, что он просто не верил своим ушам, теперь казалось, что это не он, а они ведут его за собой. И тогда по направлению взглядов он догадался, что кто-то находится за его спиной. Он оборачивается — и что же он видит: на пороге пустого зала стоит, вслушиваясь в игру оркестра, Герберт фон Караян.

— Послушаешь один такой рассказ, — кивнул Гертер, — и считай, что день прожит не зря.

— А кто у вас стоит на пороге, господин Гертер? — прищурился Схиммелпеннинк, чуть склонив голову набок.

Гертер посмотрел на него изумленно.

— До чего хороший вопрос!

Он стал думать, кого бы назвать: Гете? Достоевского? Закрадывалось смутное подозрение, что должен быть еще кто-то третий.

— Трудно так вот сразу ответить. Будь я эпигоном, назвать имя было бы несложно.

— А я думаю, — сказал Эрнст, — что вы сами стоите на пороге у многих писателей.

— И значит, отнимаю у них хлеб.

До этого момента они стояли, затем неспешно двинулись в столовую. Гертера усадили по правую руку от госпожи Схиммелпеннинк, Марию — справа от посла. На посуде и на всех серебряных приборах красовался герб Нидерландов.

— Какое удивительное совпадение, — произнесла госпожа Схиммелпеннинк, которой в этот момент накладывали кушанья на тарелку, — господин Гертер пишет роман о Тристане и Изольде, а господин Эрнст дирижирует «Тристана и Изольду», и оба сегодня сидят у нас за столом.

— Это отнюдь не совпадение, дорогая. Господин Гертер опять подчинил себе реальность.

— Je maintiendrai, — подытожил Гертер, показывая на девиз дома Оранских на своей тарелке.

Посол поднял бокал:

— Выпьем же за это.

В ответ на лестное замечание Эрнста по поводу красоты здания и интерьера Схиммелпеннинк рассказал о том, что здесь когда-то жил Рихард Штраус, что тоже, разумеется, не было случайностью. Гертер посмотрел вокруг с таким видом, словно призрак Штрауса бродит здесь где-то неподалеку. Тут он сидел с Гуго фон Гофманшталем, обсуждая детали либретто «Женщины без тени»; ему и самому случалось писать оперные либретто, и подобные разговоры были ему знакомы: они похожи на беседы супружеской пары, с композитором в роли жены.

— Не будь Вагнера, не было бы и Штрауса, — вставил Эрнст.

Гертер посмотрел на него взглядом следователя и задал вопрос:

— А в чем секрет Вагнера?

— В его хроматизме, — без запинки ответил дирижер. Он вдруг почувствовал себя в родной стихии. — В известном смысле Вагнер наметил тенденцию, которая привела к додекафонии Шенберга. Его бесконечные мелодии никогда не разрешаются на тонике, как это было у всех предшествующих композиторов, у Вагнера они всегда скользят мимо тоники, и в этом очарование его музыки, это своего рода страстное неутолимое желание, растягиваемое удовольствие.

— Своего рода музыкальный coitus interruptus, — кивнул головой Схиммелпеннинк.

— Будь сдержан на язык, Рутгер, — одернула его жена.

— Вот уж не собираюсь.

— Ваш муж абсолютно прав, госпожа. Мелодическое разрешение происходит в «Тристане» лишь в самом конце, в примиряющей стороны смерти под развевающимся на сцене черным стягом. За всю историю музыки, строго говоря, были созданы всего лишь три настоящие оперы: «Орфей» Монтеверди, «Дон-Жуан» Моцарта; Вагнер, пренеприятнейший тип, антисемит высшей марки, тем не менее написал третью из них, «Тристана».

— Мелодическое разрешение… — медленно повторил Гертер, созерцая красный кусок мяса на своей тарелке. Когда-то ему сделали операцию, полностью удалили желудок, и он понимал, что не справится даже с четвертью этого огромного куска. Он поднял глаза. «Может быть, это уместно было бы также назвать Harmonische Endlosung — гармоническое разрешение. Из работы Ницше «Рождение трагедии из духа музыки».

 

5

— Эту книгу молодой Ницше посвятил Вагнеру, — снимая куртку, рассказывал Гертер Марии, когда они снова очутились в своих апартаментах. — Правда, в это название он вкладывал несколько иной смысл. — Он ослабил галстук и несколько запнулся: — Боюсь, я сам не знаю, за что взялся. Это может плохо кончиться.

— Ты немного бледен.

— Я чувствую себя как весь двадцатый век. Пожалуй, лягу сейчас вздремну. Может быть, во сне что-нибудь придет в голову.

— Позвони сначала Марниксу, — сказала Мария, вешая на плечики его пиджак, — сегодня среда, он сейчас дома. Он еще вчера хотел с тобой поговорить.

Устроившись на краю кровати, он набрал номер Ольги. По тембру ее голоса он сразу понял, что у нее сегодня удачный день: в голосе звучало ясное весеннее утро, при том, что с большой вероятностью он мог попасть в туманные ноябрьские сумерки. Ее друг кардиолог, вместе с которым она жила, тоже никак не мог разобраться в ее характере и уже не раз высказывал мысль, что университету Амстердама не мешало бы открыть кафедру Ольговедения.

Гертер рассказал Ольге новости, одновременно снимая ботинки. Она слушала его участливо, но без особого интереса. Потом трубку взял его сынишка и без обиняков заявил:

— Папа, я хочу, чтобы меня после смерти сожгли.

— Правда? А почему не похоронили?

— Потому что, если меня сожгут, мой пепел можно будет засыпать в песочные часы, те, что стоят у тебя в кабинете. Тогда еще целую вечность я буду приносить хоть какую-нибудь пользу…

Гертер ошарашенно замолчал.

— Папа?

— Да, я здесь. Значит, ты превратишься в песочные часы.

— Да! — засмеялся Марникс.

— Но ты еще долго не умрешь. Ты проживешь еще сто десять лет и будешь жить в двадцать втором веке. К тому времени врачи научатся продлевать жизнь.

— Эти врачи пока что даже не родились!

— Правда. Но они еще успеют.

Разговор продолжался, но Гертер слушал уже вполуха. Закончив говорить, он пересказал Марии то, что Марникс говорил ему про пепел.

— К вопросу о наследственном грузе… — осторожно начала она и искоса посмотрела на него.

— Китайская мудрость гласит: значительные люди высказывают идеи, средние — рассказывают о событиях, мелкие — судачат про людей. Теперь понятно, к какой категории он относится.

— Только бы он не нажил себе проблем.

В задумчивости Гертер посмотрел на ковер под ногами.

— В книгах можно встретить и то, и другое, и третье, но идей обычно не хватает.

Он вытянулся во весь рост на кровати, выключил слуховой аппарат и стал смотреть в потолок. Медленно повторил он вслух слова Марникса: «Тогда я еще целую вечность буду приносить хоть какую-нибудь пользу».

— Что-что ты сказал?

Это Марникс сказал: «Тогда я еще целую вечность буду приносить хоть какую-нибудь пользу…» Запиши эту фразу где-нибудь. Она мне, возможно, пригодится.

Пока Мария делала то, что он сказал, сам он закрыл глаза. Возможно, Марникс и правда доживет до двадцать второго века, но настанет день, когда и он умрет, однако поколения, которые будут жить после него, смогут еще долго измерять время его прахом. Праховые часы — воплощенный символ физической бесконечности. Вечный, бесконечный… все это представляется чем-то уж слишком растянутым, но ведь и мир, в его пространственно — временной ипостаси столь же протяжен… Через сотню лет он изменится до неузнаваемости, наступят перемены, возможно, даже разительнее тех, что произошли за последнюю сотню лет. А каким будет мир через тысячу лет? А через десять тысяч? Сто тысяч? Почти невозможно представить себе, что это время когда-либо наступит, и тем не менее будет так. Знай себе переворачивай праховые часы. Пройдет миллион лет, сто миллионов. Считай себе и считай. На свете нет ничего терпеливее чисел Однажды, через четыре или пять миллиардов лет солнце раздуется и превратится в красного великана, который проглотит Землю, чтобы затем неспешно превратиться в прах. После этого времени больше не будет, но это уже не имеет значения ведь на тот момент человек найдет себе пристанище в глубинах Вселенной, пусть даже не человек, а тот, кто придет ему на смену в результате эволюции. Сегодня, когда возраст Солнечной системы достиг своего среднего рубежа, вероятно, можно найти точку, с которой видны глубины прошлого и дали будущего, но только как ее вычислить?

На секунду он открыл глаза, как бы желая убедиться, что находится по-прежнему здесь, в Вене, в «Захере». Сидя в маленьком кресле у окна, Мария полировала ногти. Словно фотография, ее образ запечатлелся на сетчатке его глаз: «Мария, полирующая ногти; выдержка — одна секунда».

Мысли привели его к Константу Эрнсту, посвятившему жизнь музыке. Когда-то и для него самого музыка значила больше, чем литература (разумеется, он имел в виду только книги, созданные другими авторами), но все изменилось после того, как он пожертвовал почти весь свой слух на алтарь революции. В 1967 году он вместе с другими европейскими писателями, художниками и прочими интеллектуалами побывал на Кубе — об этой стране он собирался написать книгу. По случаю официального празднования несостоявшейся революции 26 июля 1953 года двадцать пятого июля группу доставили самолетом в жаркую провинцию Ориенте на востоке острова и высадили в Сантьяго-де-Куба. На следующее утро он проснулся на рассвете от оглушительной канонады. На минуту ему почудилось, что началось военное вторжение американцев, но оказалось, что это были просто залпы салюта, ровно двадцать шесть, их пускали из орудий батареи противовоздушной обороны, располагавшейся как раз рядом со зданием, в котором их разместили. После этого у него еще много часов гудело в ушах, а через три дня, в ночь накануне своего сорокалетия, он вдруг обнаружил, что приобрел магическую власть над природой. Лежа на правом боку, он слушал неумолчный концерт мириадов сверчков в тропической ночи, а когда переворачивался на другой бок, все разом смолкало. Двадцать лет спустя, во время оглушительного салюта, прогремевшего в морозную новогоднюю ночь, пострадало уже его левое ухо, и некогда тонкий слух оставил его навсегда. С тех пор музыка доставляла ему столь же мало удовольствия, что и еда.

— И тогда еще целую вечность можно будет приносить хоть какую-нибудь пользу… — тихо повторил он, не открывая глаз.

На Кубу он полетел, чтобы оправиться от Эйхмана. За пять лет до этого он присутствовал на судебном процессе в Иерусалиме, о чем позже написал книгу. День за днем, неделю за неделей он слушал душераздирающие рассказы еврейских узников лагерей смерти. Режиссер всей этой трагедии, казалось, постепенно сходил с ума в стеклянной клетке. Его шеф, режиссер операций СС Гиммлер, совершил самоубийство за много лет до начала этого процесса, точно так же, как сделал это намного раньше автор хроматического геноцида, маэстро массовых убийств, тот, с кем он столкнулся в очередной, но, как он надеялся, уже в последний раз Для самого Гертера это был несуразный финал германского гимна, которым он больше не в состоянии был наслаждаться, будь то «Тристан и Изольда» «Сумерки богов» или даже «Искусство фуги»… Гитлер… Радость, которую он нес с собой, от рождения до могилы все возрастала. Вначале, когда он еще младенцем лежал в колыбели, рады были одни лишь его родители, затем обрадовался весь немецкий народ, затем австрийский, а когда он умер, возликовало все человечество… Гертер подумал, что должен это записать или попросить записать, не то мысль забудется, но дремота и слабость уже захватили его в плен. Он стал прикидывать и вычислил, что Гитлера нет на свете примерно столько же лет, сколько он сам прожил… После ликвидации нацистского режима Германия и Австрия превратились в цивилизованные страны, а в России после ликвидации советского строя наступила сюрреалистическая анархия. Неподалеку от России, на Балканах, недавно опять прокатилась волна массовых убийств, их совершили старомодным, доиндустриальным способом, на что пожал бы плечами даже сам Гитлер, — но пройдет всего несколько лет, и об этой бойне с применением конвенционного оружия все забудут. Что ближе к сегодняшнему дню и что от него дальше: кровавая рукопашная бойня в Югославии или массовое уничтожение жизней в Освенциме? На Балканы можно добраться из Вены за три четверти часа, а через пятьдесят пять лет, минувших после конца Второй мировой войны, так запросто не перешагнешь. И тем не менее эта война была ему ближе, она скрывалась где-то совсем рядом… Мало — помалу он сделался одним из немногих, сохранивших о ней ясные воспоминания, — и хотя его образ войны не шел в сравнение с теми ужасами, которые выпали на долю многих других, он также был отравлен невидимыми ядовитыми газами, которые после извержения национал-социалистского вулкана заполнили Европу до самых отдаленных ее уголков.

Однажды вечером, через несколько минут после комендантского часа, он шел по темной улице домой, ступая осторожно, на цыпочках, вдоль стены, стараясь никому не попадаться на глаза. И вот вдали на перекрестке, в свете звезд, он увидел двух полицаев-голландцев, в касках и с карабинами в руках — они, переговариваясь между собой, медленно прохаживались взад-вперед. Чтобы переждать, он нырнул в подъезд, стал дышать ртом, стараясь делать это бесшумно, сердце его колотилось от страха… Ведь была война. Так порой приходилось возвращаться вечером домой во время войны. Это был всего лишь крошечный фрагмент того, что в тот же вечер происходило повсюду: в концентрационных лагерях, в застенках гестапо, в разбомбленных городах, на всех фронтах, на море, в воздухе, — но и этот маленький страх, темнота и тишина мгновенья были частью необозримого потока лавы уничтожения, вырывавшейся из кратера по имени Гитлер и заливавшей весь континент. Тем, кто родился на свет в другое, более позднее время, представить это невозможно… Нелюдь Гитлер не преуспел ни в чем, ни как художник в Вене, ни как политик в Берлине, он пытался искоренить большевизм, но вместо этого заставил его проникнуть в самое сердце Германии, хотел уничтожить евреев но на деле способствовал созданию государства Израиль. Лишь одно ему удалось: он увел за собой в могилу пятьдесят пять миллионов человек — но может быть, именно это и было его целью. Если бы он знал способ взорвать всю планету, он бы непременно это сделал. Смерть была камертоном его натуры. Как разобраться, не скрывалось ли в этом смертном хотя бы малой крупицы любви к жизни? Может быть, в виде привязанности к любимой собаке? Или к Еве Браун, на которой в последний момент он все-таки женился? Для чего Гертеру понадобилось все это выяснять? Он хотел соорудить лабораторную установку, в которой субъект под действием высокого давления наконец покажет свое лицо анфас. «Зеркало», — говорил он Эрнсту. Зеркальная установка… Его дыхание стало замедляться. Вдруг он увидел себя сидящим на краю пруда рядом с Ольгой: она показывает ему какие-то фотографии, но резкие солнечные блики на поверхности воды ослепляют его… неожиданно его похищают какой-то мужчина и мальчик… но, осмотрев комнату, в которой они его заперли, он кричит: «Да, здесь я хочу жить!»… что приводит их в смущение, но отступать им уже некуда, и они сами становятся его пленниками…

 

6

— Ты чуть-чуть подготовился? — спросила Мария, когда они стали спускаться в лифте.

— Конечно. Ты ведь видела, что я спал?

— У тебя с собой твоя книга?

— Там у них она есть.

В шесть часов он встретился в кафетерии «Захера» для предварительного обсуждения деталей вечера с госпожой Клингер, председателем Австрийского литературного общества, занимавшегося организацией литературных встреч, а также с критиком, очень серьезного вида молодым человеком, который представился как Март. У него были коротко подстриженные волосы, серебряное колечко в левом ухе, все его бумаги находились в спортивной матерчатой сумке, которую он носил на ремне через плечо. Увидев экземпляр «Открытия любви», Гертер спросил, можно ли будет воспользоваться им во время выступления. Обсуждать особенно было нечего, предполагалось, что вечер пройдет по обычному сценарию: после всех докладов он немного расскажет о своем романе, затем в течение сорока пяти минут будет читать из него отрывки, затем публика, под руководством Марта, будет задавать вопросы. Гертер попросил негромко повторять каждый вопрос, так как в результате контузии, как это называется на языке военных, он потерял слух. Организаторы поинтересовались, будет ли он стоять или сидеть, на что он ответил, что предпочитает разговаривать сидя. «Что выставить на стол из напитков?» Он попросил минеральной воды без газа. «А если будет книжный стенд, готовы ли вы подписывать свои книги читателям?» Он сказал, что, разумеется, согласен давать автографы, ведь литература — его страсть и сама жизнь. По окончании встречи всех должны были пригласить на Vin d'Honneur и праздничный буфет.

Полчаса спустя появился моложавый мужчина в возрасте чуть старше сорока, из-за рыжих волос и бледной кожи его легко можно было принять за ирландца. Однако он заговорил по-немецки с тягучим венским акцентом и отрекомендовался как директор «Захера»: «Мне выпала честь пожать руку господину доктору Гертеру, и я надеюсь, вы позволите мне отвезти вас всех в Национальную библиотеку. Она расположена всего в десяти минутах ходьбы отсюда, на Йозефплатц, но погода скверная, и к тому же мне самому хотелось бы присутствовать на лекции».

Перед выходом их уже ждал глянцевый коричневый «роллс-ройс» отеля, того же оттенка, что и знаменитый фирменный торт. Гертер уселся на переднее сиденье, потому что устал разговаривать. Шли годы, он старел, и люди, не считая горстки его закоренелых врагов из собственной страны, относились к нему все теплее; однако, понимая, что никто на самом деле не знает, кто он в действительности, он больше всего любил проводить время дома в тишине рабочего кабинета, без гостей и телефона, так, чтобы весь день, в его девственной неприкосновенности, был в полном его распоряжении с самого утра. В детстве, когда он каждое утро должен был отправляться в школу, он чувствовал, что это отрывает его от подлинных занятий, в то время как учителя, судя по его плохим оценкам, считали, что перед ними тупица и лентяй, из которого ничего не выйдет. Хорошо еще, что в последующие годы они могли убедиться, что он вовсе не ленив, и мало того, не известно еще, кто на самом деле был тупица, он или они. Никто из отличников, которых учителя, укоризненно качая головами, ставили ему в пример, в будущем не прославился.

Национальная библиотека была частью Хофбурга, грандиозного комплекса императорских и королевских дворцов и правительственных зданий, откуда веками осуществлялось управление мировой империей, этим великаном, превратившимся в карлика, страдающего водянкой головы. Возле входа в библиотеку его приветствовал директор, доктор Лиштвиц — над его головой держал зонтик шофер. Лиштвиц проводил его по мраморным ступеням в парадный актовый зал, сердце официальной Австрии. Там прохаживался Схиммелпеннинк в темно-синем костюме, с которого непостижимым образом исчезли белые полоски. Под куполом, богато украшенном фресками, сидело несколько сот человек, но через боковые двери продолжали подносить стулья, рядом с трибуной должны были еще установить стол, и поэтому решено было подождать до тех пор, пока все не займут места.

Его появление встретили аплодисментами, но ему тяжело было снова видеть все эти обращенные в его сторону сотни лиц: он не мог вобрать в себя ни одно из них в отдельности, хотя и сознавал, что каждый из присутствующих здесь посвятил его книгам не один час жизни. Это его смущало. «Наверное, — рассуждал он про себя, продвигаясь к отведенному для него месту в середине первого ряда, — это как раз то, что отличает меня от Гитлера, — тот чувствовал себя в своей стихии, когда встречался лицом к лицу с огромной анонимной массой. Его стихией была собственная индивидуальность, которая одна имела значение — а не все эти сотни, тысячи и миллионы людей, которых он в любую минуту готов был послать на смерть». Гертер размышлял совсем не над тем, ради чего его сюда пригласили. Была б его воля, он бы сейчас же покинул зал и отправился назад в гостиницу работать над своими заметками.

После приветственного слова Схиммелпеннинка, назвавшего его послом культуры Нидерландов, стал выступать Лиштвиц — он сравнил Гертера с Гуго де Гроотом, которого почему-то именовал Гроцием. Гертер с удивлением поднял глаза. Его уже сравнивали с Гомером, Данте, Мильтоном и Гете, но никогда еще с Гуго де Гроотом. Желая ослабить впечатление, он сделал жест в сторону публики, как это принято у высших военных чинов, помахал, слегка согнув кисть, точь-в-точь как его отец на фотографиях времен Первой мировой войны. Он сознавал, что жест этот рискованный, он отнимал у присутствующих благоговейное чувство преклонения перед ним, в котором они нуждались. Но важнее было понимание, что он погиб, если сам всерьез станет смотреть на себя как на второго Гомера, Данте, Мильтона, Гете или Гуго де Гроота. Лишь с одним человеком он имел право себя сравнивать, если хотел остаться цел, — с тем мальчиком в комнате с морозными узорами на стеклах, которым был когда-то. Абсолютист Гитлер, напротив, сравнивал себя с Александром Македонским, Юлием Цезарем, Карлом Великим, Фридрихом Великим и Наполеоном, в то время как его юность была ничем не примечательна.

Госпожа Клингер была полна гордости за Гертера. Она перечислила ряд его наград и премий, сообщила, что он почетный гражданин своего родного города, упомянула его членство в Европейской академии наук и искусств — ее президиум также находился здесь, в Австрии, и рассказала также о том, что его книги переводились в тридцати различных странах, включая даже Китай. Коротко остановившись на нескольких наиболее известных его произведениях, она напомнила слушателям о его венских корнях.

— Известный нидерландский писатель Рудольф Гертер отчасти и наш соотечественник, — сказала она в заключение. — Позвольте передать ему слово.

Трудно было бы больше усложнить его положение. Гертер встал, его качнуло на месте, но он справился со своим состоянием, конечно, все заметили это или хотя бы мелькнувшую на мгновенье протянутую руку Марии. Критик передал ему книгу, и Гертер на фоне колонн и мраморных скульптур высотой в человеческий рост уселся за стол и несколько секунд вбирал в себя картину, которая предстала его глазам. Горизонтальная плоскость состояла из множества сотен лиц; за ней вертикаль на двадцать метров в высоту, пересекаемая галереей, — тысячи драгоценных томов библиотеки Габсбургов. В его жизни было множество незабываемых моментов, но этот казался ему одним из самых запоминающихся — жаль, что сейчас его не видел отец.

Когда он начал говорить, усталость и рассеянность сразу как рукой сняло. Он рассказал о долгой истории создания романа, о роли, которую в этом сыграла легенда о Тристане — он сплел ее воедино с некоторыми событиями собственной биографии. С какими именно, он не хотел рассказывать, ведь если бы вся история сводилась лишь к ним, ему незачем было бы писать книгу. Два этих мира всегда были для него в равной степени значимыми: мир его индивидуального опыта и мир вымышленных историй, словно вещества при химической реакции, они должны были органическим образом слиться, дав совершенно новое соединение, — так рождалась книга, такой, как он ее задумал. Свой кабинет он рассматривал как переходную зону между этими двумя реальностями. Когда он увидел, что отдельные слушатели что-то записывают, он хотел просить их этого не делать, ведь если они забудут то, что он сказал, то вовсе не стоило всего этого и говорить; но он промолчал, потому что иначе могло бы показаться, что за счет этих простодушных людей он хочет привлечь на свою сторону симпатии любителей повеселиться. Так или иначе, это ему удалось: открыв том «Открытия любви», он объявил, что собирается читать главу из книги, «в которой ни слова не написано им самим — ведь речь идет о переводе» — в эту минуту в зале раздался смех.

Роман вот уже несколько лет перестал его волновать, как болезнь, которая прошла; после него он опубликовал ряд других книг, и тем не менее, читая, он через каждые несколько строк наталкивался на слово или предложение, которые неточно выражали написанное в оригинале. Его память на события собственной жизни была, скорее, слабой, то и дело ему приходилось справляться у Марии или Ольги, как все происходило на самом деле, — но если бы понадобилось процитировать эпизод, написанный им пятьдесят лет тому назад, и оказалось бы, что на месте точки с запятой стоит точка, он сразу бы это заметил. Не мог он в этом месте поставить точку! Или не поставить восклицательный знак! При проверке всегда подтверждалось, что он прав. Если бы в результате какого-либо чудовищного природного катаклизма с лица земли исчезли все до единого экземпляры всех его книг, он за ограниченный отрезок времени мог бы все их полностью восстановить. За неограниченное время их, разумеется, мог бы написать кто угодно, как и все остальные книги, включая даже и те, что никогда не были написаны.

Для зрительного контакта с публикой он время от времени отрывал взгляд от текста. Он принуждал себя к этому и всегда испытывал легкий шок, когда видел себя в фокусе глаз своих слушателей, преданно сияющих на обращенных к нему лицах. Они ловили каждое его слово и полностью вживались в сцену, которую он читал, — каждый из присутствующих здесь владел искусством, ему неподвластным, — искусством слушать. Еще давным-давно, в школе, во время войны до него не доходили слова учителей, потому что он постоянно внимательно рассматривал людей, наблюдал, как меняются выражения их лиц, какова кожа у них на руках, как причесаны волосы и как завязан у учителя галстук, его интересовало, что еще происходит в классе: другие ученики, муха за стеклом оконной рамы, колыхание листьев на деревьях проплывающие мимо облака… «Будь внимателен Руди!» — раздавался окрик, но он не был невнимателен, а, скорее, даже наоборот. В результате ему приходилось еще раз проходить дома то, что его одноклассники знали уже после урока. Само по себе это не было трудно, дислексией он вовсе не страдал, проблема была в том, что и дома он с удовольствием читал только те книги, которые его по — настоящему интересовали. Это опять приводило к пропуску нескольких недель в школе, и в конце концов его выгнали, совершенно, впрочем, справедливо, ведь он просто-напросто тянул время. Свое отклонение он окрестил «глухотой к чужому слову». Этот синдром лежал в основе его хронической неспособности следить за докладом, за нитью сюжета пьесы или даже обыкновенного телевизионного триллера. Когда полицейская машина с воем и ревом летела вверх-вниз по улицам Сан — Франциско, его внимание приковывал не сюжет, всегда для него непонятный, а, к примеру, женщина, идущая вдоль тротуара и даже не подозревающая о том, что на другом конце света ее однажды покажут на экране в качестве участницы захватывающей сцены. Кто она? Куда направляется? Жива ли она до сих пор? Слушать он умел только тогда, когда человек говорил не вообще, а обращался к нему лично.

Когда смолкли приветственные аплодисменты, к нему подсел Март и задал свой первый вопрос: «Почему в только что прочитанном отрывке содержание сна передано в настоящем времени, при том что весь роман написан в прошедшем?» Это был хороший вопрос — он проникся уважением к этому молодому человеку с колечком в ухе. Гертер ответил, что сколько себя помнит, он всегда так поступает со снами, ведь сны, подобно мифам, по своей природе хронологически не обусловлены. Ведь не говорим же мы «Тристан любил Изольду», а просто: «Тристан любит Изольду».

— Впрочем, — сказал он, приглаживая обеими руками волосы, — я не скажу со всей уверенностью, другим виднее, но у меня, пожалуй, нет ни одного романа, в котором отсутствуют сны. Роман или повесть — это не что иное, как сознательно сконструированный сон. Роман без сновидений противоречит природе человека — ведь мы не только бодрствуем, но и спим — и даже самой природе романа.

Вопросы, которые задавала публика и которые повторял для него Март, были почти без исключения все те же самые, на которые он уже не раз отвечал в бесчисленных городах Европы и Америки. В тех редких случаях, когда он не знал ответа, он рассказывал о чем-то еще, о чем его не спрашивали, и неизменно автор вопроса оставался доволен.

Аристократического вида господин поднялся с места и спросил, кого он считает своим отцом в литературе. Гертер ответил:

— Томаса Манна.

— А своими литературными дедушками?

— Гете и Достоевского, — не задумываясь, сказал он, прикидывая про себя, кого назвать в качестве четырех своих литературных прадедушек, о чем несомненно будет следующий вопрос.

— Кто ваш сын в литературе?

От неожиданности Гертер расхохотался:

— Тут вы меня поймали. Я не знаю.

Директор воспользовался случаем, чтобы его сердечно поблагодарить, затем они с Марией перешли к столику, на котором лежали экземпляры его книги в переводе.

— Все было хорошо? — спросил он у нее.

— А разве когда-нибудь бывало плохо?

— Тебе не стоит здесь оставаться, — сказал он, усаживаясь и отвинчивая колпачок своей авторучки, — иди составь компанию госпоже Схиммелпеннинк.

К нему уже выстроилась очередь, и он видел, как многие с любопытством поглядывали на Марию, особенно женщины. «Почему именно она? — читалось в их взглядах. — Что она за человек? Разве она не на тридцать лет моложе его? Каким она его знает? Каков он в постели?»

Собственно, только теперь у него появилась возможность посмотреть слушателям в глаза, хотя встречались и такие, которые избегали его взгляда. При каждом следующем взгляде он забывал предыдущий, но знал, что читатели его глаз не забудут — Почти каждый протягивал ему книгу открытой на авантитуле, на котором хорошо смотрелось бы собственное имя читателя, — но он переворачивал страницу и расписывался на титульном листе. Если его просили написать другое имя, того, кому книга предназначалась в подарок, он это делал без особых возражений, но изредка ему подсовывали записочку со словами: «Ильзе, которую я буду любить всегда». В таких случаях ему стоило некоторого труда объяснить, что он наверняка искренне любил бы Ильзу, если бы имел удовольствие быть с ней знакомым. Порой в ответ на лицах появлялась сердитая гримаса. И еще, конечно же, встречались и такие субъекты, которые водружали на стол сумку и доставали из нее десяток книг с вопросом, не затруднит ли его все их подписать, с дарственным посвящением, датой и указанием места, в котором эта подпись ставилась. Тогда он показывал в сторону длинной очереди и говорил, что не может причинять всем этим людям такие неудобства. Через полчаса неизбежно наступал момент, когда он больше не в состоянии был воспроизводить собственное имя на бумаге, в лучшем случае — дрожащим почерком карикатуру на него, словно неумелый фальсификатор.

Когда Мария поставила перед ним второй бокал белого вина, конец цепочки желающих получить автограф был уже виден. И вот он закрутил свою авторучку и только хотел было встать, как к нему подошли двое маленьких старичков, муж и жена, он заметил и раньше, как они топтались поодаль. Очевидно, ждали, пока все пройдут, чтобы подойти последними. Старик склонился в почтительной позе и спросил с сильным немецким акцентом, с трудом подбирая голландские слова:

— Господин Гертер, могли бы вы немного с нами поговорить?

 

7

— Конечно, — ответил Гертер тоже по-голландски.

Мероприятие стало уже ему потихоньку надоедать, но он не хотел их расстраивать.

— Не утруждайтесь и говорите, пожалуйста, спокойно по-немецки, — добавил он, переходя на немецкий язык.

— Благодарю вас, господин Гертер.

С каким-то беззащитным выражением на лицах они озирались по сторонам.

— Возьмите стулья и садитесь.

Они обменялись взглядом с книготорговцем, который вместе со своими помощниками уже начал все запаковывать. Возраст старичков был ближе к девяноста, чем к восьмидесяти, вид у них был скромный, но ухоженный — свои пальто они в гардероб не сдавали. Вся одежда на старом джентльмене была бежевого цвета: рубашка, галстук и костюм, который он носил в сочетании со светло-серого цвета туфлями — похоже, кто-то подшутил над ним, сказав, что этот цвет в его возрасте ему к лицу. Отстающий ворот рубашки свидетельствовал о том, что с момента ее приобретения он усох на несколько размеров; он был лысоват, его белые волосы, словно прозрачный пух, покрывали бледную и розовую в отдельных местах кожу головы. Насколько худым казался супруг, настолько полной была его половина — создавалось впечатление, что она чуть ли не целиком вобрала его в себя. Ее лицо, напоминавшее славянский тип, обрамленное мелкими седыми буклями, было широким, что еще подчеркивалось очками в золотистой оправе с очень большими стеклами; ее щеки до сих пор сохраняли румянец, производивший впечатление естественного.

Усевшись на стульях рядом с ним, они представились как Ульрих и Юлия Фальк. При рукопожатии ее рука оказалась теплой, его — холодной и сухой, как пергамент.

— Для нас это очень трудный момент, Господин Гертер, — сказал Фальк. — Мы долго не могли решить, имеем ли мы право. К тому же на таких лекциях мы никогда не бываем…

Не зная, как реагировать, Гертер, желая поддержать старика, сказал:

— Как бы то ни было, но я рад, что вы пришли.

Фальк взглянул на жену, она ему ободряюще кивнула.

— Вчера вечером мы видели вас по телевизору, господин Гертер. Это произошло случайно, ведь мы никогда не смотрим подобные передачи. Они не для таких людей, как мы. Но вы вдруг сказали что-то про Гитлера. Очень коротко, и мы вот не знаем, правильно ли мы вас поняли. — Наверняка правильно.

— Вы сказали, что Гитлер со временем все больше становится непонятным. И еще вы сказали что — то про фантазию. Что вы хотите поймать его с помощью фантазии.

— В сети, — кивнув головой, уточнила Юлия.

— Именно так.

Фальк посмотрел на Гертера, и в его голубых глазах мелькнула решимость.

— Не исключено, что мы можем вам помочь.

Гертер встретил его взгляд с изумлением. От неожиданности он не знал, что ответить.

— Помочь мне с фантазией?

— Нет, тут вам помогать не надо. Помочь реальными сведениями. Чтобы вы увидели, кем он был на самом деле.

Они поменялись ролями. Гертер вдруг сам почувствовал себя неуверенно.

— Господин Фальк, ваши слова вызывают во мне любопытство. — Он огляделся. Из опустевшего зала выносили стулья, на лотке стояли картонные коробки с запакованными книгами, чуть поодаль его ждали Мария, Лиштвиц и чета Схиммелпеннинк.

— Я здесь в гостях, у меня есть некоторые обязательства. Не могли бы мы встретиться где-нибудь завтра?

— Где вы остановились? — неуверенно спросил Фальк. — Мы могли бы прийти к вам в гостиницу.

— Что вы, вы уже и так потрудились прийти сюда. Я лучше сам к вам зайду.

Фальк с сомнением посмотрел на жену. Когда та кивнула и при этом слегка пожала плечами, он согласился. Они жили в доме для престарелых «Эбен Хаэзер». Он записал адрес и номер их квартиры, встал и пожал им руки. Решено было, что завтра утром в половине одиннадцатого он зайдет к ним на чашку кофе.

— Чего этим двоим старичкам от тебя понадобилось? — спросила Мария, когда он вновь присоединился к ним.

— Они что-то знают, — пересказав ей разговор, промолвил Гертер. — Что-то, чего не знает никто.

Vin d'Honneur проходил в соседнем зале. Присутствовало тридцать или сорок приглашенных: представителей венских литературных кругов — по этим людям никак нельзя было предположить, что им недоставало его общества. Он сам желал бы забиться куда-нибудь в уголок с бокалом вина и чего — нибудь поесть, но обязательной церемонии представления всем этим писателям, поэтам, критикам, редакторам и литературным чиновникам было никак не избежать. В действительности он ни с кем больше не хотел знакомиться, считая, что он и так уже знает достаточный круг людей, более того, он не запоминал имена и должности, которые ему называли, потому что в момент знакомства внимательно разглядывал лица и пытался понять людей изнутри. Бывало, что он по три или четыре раза подходил знакомиться к одному и тому же человеку, из чего тот, разумеется, делал вывод, что писатель начал впадать в детство, но на самом деле было и того хуже: его и впрямь мало интересовало, как кого зовут и кто чем занимается. Не только в «Открытии любви», но и в других своих романах он создал образы, которые тронули сердца многих читателей, но, за исключением двадцати или тридцати близких, людьми он интересовался лишь тогда, когда они вписывались в мир его фантазии. Возможно, это бесчеловечное, почти что аутистское качество как раз и было условием рождения всех этих образов. Возможно, в основе искусства вообще лежит своего рода безжалостность, что следует скрывать от добродушных поклонников.

— Ты опять отвлекся от темы, — сказала Мария, когда его наконец ненадолго оставили в покое.

— Верно. Мне правда хотелось бы сейчас отсюда уйти.

— Понимаю, но придется остаться. Все это устроено ради тебя всеми этими симпатичными людьми. Так что готовься еще некоторое время продолжать жертвовать собой.

Он кивнул:

— Хорошо еще, что у меня такой характер, я всегда послушен чужой воле.

В эту минуту к ним подошла маленькая кругленькая дамочка. Она схватила обеими руками его руку и начала ее изо всех сил трясти, глядя на него при этом сияющими глазами.

— Господин Гертер, спасибо, спасибо вам за вашу прекрасную книгу. «Открытие любви» — это самый замечательный роман из всех, что я когда-либо прочла. Я все тянула, никак не хотела переворачивать последние страницы, чтобы книга подольше не кончалась, по мне, она могла была быть на целых тысячу страниц длиннее. И едва я только закончила, как начала читать опять с самого начала. Поэтому я так обрадовалась, когда вы в своем выступлении высказали мысль о том, что для хорошего начала необходимо знать конец.

Не дожидаясь его ответа, она, вспыхнув, отвернулась и быстро отошла от них, словно спасаясь бегством.

— Какой же я все-таки, что я делаю с людьми! — промолвил Гертер.

Через полчаса пришел директор «Захера» сообщить, что готов в любой момент, как только они скажут, отвезти их обратно в отель. Для Гертера это было сигналом к тому, что теперь можно откланяться; он поблагодарил, но сказал, что предпочитает все же немного пройтись пешком по свежему воздуху.

— Вы уверены? Метеослужба обещала грозу.

— Совершенно уверен.

Тем не менее прощание заняло без малого еще полчаса. Лиштвиц проводил их до выхода, он просил Гертера обязательно сообщить, если ему когда — либо вновь случиться посетить Вену.

На площади их закружила странная роза ветров, порывы ветра, казалось, налетали со всех сторон. Небо стало черным, словно обратная сторона зеркала, время от времени Гертер чувствовал, как по его лицу скатывается капля дождя. Он извинялся перед Марией за то, что опять-таки по вине Гитлера завтра утром снова должен будет ее покинуть, а ветер становился все сильнее, и вдруг со стороны Августинерштрассе налетел шквал такой силы, что они едва удержались на ногах. В ту же секунду грянул гром, распахнувшиеся оконные рамы со всей силы ударялись о стены, слышался звон бьющегося стекла, звук падающих на землю цветочных горшков и опрокидывающихся велосипедов, через несколько мгновений их ослепило облако пыли и щебня высотой до неба. Они остановились, повернувшись к ветру спиной и протирая глаза. Засверкали молнии, на город посыпались оглушительные громовые раскаты, и стало поливать так, словно они в одежде стояли под душем.

— Не обращаем внимания, договорились?! — прокричал Гертер — наклонив корпус навстречу ветру, он упрямо шел вперед. — Делаем вид, что ничего не замечаем! Покажем ему, кто здесь хозяин!

 

8

Даже на следующее утро за завтраком глаза у них все еще были красные от пыли. Мария собиралась на выставку Дюрера в Альбертину, они договорились встретиться в середине дня.

— Смотри сама, если вдруг задержишься, — сказал Гертер, — самолет отправляется лишь в половине девятого.

Был спокойный осенний день. По дороге на стоянку такси, с томом «Открытия любви» в немецком переводе под мышкой, он купил возле палатки букет цветов для госпожи Фальк. Он вспоминал свою вчерашнюю лекцию. Все прошло, и до того окончательно и бесповоротно, словно ничего и не было. Он провел сотни и сотни подобных выступлений, вначале перед старшеклассниками в школах, в которые он должен был добираться на поездах и автобусах, позднее — для артистических кругов — когда он ехал уже на собственной машине, и наконец он стал выступать лишь перед сливками общества у себя в стране и за рубежом — отныне ему бронировали места в самолетах, заказывали лимузины и пятизвездочные отели. Но всегда на следующий день возникало одно и то же чувство — то, что все позади и больше никогда не повторится. Время казалось ему пастью, пастью без лица, оно все перемалывало, все пожирало без остатка.

Когда он открыл дверцу такси, навстречу зазвучала фортепьянная музыка.

Они поехали, и он объявил:

— Сати. «Гимнопедия».

Туше казалось шероховатым, а темп слишком быстрым.

— Это по радио или на кассете? — спросил он.

— Кассета.

— Кто исполняет?

Водитель, полноватый здоровяк немногим больше двадцати лет, бросил на него беглый взгляд в зеркало.

— Мой отец.

— Вот как? А он неплохо играет.

— Он умер три месяца назад, — сказал водитель, больше не глядя в его сторону.

Гертер вздохнул. И как можно не любить человечество? Безвестный венский водитель такси слушает фортепьянную игру своего покойного отца, запись, которую он, несомненно, сделал сам.

— Теперь это предстоит продолжать мне, — промолвил шофер.

Звуки на мгновенье прекратились, но потом зазвучали снова, примерно такие же, что и до этого.

Едва деревья сбросили листья, как в городе закипела работа: циркулярные пилы с визгом и свистом превращали их в дрова, не имеющие ничего общего с прежним обликом деревьев. «Как же такое получается?» — задавал себе вопрос Гертер. С одной стороны, такой вот трогательный водитель такси, а с другой — кровожадная чернь — как это, Боже правый, уживается? Все коровы как коровы, все тигры как тигры, почему же, милостивый Боже, люди все такие разные? Слушая исполнение, которое грешило чрезмерной педалью, он ехал сквозь бедные районы, в которых никогда прежде не был. Дом для престарелых «Эбен Хаэзер», большое потемневшее от времени здание в семь этажей постройки начала века, оказался расположенным на сиротливой улице на окраине города, за вокзалом.

В холле с полом, выложенным плитками, старики в халатах и тапочках сидели на деревянных скамейках, держа перед собой свои палки. Гертер подошел к стойке администрации и представился. Ему сказали, что в здании идет ремонт и потому вначале он должен будет подняться на лифте на пятый этаж, затем повернуть налево, дойти до конца коридора, там сесть в лифт и спуститься на четвертый этаж и затем уже идти вдоль коридора направо. Когда Гертер проходил по обшарпанной ковровой дорожке на пятом этаже путь в десятки метров и рядом двигалась вдоль стенки, едва переставляя ноги и держась за поручень, древняя старушка, Гертер дивился тому, что жизнь снова занесла его Бог весть куда — в дом для престарелых на окраине Вены, под одну крышу со столетними старцами.

«Фальк»

Ульрих Фальк, маленький, в мешковатой шерстяной кофте, опять-таки бежевого цвета, собственноручно открыл ему дверь.

— Добро пожаловать, господин Гертер. Какая честь для нас.

Вся квартира целиком едва ли была равна по площади половине его рабочего кабинета в Амстердаме. Воздух в ней был затхлый и спертый, чувствовалось, что здесь не проветривали месяцами, а может быть, даже годами; только запах свежесваренного кофе приятно щекотал ноздри. В крошечной кухоньке, которая, очевидно, служила и столовой, Юлия из чайника со свистком наливала тоненькой струйкой кипяток в коричневый кофейник с фильтром. Подобную модель ему не приходилось видеть со времен детства. Смущенно она приняла у него из рук букет цветов — видно было, что такого не случалось уже очень давно. Он бросил взгляд в спальню, дверь в которую оставалась полуоткрытой: комната едва ли была шире кровати, которая в ней помещалась. В гостиной места хватало только для дивана, одного кресла и нескольких шкафчиков с безделушками. В углу — доисторический телевизор, по нему они позавчера его смотрели, на телевизоре сверху в рамке — фотография светловолосого мальчика, лет четырех или пяти, рядом с которым стояла улыбающаяся молодая женщина, очевидно его мать. Возможно, это был их внук или правнук. Он сел на диван зеленоватого цвета, его потертые подлокотники были прикрыты лоскутами ткани, место которым уже давно было в помойном ведре; Над диваном, тоже в рамке, висела репродукция картины Брейгеля «Крестьянская свадьба».

— Честно говоря, господин Гертер, — начал Фальк, державший на коленях «Открытие любви», — мы не думали, что вы придете. Вы, такой знаменитый писатель…

— Чепуха, — перебил его Гертер. — Не знаю никакого знаменитого писателя.

Извиняясь за отсутствие в доме вазы, Юлия поставила цветы на низенький столик в красное пластиковое ведерко. Она налила в чашки слабый кофе и в качестве угощенья подала на стол штрудель, потом присела рядом с ним на диван и закурила сигарету, засунув потухшую спичку обратно в коробок. Гертер заметил, что им обоим неловко; стремясь побороть собственное нетерпение, он спросил, всегда ли они жили в Вене. Старики переглянулись.

— Почти всегда, — ответил Фальк.

Гертер почувствовал, что это скользкая тема и не стоит ее развивать.

— Какой у вас возраст, если позволите спросить?

— Я десятого года, моя жена четырнадцатого.

— Стало быть, перед вашими глазами прошло почти целое столетие.

— Не слишком прекрасным было это столетие.

— Но довольно интересным. По крайней мере, для тех, кто сумел бы его пересказать. Скажем так, это было незабываемое столетие.

Когда Гертер задал Фальку вопрос о его родителях, тот рассказал, что его отец работал помощником кондитера Демеля на Кольмаркт. Он почти не помнил его, отец погиб в Первую мировую войну в боях на Сомме, и матери потом пришлось пойти служанкой в богатые дома на Рингштрассе. Он окончил лишь начальную школу, потом устроился работать разносчиком писем и газет и параллельно учился в школе гостиничного хозяйства, потому что хотел продвинуться дальше, чем его отец. Когда в двадцать лет он получил диплом, матери уже не было в живых.

— И тогда вы стали официантом.

— И им тоже.

— Кем же еще?

Фальк покосился на него недоверчиво и сказал.

— Нацистом.

Гертер расхохотался так, что даже несколько крошек штруделя высыпалось у него изо рта.

— Вот, выходит, какая это была школа.

Но это было не из-за школы. Он несколько раз менял место работы, и вот в 1933 году — когда Гитлер пришел к власти в Германии — получил работу в кафе, в котором обычно собирались правые радикалы только что запрещенной нацистской партии; с ведома центрального комитета НСДРП в Мюнхене подобное происходило по всей Австрии. Замаскировавшись под клуб любителей ската, разложив перед собой на столе карты, они в самой глубине в маленьком зальчике, тонувшем в клубах дыма, ковали революционные планы. В игре однажды принял участие сам доктор Артур Зейс-Инкварт, в ту пору адвокат, которому предстояло в дальнейшем стать федеральным канцлером и официально просить Гитлера об аннексии Австрии.

— И который двумя годами позднее был назначен рейхскомиссаром оккупированных Нидерландов, — добавил Гертер. — Но к тому времени, полагаю, вы уже потеряли его из вида. За те преступления, которые он совершил у нас, главным образом в отношении евреев, он был повешен в Нюрнберге.

— Я знаю, — сказал Фальк. — В последние полгода войны мы прислуживали у него дома в Гааге.

Гертер посмотрел на него ошарашенно, но поборол в себе желание расспросить об этом подробнее.

— Что ж, выходит, вы знаете всех этих господ. Таких, как Раутер, высший начальник СС и полиции в Нидерландах, тоже, кстати, ваш соотечественник. Если приглядеться повнимательнее, мы были оккупированы Австрией. Одна сплошная Wiener Blut, если позволите. Иногда мне кажется что так называемый аншлюс Австрии к Германии скорее был аншлюсом Германии к Австрии. А все эти австрийцы в том же тысяча восемьсот девяносто втором году были очаровательными грудными младенцами, и Зейс и Раутер, не исключая и моего собственного отца, который тоже не лучшим образом показал себя во время войны. Говорю это к слову и ради объективности.

Он еще хотел добавить: «…и еще чтобы вы не чувствовали себя виноватым», но от последних слов удержался — надо было еще выяснить, насколько виноватым чувствовал себя его собеседник.

Фальк немного помолчал и обменялся взглядом с Юлией, которая в эту минуту тушила в пепельнице свою сигарету.

— Политика меня не интересовала, — продолжил свой рассказ Фальк, — вначале я был к ней равнодушен, в мои обязанности входило ставить на стол пиво, вино и колбасу. Но все изменилось, когда я познакомился с Юлией.

— Правильно, сваливай все на меня, — пошутила Юлия, которая в первый раз приняла участие в разговоре.

Она изобразила возмущение, но выражение ее глаз говорило совсем о другом. Головой она показала в сторону Ульриха:

— Поглядите-ка на него, какой красавчик. Вы не поверите, но в ту пору это был натуральный блондин, подлинный ариец, на десять сантиметров выше ростом, сильный, с прямой спиной и большими голубыми глазами. Я сразу в него влюбилась.

Сама она была дочерью фашиста, служившего бухгалтером на государственной транспортной фирме; как-то вечером она приехала за ним — «и смотрите, с тех пор мы уже шестьдесят шесть лет вместе». Ульрих регулярно приходил к ним в дом, однажды отец Юлии дал ему почитать «Майн кампф» и очень скоро склонил к национал-социализму.

— Сейчас на все это принято смотреть с точки зрения Освенцима, — извиняющимся голосом продолжал Фальк, — но тогда ничего этого еще не было. Я оценивал происходящее с позиций несчастной Австрии Дольфуса, в которой моей матери приходилось работать до изнеможения.

Гертер молча кивнул. Фальк умело строил свой рассказ, он начал с описания исторического фона тех событий, о которых собирался поведать. Судя по всему, он подготовился заранее.

После того как он женился на Юлии, он уже не только в качестве официанта присутствовал на нелегальных сходках, целью которых было положить конец старой Австрии. Годом позже, в июле тридцать четвертого, он с оружием в руках принял участие в рискованной попытке путча в федеральной канцелярии, в результате которой Дольфус был убит, — этот день запомнился досадными промашками и недоразумениями и с той и с другой стороны. Среди общей суматохи ему удалось бежать и таким образом уйти от наказания.

Двумя годами позже, в 1936-м, в его карьере вдруг произошел скачок. Как-то раз весной в подпольное кафе на сеанс карточной игры вдруг явился в мятом костюме один из адъютантов Гитлера. Он поведал, что на загородной вилле шефа, именуемой Бергхоф, есть вакансия официанта с дополнительными обязанностями уборщика для надежного человека, жена которого могла бы тоже работать там в качестве помощницы по хозяйству. Все сразу же повернули головы в его сторону. После того как мюнхенским гестапо, естественно при содействии австрийской полиции, были наведены справки о его предках и через органы регистрации актов гражданского состояния подтверждено, что в жилах у обоих течет арийская кровь, Ульрих и Юлия сели летним днем на поезд и отправились в Берхтесгаден.

— Нешуточная затея, — сказал Гертер. — И вы не дрожали от страха?

— Страх… страх, — повторил Фальк. — Бояться на тот момент не было особых оснований. Настоящий ужас начался лишь потом. В том числе для нас. В ту минуту я испытывал лишь облегчение из — за того, что могу наконец уехать из Австрии, ведь мое участие в путче по-прежнему в любой момент могло выйти наружу. За это меня ожидало как минимум пятнадцать лет тюрьмы. Дольфуса объявили святым, и я легко мог угодить даже в петлю.

— Мы словно окунулись в сказку, — продолжила рассказ Юлия. — Я не знаю, бывали ли вы когда-нибудь там, но для нас… Теперь все по два-три раза в год ездят в отпуск за границу, но мы до этого никогда не покидали Вену и вдруг очутились среди всего этого дивного альпийского великолепия. В хорошую погоду вдали виден был Зальцбург.

— Гитлер любил этот уголок Германии, ведь, по сути, это была Австрия, — сказал Фальк. — Уже в начале двадцатых годов он регулярно туда ездил, отдохнуть и подумать на досуге. Если взглянуть на карту, то увидишь, что это место торчит на фоне Австрии, как… как…

«Как пенис», — чуть не вырвалось у Гертера, но вместо этого сказал:

— Наверное, оно отвечало его представлению об идеале. Среди романтической дикой природы он больше был самим собой, нежели в сутолоке машин и прохожих на улицах Мюнхена или Берлина. Возможно, у каждого есть свое собственное идеальное место. Что это для вас?

Юлия растерялась, не понимая, что он имеет в виду, и тогда Фальк пояснил:

— Мы мало путешествовали по свету, господин Гертер. Мы очень простые люди. А что это для вас?

Гертер перевел на секунду взгляд на потолок, на коричневатый подтек, формой напоминающий ежа.

— Для меня это, наверно, то место в пустыне, на котором стоят пирамиды и сфинкс.

Фальк продолжил рассказ. Адъютант — его звали Краузе — на этот раз в облегающей черной форме СС встретил их на вокзале и привез на машине, через все оцепления и проверочные посты, в Оберзальцберг. Главную виллу, построенную по проекту самого Гитлера, они еще не видели; за ней, невидимый со стороны проезжей части, располагался гигантский комплекс, состоящий из казарм, бункеров, стрельбищ, канцелярий, гаражей, гостиницы для почетных гостей, бараков рабочих, жилых корпусов обслуживающего персонала и даже детского сада; день и ночь велось строительство и прокладывались дороги. Им показали их маленькое жилище в многоквартирном доме для сотрудников из числа хозяйственного персонала. В кабинете гофмаршала обергруппенфюрера СС Брюкнера, старого вояки и настоящего великана, уже в 1923 году участвовавшего в провалившемся путче Гитлера в Мюнхене они поклялись фюреру в том, что все, что им придется увидеть или услышать в Бергхофе, останется строжайшей тайной; вести дневники тоже было запрещено. В случае нарушения клятвы их ждал, самое меньшее, концентрационный лагерь.

И вот теперь, через шестьдесят с лишним лет, он собирался, по-видимому, нарушить клятву, подумал Гертер. Он промолчал, но Фальк прочитал его мысли:

— Я не знаю, действительна ли клятва и после смерти. Всех тех людей уже нет в живых, к тому же за время, что прошло с тех пор, многое стало известно. Многое, но не все. — Фальк подыскивал нужные слова. — Я не знаю, возможно ли это, но нам бы хотелось передать эту клятву вам. По крайней мере, на то недолгое время, которое нам еще остается, потом можете делать с ней все, что вам угодно. Мы не хотим унести то, что мы знаем, с собой в могилу.

— Согласен, — торжественно произнес Гертер, подняв вверх два сложенных вместе пальца, отлично сознавая, что таким образом вступает в царство дьявола: клятва связала его с Фальком теми же узами, которыми тот был связан с Гитлером.

 

9

— Когда вы увидели его впервые? — спросил он Фалька, снова давая Юлии прикурить.

— Лишь неделю спустя. Он в это время находился в Берлине, в рейхсканцелярии. Но на следующий день нас представили фрейлейн Браун.

— Хозяйке дома.

— Мы этого тогда еще не знали, — сказала Юлия. — Этого не знал практически никто, это было известно лишь в очень узком кругу. Она считалась одной из секретарш, но все называли ее «шефиня». Лишь через несколько дней, когда мне впервые поручили отнести ей завтрак и утреннюю газету, я догадалась, в чем дело. Ведь секретарши жили на территории…

— К удовольствию офицеров СС, — вставил Фальк.

— И не в последнюю очередь Бормана. — На лице Юлии до сих пор кипело негодование. — Но ее спальня была в самом Бергхофе, на втором этаже, всего лишь общей ванной комнатой отделенная от спальни Гитлера.

Фрейлейн Браун, рассказывали Фальки, была одиноким, несчастным существом. По политическим соображениям ее приходилось держать в тени, ведь шеф хотел принадлежать сразу всем немецким женщинам. Крашеная блондинка, красивая, на людях всегда оживленная, спортивная женщина двадцати четырех лет, всего на два года старше Юлии, — они сразу поладили. Фрейлейн Браун подолгу оставалась одна, порой целые недели напролет только и делала, что читала романы, ставила пластинки и вела дневник. Больше ей не с кем было поговорить и она быстро сблизилась с Юлией. Когда шеф уезжал, она потихоньку курила в своей комнате сигареты, плоские, египетские, марки «Стамбул»; если бы Гитлер узнал, что фрейлейн Ева курит, он бы сразу же с ней порвал. Даже зимой окно всегда оставляли открытым, чтобы кто-нибудь из охранников-эсэсовцев не учуял запах и не доложил Брюкнеру, который, возможно, передал бы это Борману, который, в свою очередь, позаботился бы о том, чтобы обо всем узнал шеф. Рейхсляйтер Борман был его могущественным полуанонимным секретарем, заведовавшим его делами и финансами. Фрейлейн Браун его ненавидела. Этот костлявый человек, который провожал ее под руку из большого зала в гостиную, оказывал, по ее мнению, слишком большое влияние на ее Ади, — но и он, в свою очередь, недолюбливал ее за то, что она ускользала из — под его контроля. Впрочем, Борман умел быть незаменимым. Однажды шеф пожаловался, что во время очередного парада его поклонников и поклонниц ему мешало солнце, — на следующий день на этом месте стояло дерево с густой лиственной кроной. В другой раз он заметил, что ферма вдали нарушает красоту пейзажа, — на следующий день постройки как не бывало.

Да, подумал Гертер, это и есть абсолютная власть. Стоило ему что-то захотеть, даже не приходилось отдавать приказ Борману; власть, которой он обладал над людьми, другие имеют только по отношению к собственному телу. Если человек хочет взять со стола стакан, ему не нужно вначале приказывать руке сделать это — он просто берет его, и все. По сравнению с Гитлером все остальные люди были безвольными.

Фрейлейн Браун была знакома с Гитлером с семнадцати лет, в ту пору, еще до захвата власти, она работала в Мюнхене в магазине его личного фотографа Генриха Гофмана; однажды она рассказала Юлии, что больше всего любила работать в темной комнате. С болезненной педантичностью она вела учет своего обширного гардероба, документация включала в себя детальные описания, рисунки и прикрепленные к ним образцы тканей — истоком этой ее странной привычки был, очевидно, опыт ведения фотоархива. Она переодевалась по четыре или пять раз на день, порой просто так, без всякого повода. Она любила загорать, но шеф и это ей запрещал — он ненавидел загорелую кожу.

— Гитлер, — вставил Фальк, — ненавидел солнце.

Если летом он выходил на террасу, то обязательно в головном уборе, в форменной фуражке или в шляпе. Бергхоф стоял на северной стороне отрогов монументальных Альп, поэтому зимой в тени гор даже днем бывало ужасно холодно, но случайностью это, разумеется, не было — так было задумано. В новой рейхсканцелярии в Берлине окна его кабинета также выходили на север. Яркого электрического света он не переносил. В рабочем кабинете всегда горел лишь ночник. Он также не переносил, чтобы его фотографировали со вспышкой.

«Враг света», — подумал Гертер, может быть, это и есть подходящее название для повести? Или лучше уж сразу дать ей название «Князь тьмы»? Нет, это было, пожалуй, чересчур.

В мюнхенский период, рассказала фрейлейн Браун Юлии, у этого народного трибуна-фанатика была связь с кузиной, та совершила самоубийство… Потом еще четверо или пятеро его бывших подружек предпринимали попытки к самоубийству, но только та, первая, довела дело до конца. Он и сам хотел свести счеты с жизнью, Фальк однажды услышал об этом из уст Рудольфа Гесса, в ту пору его заместителя — этот человек вырвал из рук Гитлера пистолет. В Бергхофе ходили слухи, что кузина шефа была беременна; так или иначе, но после этого случая он стал вегетарианцем. (Гертер счел это типичной реакцией некрофила.) В обязанности Юлии входило каждый день класть живые цветы к ее портрету, установленному в большом приемном зале. После того как Гитлер, по причине своей крайней занятости, забыл про фрейлейн Браун на несколько месяцев, она тоже однажды прострелила себе шею, и это окончательно привязало его к ней. За год до своего переезда в Бергхоф фрейлейн Браун совершила в Мюнхене вторую попытку самоубийства, только тогда он разрешил ей перебраться к нему на Оберзальцберг.

— Значит, он был способен на любовь, — кивнул головой Гертер, — но в то же время даже в своей личной жизни сеял вокруг себя смерть.

— Не знаю, было ли это любовью, — произнес Фальк с натянутым выражением на лице.

— Скрывалась ли в нем хотя бы крупица доброты?

— Нет.

— Но он любил свою собаку.

— И в конце концов апробировал на ней яд, прежде чем дать его фрейлейн Браун.

— Но фрейлейн Браун была способна на любовь, — сказала Юлия. — Когда он уезжал и ей приходилось обедать одной, я всегда ставила возле ее тарелки его фотографию.

Гертер немного помолчал, глядя на нее и представляя себе эту картину: одинокая женщина обедает за столом с портретом своего возлюбленного. От его руки на тот момент уже погибли сотни людей, позднее их число стало измеряться тысячами, затем миллионами.

— Но ела она очень мало и нерегулярно, — сказал Фальк. — И после обеда всегда принимала слабительное. Она до смерти боялась поправиться.

— Выходит, она страдала анорексией; правда, симптомы этой болезни тогда еще не были известны. А сам Гитлер? Каково было ваше первое впечатление о фюрере?

Фалька не смутила ирония, с которой он произнес слово «фюрер». Его взгляд скользнул к окну, выходившему на заброшенный дворик. Там возникло нечто такое, что видел лишь он один.

Несколько сонное настроение, характерное для первых дней после их приезда, в течение которых им разъясняли распорядок и устройство жизни в Бергхофе, уступило место взвинченной нервозности. Днем на подъезде к вилле неожиданно появилась колонна открытых «мерседесов» — они остановились возле парадного крыльца. Фальк никак не мог объяснить, почему вдруг стало так холодно, будто все вокруг заледенело. Из окна в кухне он увидел фюрера, выходящего из машины. Гитлер, рассеянно глядя в сторону изумительных Альп, одновременно коротким движением поправил на себе сдвинув несколько вниз, широкий ремень. Козырек его форменной фуражки был больше, чем у остальных, и ниже надвинут на лоб. «Вот он фюрер, — подумал Фальк, — собственной персоной». Он был мельче, чем представлял его Фальк. Своими движениями, гибкими и одновременно застывшими, Гитлер напоминал оживший бронзовый памятник, и из-за этого казалось, что он окутан облаком пустоты. Любой бронзовый памятник полый внутри, но пустота Гитлера засасывала, словно воронка водоворота. Неописуемо неприятное ощущение.

— Это был театр, — сказала Юлия, поеживаясь. — На публике он всегда разыгрывал спектакль. Особенно если был в военной форме.

— Выходит, есть основания считать, что Гитлер разыгрывал из себя Гитлера, — вслух высказал свою мысль Гертер, — вроде того, как актер разыгрывает роль кровожадного короля в шекспировской пьесе, но сопровождается это подлинными убийствами. Но когда в антракте актер уходит за кулисы и закуривает сигарету, он превращается в обыкновенного, ничем не примечательного человека.

Юлия расхохоталась:

— Гитлер и сигарета — несовместимые вещи!

— Я не знаю, — сказал Фальк. — Может быть, оно так и есть, как вы говорите, но этим дело не исчерпывается. Я всю свою жизнь размышляю о нем, но всегда остается нечто такое, что даже сегодня, больше чем полвека спустя, я никак не могу объяснить. Через два года время, прошедшее после его смерти, сравняется с годами, которые он прожил.

Очевидно, Фальк тоже взял на себя труд произвести арифметические расчеты. Старик покачал головой:

— Для меня он чем дальше, тем непонятнее.

В тот день в свите Гитлера он узнал лишь Бормана. Овчарка Гитлера Блонди восторженно сбежала вниз по ступенькам, скуля от радости, и поставила лапы на его ремень. Он взял ее морду затянутыми в перчатки руками и слегка прикоснулся к ней губами. Наверху при сходе со ступенек в легком летнем платье с короткими рукавами стояла фрейлейн Браун…

— Я знала, — вставила Юлия, — что она заранее заложила себе за корсаж несколько носовых платков.

На расстоянии в несколько метров за ее спиной теснилась группа офицеров, все в черном, с белыми ремнями и в белых перчатках, с неподвижно выброшенной вверх правой рукой. Он снял фуражку, обнажив бледный лоб, и галантно поцеловал ей руку; остальных приветствовал небрежным жестом руки, которую поднял ладонью вверх, так, словно на нее должен был лечь поднос, затем прошел по галерее внутрь, сопровождаемый Блонди, своей подругой Евой и двумя ее шотландскими терьерами, Штази и Негусом. Юлия знала, что Ева мечтала о таксе, но Гитлер считал эту породу собак слишком своенравной и непослушной. Подобных качеств он не одобрял.

— Никто этого никогда не поймет, — сказал Фальк, опустив глаза и медленно покачивая головой, — но это было очень страшно. Каждое его движение было точно и выверено, подобно движениям акробата или гимнаста на трапеции. Конечно, он был такой же человек, как и все, но в то же время не такой, одновременно в нем было нечто нечеловеческое, нечто от художественного экспоната и… — Он покачал головой. — Как бы это сказать, не могу подобрать слов… одним словом, нечто ужасное.

— Вы это очень хорошо сказали. Я сам это чувствую, стоит мне лишь увидеть кадр из фильма или взглянуть на его фотографию. Одной лишь психологией тут не обойтись — необходима теология. В теологии есть понятие, которое, пожалуй, можно к нему применить: mysterium tremendum ас fascinans, что означает «страшная и чарующая тайна».

Фальк изумленно поднял глаза:

— Да, именно так, что-то в этом роде.

— Никакого объяснения это, конечно, не дает, тайна остается тайной, но, вероятно, это может что-то раскрыть в природе тайны. А именно: что он, собственно, был ничем. Полый памятник, как вы сказали. И его магнетизм, который он излучает и по сей день, и власть, которая была предоставлена ему немецким народом, — все это не вопреки его бездушности, а благодаря ей.

Гертер вздохнул и затем продолжил:

— Мы, конечно же, должны все время быть настороже, чтобы не впасть в его обожествление, пусть даже с отрицательным знаком. Иначе мы станем обожествлять то, чего не существует.

Некоторое время его мысли наталкивались и спотыкались друг об друга, как стая волков, из — под носа у которой ускользает добыча, ему очень хотелось бы сейчас сделать несколько записей, но было неудобно перед Фальком. Юлия что-то сказала, он не расслышал се слов, но уловил их смысл. Всякое озарение приходит мгновенно, словно молния в грозовом небе, но до того, как под громовые раскаты начнет разверзаться бездна, проходит обычно несколько секунд. Пусть не сейчас, но обязательно сегодня, до конца этого дня он должен найти момент и зафиксировать на бумаге все то, что он так внезапно понял и одновременно не понял.

Ведь если это и в самом деле так, то напрашиваются парадоксальные выводы. Если представить, что Гитлер — это почитаемое и проклинаемое воплощение пустоты, в которой нет ничего, что могло бы удержать от страшных вещей, то показ подлинного лица фюрера в зеркале литературы, как он сам выразился вчера во время беседы с Константом Эрнстом, окажется невыполнимой задачей, ведь само лицо отсутствует. Его следовало бы сравнить с графом Дракулой, вампиром, питающимся человеческой кровью, — «бессмертным», не имеющим отражения в зеркале. Тогда получалось, что он не качественно, а по по природе своей отличался от других деспотов, таких, как Нерон, Наполеон или Сталин. Все это были демонические фигуры, но даже в демонах есть что-то хорошее, в то время как сутью Гитлера как раз и было отсутствие сути. Парадокс, но именно в отсутствии «подлинного лица» заключалось его подлинное лицо. Выходит, успехом для него как для автора будет невозможность создать задуманную разоблачительную фантазию? Если это подтвердится, то окажется, что Гитлеру в очередной раз удалось скрыться, но такого шанса ему больше нельзя предоставить.

Гертер испугался за самого себя. Что за тему он избрал для исследования? Не слишком ли он хватил? Ему грозила опасность. Но он уже не мог позволить себе отступить, интуиция подсказывала ему что все должно свершиться сейчас или никогда, и будь что будет; если кому-либо такое под силу, то уж ему наверняка. «Вероятно, для этого я и живу на земле», — сказал он вчера вечером Марии, словно ощутив себя посланцем Неведомого Мира. Но благоразумней было бы все же на всякий случай, на манер изолирующей прокладки, поместить между собой и своей взрывоопасной повестью какого-нибудь рассказчика — скажем, молодого человека лет тридцати трех, который, будучи дальше от Второй мировой войны, чем сам он от Первой, не побоится обожествлять Гитлера, даже если есть риск стать потом самому жертвой эксперимента. Такой человек мог бы быть его сыном в литературе, и его имя, конечно же Отто, — результат химической реакции между «Рудольфом Гертером» и «Рудольфом Отто» — теологом, предложившим термин mysterium tremendum ас fascinans. В любом случае с этой минуты его ничто более не останавливало. Если удастся под конец двадцатого столетия навесить на Гитлера ярлык нигилистской божественности, ему никогда больше не придется осквернять уста этим именем.

 

10

— Вы побледнели, — сказала Юлия. — Вы хорошо себя чувствуете?

Гертер поднял на нее глаза:

— Честно говоря, не совсем. Такое не редкость в нашем возрасте.

— В нашем, говорите? Да вы еще совсем мальчишка.

Он взял ее морщинистую руку и, на старомодный австрийский манер, поцеловал.

— Итак, — обратился он к Фальку, — он вошел внутрь, и что было потом?

Через три четверти часа на кухне раздался телефонный звонок, скорей всего, это была Ева Браун. В сопровождении адъютанта Краузе он с бьющимся сердцем направился наверх, в черных брюках и белом мундире с золотыми эполетами и с рунической вязью СС на фоне черных ромбов на стойке воротника; руками, затянутыми в белые перчатки, он держал поднос с чаем и печеньем. Человек, которого он застал в его рабочем кабинете с низким потолком и стенами, обшитыми деревянными панелями, с выложенной плиткой печкой высотой в человеческий рост, был совершенно другой Гитлер. Вяло-безразличный, аморфный, теперь уже в двубортном штатском костюме, в спущенных носках, с волосами, еще не просохшими после ванны, он сидел, откинувшись на спинку кресла с цветастой обивкой, всего лишь тень того демонического акробата, которым он казался не более часа назад, — и уж совсем ничего общего с впадающим в истерический раж народным трибуном, каким он представал всему миру. Фюрер ковырял в зубах зубочисткой.

— Наверное, он представлял собой нечто вроде дьявольской троицы, — предположил Гертер.

Фрейлейн Браун сидела с ногами на диване под портретом давно умершей матери Гитлера, на которую он был сильно похож: такой же взгляд Медузы Горгоны, такой же маленький рот. Но безразличным он казался только на вид, он сразу заметил, что Фальк новенький. Пока Краузе, стоя по команде «смирно», сдвинув вместе каблуки сапог коротко представлял Фалька, Гитлер буравил его темно-синими, несколько навыкате глазами, — этот взгляд, сказал Фальк, он никогда не забудет.

— Мне кажется, — подумал вслух Гертер, — что он совершенно сознательно этим взглядом приводил вас в подчинение. Ведь вы таили в себе потенциальную опасность — вы могли его легко отравить; но этим взглядом, который вам так памятен, он вас парализовывал, как змея кролика.

Это предположение заставило его вспомнить одно выражение Томаса Манна, который сравнил взгляд Гитлера со взглядом василиска. Василиск, мифологическое существо с крыльями, петушиной головой, увенчанной гребешком, и телом змеи с когтем на хвосте, испепеляет все, на что ни посмотрит, даже камни трескаются от этого взгляда. Убить его можно одним-единственным способом — поднести к нему зеркало и обратить этот разрушительный взгляд на него самого. Подобное действие будет иметь характер насильственного самоубийства. Но даже в василиске можно найти что-то положительное, в то время как Гитлер — это сумма всех отрицательных начал. Заглянувший в его глаза, видел horror vacui.

— Ах, если бы я это тогда сделал! — протянул Фальк.

— Что бы вы сделали?

— Отравил бы его. Но когда у меня для этого появились причины, выполнить это было уже невозможно.

Гертер молча кивнул. Ясно было, что Фальк сейчас коснулся чего-то такого, что брало его за живое, но принуждать его к рассказу, задавая вопросы, он не хотел. Фальк шаг за шагом раскрывал перед ним то, что они с Юлией носили в себе больше полувека, на это требовалось время. Гертер старался не выдавать нетерпения, поглядывая на часы, потому что, даже если смотришь украдкой, это никогда не остается незамеченным. Можно, конечно, смотреть на часы на руке соседа, но ни у Фалька, ни у Юлии часов не было. Интуиция подсказывала, что стрелки приближались к двенадцати.

Всякий раз, когда шеф покидал Вильгельмштрассе и суматошный Берлин и своим приездом превращал дачу в штаб-квартиру, на гору Оберзальцберг слетались и другие высокие чины с семьями. Первым среди них был, разумеется, Мартин Борман, у которого в непосредственном соседстве с Бергхофом было собственное большое шале. Он никогда не выпускал своего господина из поля зрения. Он и дом построил с таким расчетом, чтобы с балкона всегда можно было видеть в бинокль, кто входит к Гитлеру и выходит от него. Неподалеку располагались также виллы рейхсмаршала Геринга и Альберта Шпеера, личного архитектора фюрера.

— Те люди, которые помогали осуществлению мечты его венской юности, — опять-таки кивнул в знак понимания Гертер.

— Мечты его юности?

— Он хотел стать архитектором.

— Архитектором… — насмешливо повторила Юлия. — Вернее было бы сказать, разрушителем. По его вине вся Германия превратилась в руины под слоем пепла, да и не только Германия.

— Жизнь на горе, — продолжал Фальк, — была до странности мертвенная, особенно когда на вилле находился шеф. Из-за того что он, как все богемные натуры, всегда поздно ложился, будить его разрешалось не раньше одиннадцати. Позже, во время войны, это стоило жизни тысячам солдат. Если в восемь утра приходило сообщение, что Восточный фронт прорван и надо быстро принять решение, что делать, отступать или переходить в контрнаступление, ни один человек не отваживался его будить, никто, даже фельдмаршал Кейтель. «Фюрер спит!» Генералы в России метались как тигры в клетке, не зная, как поступить, а фюрер спал, и его нельзя было будить.

«Так, так, так, — подумал Гертер. — И что же, интересно, он видел во сне?» Дорого бы он отдал, чтобы это узнать.

— Пересказывал ли он вам когда-нибудь свои сны, господин Фальк?

Фальк хмыкнул:

— Вы думаете, он когда-нибудь кого-либо так близко к себе подпускал? Этот человек был заперт на ключ в себе самом… как… как… Но однажды, во время войны, по-моему, зимой сорок второго, ему, как я догадался, приснился кошмар. Я проснулся, услышав его крики, схватил свой пистолет и в пижаме бросился в его спальню.

— У вас был пистолет?

Фальк взглянул на Гертера снизу вверх:

— На горе Оберзальцберг было много оружия, господин Гертер. Он был один, фрейлейн Браун на несколько дней уехала погостить к родственникам в Мюнхен. Возле двери топтались два эсэсовца с автоматами, но войти внутрь они не решались, при том, что его, возможно, убили. На следующий день их перевели на Восточный фронт. Я рывком открыл дверь и застал его в ужасном состоянии — он стоял посреди комнаты в ночной сорочке, весь обливаясь потом, с синими губами, спутанными волосами и лицом, перекошенным от страха, и смотрел на меня во все глаза. Никогда не забыть мне того, что я услышал: «Он… он… он был здесь…»

— Он? — Гертер поднял брови. Как такое могло случиться, чтобы тот, кого все боялись, сам кого-то боялся? Кто такой был этот Он? Его отец? Вагнер? Черт? — Но как вы могли услышать? Разве не говорили вы, что жили в многоквартирном доме для персонала?

Фальк с Юлией переглянулись.

— К тому времени уже нет.

Аскетическая спальня Гитлера не имела выхода в коридор, единственная дверь вела в рабочий кабинет. В одиннадцать часов Фальк клал утренние газеты и телеграммы на стул и громким голосом провозглашал: «С добрым утром, мой фюрер! Пора вставать!» После этого выходил шеф в длинной белой рубашке и в тапочках, и однажды он пригласил Фалька зайти. Фальк обнаружил Гитлера сидящим на краю постели, в то время как фрейлейн Браун в пеньюаре из голубого шелка расположилась на полу — она подстригала ему ногти на ноге, которую держала на коленях. Фальк еще подумал, до чего же белая у него нога!

— Таким же белым было и все его тело, — сказала Юлия. — Перед войной я видела его один раз обнаженным, году, наверное, в тридцать восьмом…

— Нет, — поправил ее Фальк, — в тридцать седьмом.

Юлия посмотрела на него пристально и, кажется, сразу поняла, что он имеет в виду.

— Да, разумеется. В тридцать седьмом.

— Шеф, — продолжала она, — почти всегда до поздней ночи не ложился, порой до шести или семи часов утра, с ним вместе бодрствовала его постоянная свита: Борман, Шпеер, его личный врач, секретарши, личный фотограф, шофер, массажист, повариха, готовившая для него вегетарианские блюда, группа связных и еще несколько человек из обслуживающего персонала; никаких членов партийной элиты, никогда никого из высших чинов армии и государства.

— Значит, и в этом он был сродни венской богеме, — кивнул Гертер. — Как нам все-таки понять этого человека?

Юлию тоже часто приглашали присоединиться к компании. Пока Ульрих занимался напитками и закусками, все собравшиеся в зале, украшенном огромными гобеленами и гигантским бюстом Вагнера работы Арно Брекерса, с самым большим в мире окном, предметом гордости Гитлера, смотрели какой-нибудь фильм. Нередко это был один из фильмов, запрещенных Геббельсом. Иногда ставили пластинки, конечно же музыку Вагнера, но иногда оперетту, скажем «Веселую вдову» Франца Легара. Потом шеф начинал один из своих бесконечных монологов, в которых совершал экскурс из древнего прошлого в далекое будущее, гости едва не засыпали, ведь им уже по многу раз приходилось слышать это и раньше. Потом еще пару часов он бродил как неприкаянный по своему кабинету, а летом, случалось, просиживал на балконе до самого рассвета, думал в тиши о горах и звездах.

— Или просто старался не заснуть, — высказал предположение Гертер, — не то ему опять мог присниться Он. Впрочем, лучше вообще не ломать себе голову, о чем он там размышлял на балконе.

— И то правда, — согласился Фальк. — Как хорошо, что американцы после войны взорвали и сровняли с землей этот дом с привидениями, вернее, то, что еще от него оставалось после бомбежки.

— Но фрейлейн Браун, — рассказывала Юлия, — нередко уже к часу ночи возвращалась в свою комнату, я приносила ей туда кружку какао с молоком. В ту ночь я к ней постучалась, но Блонди, запертая в кабинете Гитлера, лаем пыталась привлечь внимание своего разглагольствующего хозяина, и поэтому я не услышала, сказала ли фрейлейн Браун свое обычное «Войдите».

Юлия чуть приоткрыла дверь и вдруг увидела их: они стояли посреди комнаты, крепко обнявшись, Ева в незапахнутом пеньюаре, на этот раз в черном, в то время как на нем не было ничего. В его упругом белом теле было что-то мертвенное оно никогда не видело солнца; только щеки и шея имели живой оттенок, на шее переход по цвету был настолько резким, словно к туловищу приставили голову от другого тела. Юлии запомнилась дверь, открытая в ванную комнату, оттуда вырывался пар и слышался звук льющейся воды. Чем они там занимались, она не видела, он стоял к ней спиной и был, по-видимому, в сильном возбуждении. Она услышала, как из его груди вырвалось томное «детка»…

— Детка? — переспросил Гертер.

— У него были для нее еще и другие ласковые прозвища, — сказала Юлия. — Например, малышка.

— Пончик, — с непроницаемым выражением на лице добавил Фальк. — Или лайка.

Фрейлейн Браун выглянула из-за его плеча, и глаза ее расширились от ужаса — Юлия поскорее тихонько снова закрыла дверь. К счастью, он ничего не заметил.

— Это могло иметь очень плохие последствия, — пояснил Фальк. — Если бы они стояли, повернувшись хотя бы на четверть оборота в другую сторону, наша участь уже через десять минут была бы решена.

Носовым платком он промокнул глаза, но не из-за наплыва эмоций — это были просто старческие слезы.

В дверь постучали, после этого, не дожидаясь ответа, в комнату вошел маленький бородатый человечек в коричневом плаще. Окинув взглядом комнату, он спросил с улыбкой, которая Гертеру почему-то показалась неприятной:

— У вас гость?

— Как видите, — ответил Фальк, не глядя на него.

Мужчина выдержал паузу, очевидно ожидая более подробного комментария, но когда его не последовало, забрал из кухонного шкафчика мешок с мусором и, не проронив больше ни слова, исчез.

Наступило молчание, которое Гертер не хотел нарушать. Для большинства людей Гитлер незаметно превратился в героя страшного фильма или в фарсовый персонаж, но вот перед ним сидели Фальк и Юлия, погруженные в воспоминания об этом ушедшем в глубины истории времени — они присутствовали на месте событий, для них все это было как вчера, и похоже, они готовы были говорить часами, лишь бы подольше не рассказывать о главном. Пауза затянулась, но затем произошло именно то, на что он надеялся. Старики обменялись взглядами, Фальк встал, выглянул в коридор — убедиться, что за дверью никто не подслушивает, — затем снова сел и сказал:

— Как-то раз в мае тридцать восьмого, вскоре после аншлюса, на вилле к вечеру ожидали гостей; вместе с госпожой Миттельштрассер, женой мажордома, мы накрывали на стол. Надо было проявить максимум старания, ведь шеф имел обыкновение, опустившись на одно колено и прищурив глаз, проверять, стоят ли бокалы строго по линии.

— Это в нем проявлялась архитектурная жилка, — догадался Гертер, — точно так же он оценивал макеты Германии Шпеера и выстроившиеся перед ним парадом войска.

— Неожиданно в столовую явился Линге и сообщил, что с нами желает побеседовать фюрер.

— Линге? — удивился Гертер.

— Он сменил на должности Краузе.

— Мы до смерти перепугались, — продолжала Юлия. — Если ему что-то было нужно, он всегда звонил сам, мы никогда не получали официального приказа явиться.

Наверху в его кабинете — раздававшиеся из него угрозы поставили на колени многие страны — на широком диване и в креслах устроилась маленькая компания: сам шеф с фрейлейн Браун, Борман, объемистый гофмаршал Брюкнер и управляющий хозяйством мажордом, тоже в офицерском звании. От страха Фальк и Юлия словно приросли к полу; в воздухе чувствовалось напряжение, но тут Брюкнер дал распоряжение Линге принести из библиотеки два стула. Это был в какой-то степени добрый знак, однако ситуация становилась еще непонятней. Что делать двум скромным слугам в возрасте едва за двадцать в обществе всех этих важных господ? Когда они уселись на жесткие деревянные стулья, Брюкнер бросил взгляд на Линге, приказав тому немедленно удалиться.

И тогда Гитлер (его маленькая рука покоилась на шее у Блонди, примостившейся рядом с его креслом с поднятыми ушами, словно неведомое существо из иного, более праведного мира) сказал, что в их жизни несомненно наступил самый важный день, ибо он принял решение возложить на них задачу всемирно-исторического значения. Он сделал паузу и вскользь посмотрел на свою подругу, сидевшую с бледным лицом между двумя офицерами, Брюкнером и Миттельштрассером.

— Господин Фальк, госпожа, — проговорил Гитлер официально, — я собираюсь открыть вам важную государственную тайну: фрейлейн Браун ждет ребенка.

 

11

— Не может быть! — воскликнул Гертер. — Невероятно!

Неужели это и в самом деле правда? Он был поражен и пытался осознать только что услышанное. Возможно ли, чтобы эти двое дряхлых людей из дома престарелых шестьдесят лет назад узнали подобное из уст человека с квадратными усами? Могло ли это быть правдой? Ребенок у Гитлера! Это пусть не всемирно-историческая, но уж никак не меньше чем мировая сенсация! Ничего подобного он бы сам не мог придумать, но, по всей вероятности, жизнь именно такова — она всегда на один шаг опережает воображение. Больше всего ему сейчас хотелось узнать всю историю до конца, в десяти предложениях. «Где сейчас ребенок? Жив ли он?» Но интуиция подсказывала ему, что правильнее дать им возможность не торопиться, выбрать приемлемый для них темп; они ведь старые, а старости все дается медленнее, в том числе и рассказ.

— Мы были точно так же потрясены, как и сейчас, — сказала Юлия. — Мы ничего не понимали. То, что фрейлейн Браун забеременела от шефа, — в этом, пожалуй, ничего особенного не было. Подобные вещи случаются и в высших кругах тоже и там, наверное, даже чаще. Я ведь и сама заметила, что в последние недели ей постоянно хотелось сельди и огурцов. Но какое к этому могли иметь отношение мы? В чем заключалась задача, которую собирались возложить на наши плечи?

Чуть позже Борман все им объяснил. Главная проблема, по его словам, состояла в том, что иметь ребенка от фюрера мечтали все немецкие женщины. Многие называли своих сыновей Адольфами. Если бы он женился на фрейлейн Браун и больше того, стал бы отцом ребенка, родившегося, что называется, на два месяца раньше срока, они почувствовали бы себя обманутыми, а по политическим соображениям это было нежелательно — ведь в конце концов именно женщины привели его к власти.

Услышав эту версию, Брюкнер расхохотался — рейхсляйтер-де умеет правильно преподнести любое известие. Фрейлейн Браун была заметно рассержена, но сам шеф не мог удержаться от смеха, при этом его глаза закатились, словно он на миг заглянул в сумрак своей черепной коробки.

— Так в чем состояла ваша задача? — спросил Гертер, который еще не оправился от изумления.

— В том, чтобы выдать ребенка фюрера за нашего собственного, — ответил Фальк.

Гертер вздохнул. Придуманная им история не стоила теперь и ломаного гроша, включая его литературного сына Отто, но это его ничуть не волновало. Теперь он хотел только одного — узнать их историю.

В то утро шеф больше к этой теме не возвращался. Апатичный, словно все это его и не касалось, с поникшими плечами, он налегал на печенье, глядя в окно на возвышавшуюся над купой деревьев угрюмую, вызывающую ужас горную гряду Унтерсберг, серую как пепел от сигареты. Если верить южногерманской саге, император Фридрих I Барбаросса будет мирно спать в ее недрах до той самой поры, пока не пробьет его час и он не откроет глаза, чтобы наконец покончить с еврейским Антихристом и установить тысячелетнее царство — весь Зальцбург при этом будет по щиколотку купаться в крови. Наверно, уже тогда Гитлер придумал знаменитое название плана для нападения через три года на Советский Союз: план «Барбаросса».

Сценарий событий, составленный им и его приближенными, последующие месяцы и годы выполнялся шаг за шагом. Ульриху с Юлией предстояло перебраться в Бергхоф. Из двух гостевых комнат по той же стороне коридора, куда выходили покои Гитлера и Евы Браун, предназначавшихся исключительно для их личных гостей, к примеру для родственников фрейлейн, вынесли всю мебель. В качестве официального объяснения говорилось о желании фюрера и фрейлейн Браун иметь слуг всегда под рукой. Фальк получил освобождение от военной службы до конца войны. В самый ближайший срок оба должны были известить домашних, что ожидают ребенка, и предъявить письма Борману, который впредь брал на себя контроль над их корреспонденцией. Больше того, он дал понять, что им следует пока забыть о том, чтобы заводить собственных детей — это было бы расценено как нарушение субординации. Было бы логично, если бы наблюдение за здоровьем фрейлейн Браун поручили личному врачу Гитлера доктору Морелю, в прошлом модному в высших слоях общества гинекологу, но это могло вызвать известные подозрения; в то же время доверить ее заботам врача эсэсовского гарнизона было немыслимо. Поэтому решили обратиться к врачу из Берхтесгадена, доктору Крюгеру, изысканному пожилому господину с тщательно ухоженными белыми усами и с галстуком-бабочкой, — ему-то и представили в качестве пациентки некую госпожу Фальк. Борман лично, сначала его припугнув, привел Крюгера к присяге о неразглашении. Фрейлейн Браун была рада такому решению — ей не нравился врач в военной форме, — кроме того, она находила, что от Мореля дурно пахнет.

Все остальное было делом времени. Месяца через четыре, в июле, когда наметившийся живот фрейлейн уже несколько выдавался из-под одежды, наступила вторая фаза. Однажды днем (шеф был тогда в Берлине) подъехала машина с неизвестным шофером, в нее погрузили пустые чемоданы, а сама хозяйка вышла прощаться с остальными секретаршами и с Юлией. Она якобы направлялась в Италию, в длительный искусствоведческий круиз. Никто, в том числе и секретарши, в душе, правда, в это не верил, — все подумали, не решаясь произносить этого вслух, что просто между ней и фюрером все кончено. Слезы лились рекой, но сама фрейлейн Браун держалась молодцом. Шоферу, разумеется тоже одному из сотрудников гестапо, обученному не задавать лишних вопросов, ее представили как некую фрейлейн Вольф. Добравшись до Линца, они перекусили наспех в кабачке городской ратуши и поздней ночью вернулись обратно в Бергхоф, ни разу не задержанные ни на одном из многочисленных дежурных постов. Все эти подробности Юлия узнала от самой фрейлейн Браун.

Гертер слушал как завороженный, едва ли не раскрыв рот от удивления, — с самого детства ни один рассказ так его не захватывал. Но то-то и оно, что это был не рассказ, то есть не выдуманная история, а, как говорят дети, «взаправдашняя», ведь нельзя же было предположить, чтобы двое сидящих перед ним стариков могли такое придумать.

До самых родов, которые случились в ноябре, фрейлейн Браун не имела права покидать той части здания, в которой она жила вместе с фюрером. Ей не положено было появляться возле окон, а по вечерам в ее комнате не горел свет. Доступ к ней имели лишь посвященные, а роль беременной женщины приходилось исполнять Юлии. Каждое утро она вместе с фрейлейн Браун перед зеркалом запихивала под одежду разные тряпки, полотенца, а позже даже подушки, стараясь как можно более похоже изобразить увеличение живота. Это неизменно сопровождалось шутками. Фрейлейн Браун было любопытно, как реагируют внизу на ее живот. Сам Гитлер, в присутствии третьих лиц, бывало, спрашивал Юлию о самочувствии, что, по всей видимости, доставляло ему удовольствие. Он даже завел обычай отправлять Юлию вечером пораньше спать.

— Я, — сказал Фальк, — разумеется, опасался как бы моя жена не забеременела, ведь тогда весь план провалился бы и Борман нас уничтожил. Раньше это было труднее, чем теперь, я имею в виду не уничтожить, а избежать беременности.

— Мне это прекрасно известно, — тяжело вздохнул Гертер, — я и сам через это прошел. Как же фрейлейн Браун коротала эти долгие месяцы?

В ноябре, когда ей предстояло вернуться, она должна была, не попадая впросак, суметь кое-что рассказать о своей поездке, например не ляпнуть, что пила кофе на площади Сан-Марко во Флоренции или что посетила в Риме галерею Уффици. Поэтому будущий отец снабдил ее Бедекерами, книгами по искусству и монографиями Буркхардта «Культура Ренессанса в Италии» и «Цицерон». Она штудировала их каждый день за массивным дубовым письменным столом Гитлера, если его самого не было — Блонди преданно лежала у ее ног. Чтобы поддержать свою подругу, шеф часто в течение этих месяцев оставался рядом с ней, именно по этой причине, незадолго до разгрома Чехословакии, он пригласил Чемберлена не в Берлин, а к себе на виллу Бергхоф. У ее изголовья всегда лежало «Итальянское путешествие» Гёте. Целый день она ходила в пеньюаре, ее белье Юлия стирала в ванне. Никому не казалось удивительным, что в своем состоянии Юлия предпочитает принимать пищу у себя в комнате и что Фальк, учитывая ее повышенный аппетит, часто относит ей наверх тройную порцию. Мажордом Миттельштрассер распорядился также установить в одной из двух отведенных им комнат массивную колыбель в старонемецком вкусе и баварский резной комод, тем самым помещение превратилось в детскую.

— В последние недели, — сказала Юлия, закуривая следующую сигарету, — у меня появилось чувство, что я и вправду со дня на день рожу. Ведь в конце концов именно мне, госпоже Фальк, доктор Крюгер советовал поменьше напрягаться, раз «я стала так быстро уставать», и помню, что порой я невольно чувствовала себя даже немного обиженной, когда он приходил для осмотра беременной, а меня, разумеется, не замечал.

Когда он приезжал в Бергхоф на своем пыхтящем двухтактовом «ДКВ», машине, вылепленной, казалось, из папье-маше, он вносил в нашу жизнь светский дух. И вот наконец девятого ноября, во второй половине дня, начались схватки. Уже с самого утра в доме было тревожно, чувствовалось, что вершится большая политика. Внизу в большом зале, в котором собралось также несколько высших чинов, все как один в форме, сидел Гитлер и беспрерывно говорил по телефону со всеми подряд, в том числе с Герингом и Гиммлером в Берлине; Фальк понял это, потому что он обращался к ним по фамилии; похоже, единственным человеком, которому Гитлер говорил «ты», был Рём, командир СА, которого за несколько лет до этого в числе прочих казнили по приказу Гитлера. В зале, разумеется, присутствовал и Борман. Фрейлейн Браун тем временем перевели в квартиру Фальков, там ей предстояло рожать, ведь крики матери и ребенка должны были раздасться с нужной стороны. Возле Бергхофа стояла наготове машина «скорой помощи» СС, на случай, если возникнут осложнения и госпожу Фальк придется срочно доставить в Зальцбург в госпиталь. Юлия освободилась от тряпок и подушек и стала помогать доктору Крюгеру принимать роды, которые завершились к полуночи.

— Ну и как? — поинтересовался Гертер.

— Родился мальчик, — лаконично ответила Юлия. Она взглянула на фотографию на телевизоре, и на глаза ее вдруг навернулись слезы.

Гертер вопросительно посмотрел на Фалька, тот кивнул.

— Эта фотография была сделана во время войны. Снимала сама фрейлейн Браун.

— Можно мне взглянуть?

Гертер встал, подошел поближе и стал рассматривать снимок. На террасе в самоуверенной позе, широко расставив ноги, с бутербродом в руке стоял маленький мальчик в белой блузе, укороченных белых брюках и в белых гольфах. Его взгляд и вправду имел нечто общее со сверлящим взглядом его отца. Действительно ли отца? Правда ли, что ребенок был сыном Гитлера? Эта мысль все еще казалась Гертеру абсурдной, но, собственно, почему бы и нет?

— Бутерброд у него был посыпан сахаром, — сказала Юлия. — Я ему сама его намазала. Женщина рядом с ним — это я.

Только теперь он узнал на снимке Юлию. Стройная молодая женщина годами ближе к тридцати и до сих пор еще угадывалась в нынешней Юлии, словно контур за матовым стеклом, но в той, что на фотографии, никак нельзя было узнать раздобревшей древней старухи, в которую она теперь превратилась. Гертер повернулся к ней и спросил:

— Как его звали?

— Зигфрид, — ответил Фальк со вздохом, в котором слышалось облегчение от сознания, что он наконец-таки освободился от стародавней тайны.

— Ну, конечно, — сказал Гертер, чуть приподняв руки и снова усаживаясь, — Зигфрид. Я должен был сам догадаться. Великий герой германской расы, не ведавший страха. Вагнер тоже назвал так своего ребенка. А как шеф реагировал на рождение сына?

— Он был тогда внизу, — продолжил свой рассказ Фальк, — гофмаршал Брюкнер обо всем ему доложил, но когда он, весь бледный, вошел в комнату, а следом за ним Борман, и увидел свою «мылышку», лежащую с ребенком возле груди, то со стороны показалось, что он с трудом осознает то, что здесь только что произошло. Его мысли были далеко — он думал о своем первом погроме, который по его приказу должен был свершиться этой ночью. На следующий день на вилле узнали, что по всей Германии и Австрии в ту ночь горели синагоги, а в магазинах, владельцами которых были евреи, вылетали стекла. «Хрустальная ночь» — как позднее окрестили этот погром — случилась девятого ноября, в тот же день в 1918 году сместили немецкого кайзера, в 1923 году провалился гитлеровский путч в Мюнхене, а в 1989 году девятого ноября пала Берлинская стена.

— Выходит, финал похода и его последствия наступили через шестьдесят шесть лет после его начала, — подытожил Гертер. — Это почти что число зверя. И ровно через сто лет от года его рождения.

Во всем, что было связано с Гитлером, мрачная магия чисел действовала с неумолимой последовательностью.

Шеф быстро взял себя в руки и, казалось, на миг забыл про погром. Фрейлейн Браун была безмерно счастлива, что не подарила ему дочь. Он церемонно поцеловал ей руку, затем Юлия осторожно передала ему ребенка. Он не знал, как себя вести с младенцем на руках, прижал Зигфрида к Железному кресту, что висел у него на груди, огляделся вокруг себя и в каком-то неловком экстазе торжественно произнес:

— Ein Kind ward hier geboren.

Мажордом Миттельштрассер почтительно пояснил, что это цитата из Вагнера. Один только Борман, по словам Юлии, был недоволен появлением на свет ребенка; он смотрел на него с таким выражением, что, казалось, готов был проверить у него удостоверение личности.

Затем настал еще один щекотливый момент. Ульрих должен был поехать с Миттельштрассером на регистрацию ребенка в Берхтесгаден: он должен был стать Зигфридом Фальком, а не Зигфридом Брауном. Юлия, лежа в постели, принимала секретарш и других сотрудников, пришедших ее навестить, вся комната превратилась в цветочный магазин. В Бергхоф было разрешено приехать также ее родителям и матери Ульриха. Тот момент, когда мать со слезами счастья на глазах брала на руки своего так называемого внука, по словам Юлии, был для нее самым трудным во всем сценарии. Напротив, отец, носивший форму СС, казалось, был больше очарован посещением святая святых, нежели внуком.

Через неделю доктор Крюгер разрешил так называемой госпоже Фальк, а на самом деле Юлии, потихоньку опять приниматься за работу. Фрейлейн Браун, которая тайно кормила ребенка грудью, слабая и утомленная, вернулась к тому моменту из своей дальней поездки — «поздней ночью», — рассказывала она, и в известном смысле так оно и было на самом деле. Раздавшуюся грудь Юлия перевязывала ей после кормлений шелковой шалью; она стала носить широкие шерстяные свитера, так как «после жары Сицилии, где она еще совсем недавно взбиралась на Везувий», в Бергхофе ей было все время холодно. Фальк вспомнил, что Шпеер во время обеда в честь ее возвращения удивленно переспросил: «Везувий? В Сицилии? Вы, конечно же, имели в виду Этну». — «Ну, конечно, Этну», — заливаясь краской, подтвердила фрейлейн Браун. — Этна, Везувий — я их всегда путаю». На что шеф, оторвавшись от своего вегетарианского псевдобифштекса, заявил, что два эти вулкана в известном смысле есть разные проявления одного древнего правулкана, точно так же, как он сам и Наполеон.

 

12

В дверь снова постучали, но на этот раз дождались, пока Юлия не крикнет «Войдите». В комнату вошла полная женщина, на вид ей было уже за сорок, икры ее напоминали перевернутые бутылки из-под шампанского.

— Господин Гертер, — представил его Фальк. — Госпожа Брандштеттер. Госпожа Брандштеттер это наша директриса.

Гертер протянул ей руку, но она застыла, глядя на него так, словно никак не ожидала его здесь увидеть.

— Не вас ли позавчера я видела по телевизору? Гертер сообразил, что должен придумать какое-нибудь объяснение своему присутствию. Что могло понадобиться знаменитому зарубежному писателю, которого даже по телевизору недавно показывали, от бедной супружеской четы, стариков, живущих в доме престарелых на окраине Вены? Ей это показалось подозрительным; похоже, она уже знала, что он заглянул к ним на огонек, и считала своей обязанностью защитить стариков, даже не зная всего, что было известно теперь ему.

— Вы правы, господин и госпожа Фальк меня тоже видели. Мы сейчас предаемся воспоминаниям. Господин и госпожа Фальк приходили на мой литературный вечер полюбопытствовать, все тот же ли я пишущий молодой человек, с которым они сорок лет назад однажды случайно познакомились.

— Ну и как? — спросила директорша, переводя взгляд с одного на другого.

— Я никогда не меняюсь, — ответил за них Гертер, изобразив некое подобие улыбки.

Она сказала, что больше не станет им мешать, и, не объяснив, зачем, собственно, приходила, удалилась.

— Если госпожа Брандштеттер вдруг спросит у вас про обстоятельства нашего знакомства, обратился к ним после ее ухода Гертер, — вы должны сами что-нибудь придумать. Я не знаю, какой была ваша жизнь сорок лет назад.

— Сорок лет назад все опять вошло в колею, — ответил Фальк, — но до этого нам пришлось несладко. После войны мы попали к американцами и целых два года провели в лагере.

Юлия встала, и, потушив сигарету, спросила его:

— Может быть, вы хотите бутерброд? Мне неловко, что мы вас так долго задерживаем.

Гертер посмотрел на часы — было без четверти час. Ему действительно стоило сейчас позвонить Марии, но он не хотел нарушать интимности обстановки.

— Я с удовольствием съем бутерброд, ведь было бы странно, если б теперь, когда я узнал, что у Гитлера был сын, я вдруг сказал бы, что мне потихоньку пора. А вы сами понимаете, какая это сенсация… ну все то, что вы мне только что рассказали? Если б вы предложили ваш рассказ в «Шпигель» или еще в десяток подобных журналов, вы бы получили миллионы и жили бы сейчас не в этой квартирке в «Эбен Хаэзере», а на вилле наподобие Бергхофа и со своим собственным персоналом.

Взгляд Фалька на мгновенье стал жестким.

— Какое-то время это в той же степени будет относиться и к вам. Но вы только что поклялись молчать.

Гертер смущенно опустил голову, и это не было целиком игрой. Фальк сумел поставить его на место. Ведь действительно, кто бы ему поверил? И даже после смерти Фальков, когда не останется больше свидетелей, его рассказ будет выглядеть еще менее правдоподобно. Его станут хвалить за его фантазию, возможно, даже опять дадут литературную премию, но поверить… нет, в это не поверит никто.

— К тому же, — сказал Фальк, — вы не узнали еще и половины.

Тем временем Юлия, стоя посреди маленькой кухни и левой рукой прижимая к груди большую круглую буханку темно-коричневого хлеба, нарезала ее ножом на тонкие ломти. Он посмотрел, как она это делает, и у него мурашки побежали по спине. Так больше нигде в мире не нарезают хлеб. Ему налили еще стаканчик пива, и, когда он отведал бутерброд, намазанный гусиным жиром и хреном и щедро посыпанный сверху солью, его вновь охватило чувство приобщения к истокам, какое посещало его лишь в Австрии. Бутерброд показался ему вкуснее самого шикарного обеда в пятизвездочном ресторане.

— И что потом? — Он задал главный вопрос, который движет вперед любой рассказ.

Потом начался самый счастливый период их жизни.

Разумеется, их еще строже, чем прежде, держали под наблюдением, ни о каких поездках к родственникам в Вену больше не было и речи. Раз в полгода пребывающие в неведении бабушки и дедушки могли приехать на денек в Бергхоф, и каждый раз отец Юлии был разочарован, что опять не удалось взглянуть на фюрера. Они жили, по сути, как заключенные, но все компенсировал малыш Зигги, который не был их родным сыном. В первые три года, за которые Гитлером было завоевано десять стран, шеф больше времени проводил в Бергхофе, нежели в Берлине. Именно там он принимал королей и президентов, которых поносил так громко, что слышно было даже в кухне, а потом вдруг превращался в наилюбезнейшего фюрера и приглашал гостей к обеду, по окончании которого они, все еще дрожа от страха, миновав почетный караул, солдат СС в касках и с автоматами через плечо, шли к своим машинам, в полном сознании, что с их странами покончено. К огорчению фрейлейн Браун, ее суженый вначале мало интересовался сыном. Всемогущий фюрер, стремящийся к власти над миром, явно не имел призвания быть хорошим отцом — на это он, сам маменькин сынок, был не способен. Кроме того, ребенок казался ему крошечным и слишком похожим на всех прочих новорожденных и годовалых младенцев.

Фальку он даже однажды сказал, что, скорей всего, из мальчишки толку не будет, ведь у великих людей всегда ничтожные дети, взять хотя бы Августа, сына Гёте. Но за ничтожность Зигфрида отдуваться придется Фалькам. Ребенок вообще появился на свет исключительно благодаря молитвам фрейлейн Браун, которую ему довольно часто приходилось оставлять одну по причине его неустанных трудов на благо немецкого народа. Он запретил Фальку передавать фрейлейн Браун это брошенное им вскользь замечание, но Юлия была шокирована фразой не меньше, чем сама фрейлейн Браун, доведись ей ее услышать. Шли годы, и в ней все больше крепло чувство, что этот ребенок — ее сын, ведь именно так все с ним и обращались в присутствии посторонних, включая семерых посвященных. Когда он достиг школьного возраста и поступил в подготовительный класс госпожи Подлех, организованный в Бергхофе Борманом для своих детей, для детей Шпеера и еще нескольких отпрысков старших военачальников, таких, как, например, дочка Геринга, Юлия больше гордилась Зигфридом, чем его собственная мать. Вслух это не произносилось, но не исключено, что фрейлейн Браун мучилась от ревности. Если Зигги ушибался или имел какие-то еще неприятности, он приходил жаловаться не к ней, а к Юлии; если ему снился страшный сон и он просыпался, то забирался под одеяло к Юлии, а не к своей родной матери.

Ах, куда ушли эти восхитительные, ослепительные зимние дни сорок первого и сорок второго со снегом высотой в несколько метров, с прозрачными сосульками за стеклом и те чудесные новогодние вечера, когда устраивались «гаданья на свинце»?! — один раз в них принял участие даже сам доктор Геббельс.

— А в Голландии есть такая традиция?

— В Голландии нет, — ответил Гертер, — но в моем доме есть.

На чердаке находили кусочек свинцовой трубки, который расплавляли на старой кухонной сковороде. До сих пор у него перед глазами стоит серая клякса расплавленного свинца и отец, передающий ему в руки оловянную ложку. Он должен зачерпнуть ею немного свинца и вылить его в миску с водой. Со страшным шипением свинец застывает в воде, и получается фигурка, которую достают из миски, и потом каждый должен сказать, что это такое, ведь по фигуркам предсказывают будущее.

Фальк отвернулся и стал рыться в ящике. Он извлек на свет Божий какой-то продолговатый блестящий предмет размером с мизинец и протянул его Гертеру.

— Это фигурка, сделанная Гитлером. Я ее сохранил. Как она вам нравится? Я помню, он сам был недоволен.

Гертер зачарованно рассматривал странного уродца. Он, разумеется, понимал, что фигурки получаются случайно, в зависимости от того, на какой высоте ложку держали над водой и с какой скоростью вливали свинец, он сознавал, что подобная фигурка могла выйти у каждого. И в то же время он знал, что сделал ее не кто иной, как Гитлер. Отдаленно она напоминала василиска, описанного Томасом Манном, но он не был уверен, что сравнение с василиском пришло бы ему в голову, знай он, что фигурку сделал, скажем, Ганди. По необъяснимой причине цвет металла напомнил ему смертельную белизну лба Гитлера. Беззвучно он протянул ее назад Фальку, но тот вдруг сказал:

— Я дарю ее вам.

Гертер кивнул головой и молча сунул фигурку в нагрудный карман рубашки. Что-то удержало его от того, чтобы сказать «спасибо».

Потянулась череда летних дней, их проводили на большой террасе над гаражом или в бассейне на вилле Геринга… Порой фрейлейн Браун ездила навестить родственников в Мюнхен или к подруге в Италию и всегда брала с собой Юлию, которая, в свою очередь, никак не могла оставить маленького сына; впереди в машине садились шофер и кто-нибудь из сотрудников гестапо, на заднем сиденье устраивались они с ребенком и играли в какую-нибудь игру. Зигги рос и превращался в шустрого пострела, он ни на минуту не закрывал рта и ни минуты не мог усидеть на месте. Он щебетал не переставая, в том числе с Блонди и с собачками фрейлейн Браун; если порой ему случалось набедокурить, он всегда сознавался, что это сделал он, заваливался в кресло, молотил ручками и ножками подушки, кувыркался, вставал на голову и, изображая страшное чудище, полз по полу, призывая на место происшествия маму, тетю Эффи или дядю Вольфа: «Они уже видели, что я натворил?»

«Дядя Вольф», — повторил про себя Гертер. Что общего у Гитлера с волками? То, что и тот и другие хищники? В двадцатые годы Вольф была его подпольная кличка; затем его штаб-квартиры в Восточной Пруссии, в России и на севере Франции назывались «Wolfschanze» и «Wolfsschlucht». Блонди тоже была похожа на волка; одного из щенков, которых она принесла к концу войны, Гитлер решил воспитывать сам и дал ему кличку Вольфи. Homo homini lupus est — человек человеку волк. Может быть, таким образом раскрывается его представление о себе самом?

Летом сорок первого был приведен в исполнение план «Барбаросса», но Фальк признался, что реальные события в ту пору проходили мимо его сознания. Когда-то он активно участвовал в политике, продвигался с самых нижних ступеней с револьвером в руке, но с тех пор, как стал подавать на стол кофе с печеньем господам, вершившим большую политику, он больше не следил за ней, потерял к ней всякий интерес. Лишь когда война закончилась, он понял, сколько бед наделал его шеф за эти годы, к примеру, он догадался, о чем шушукались Гитлер с Гиммлером, когда, надев солнечные очки и взяв в руки горные палки, отправлялись в длинные прогулки в сторону чайного домика и обгоняли всех остальных — чтобы никто не мог услышать их разговор. Даже Фегеляйна они никогда не брали с собой.

— Фегеляйна? — переспросил Гертер. — А кто такой был этот Фегеляйн?

— Группенфюрер СС Герман Фегеляйн, — сказал Фальк. — Обаятельный молодой высший офицер, личный представитель Гиммлера при Гитлере. Его еще называли «Око Гиммлера». По настоянию Гитлера, он женился на Гретель, сестре фрейлейн Браун. Это понадобилось, чтобы придать фрейлейн Браун, ставшей таким образом невесткой генерала Фегеляйна, больше веса в глазах общества. Гитлер устроил для них пышную свадьбу, но Фегеляйн мало интересовался Гретель.

— Он увивался за женщинами, — пояснила Юлия, выражение лица которой красноречиво говорило о том, что порок имеет массу разновидностей. — Между супругами то и дело разыгрывались отвратительные сцены.

— За линией Восточного фронта, — продолжал Фальк, — к тому времени уже насчитывались десятки тысяч убитых, а летом сорок второго по Европе пошли первые поезда, увозившие людей в лагеря смерти.

Он слегка покачал головой, словно сам не мог поверить в свои слова.

— Все шло, как он и задумал с самого начала. С каждым днем он все ближе стоял к своей великой цели — уничтожению еврейского народа, но никто из нас об этом не догадывался. Фрейлейн Браун об этом тоже не подозревала.

— Сегодня, спустя столько лет, нам кажется, — подхватила Юлия, — что он тогда весь был в грезах, уверенный, что человечество навсегда запомнит его как своего спасителя и величайшую личность мировой истории. Из-за этого изменилось даже его отношение к сыну.

Все заметили, что он стал уделять ему больше внимания, во всяком случае, когда рядом не было никого из посторонних. Фальк однажды видел, как он, стоя в своем кабинете, держал Зигги на руках и что-то ему говорил, показывая в сторону гряды Унтерсберг, возвышавшейся за окном. Или как он, усадив Зигги на колени, делал для него набросок карандашом: рисовал запущенный уголок старой Вены — у него это очень хорошо получалось, он обладал талантом и фотографической памятью. Когда он рисовал, он надевал очки, о существовании которых не должна была знать Германия. В другой раз — вскоре после сокрушительной бомбардировки Гамбурга в июле 1943 года — он ползал по полу на коленях, играя с Зигги в «шуко» — так называлась заводная игрушечная машинка, которую он ему подарил, — ею можно было управлять с помощью проволочки, крепившейся на крыше. Чтобы не вызвать подозрений, он делал ему лишь очень скромные подарки. Юлия как-то раз услышала, как он на террасе в присутствии фрейлейн Браун сказал Борману:

— Возможно, я стану основателем династии. Тогда я усыновлю Зигфрида, точно так же, как Юлий Цезарь усыновил будущего императора Августа.

Сказано не без иронии, но, возможно, это была не просто шутка. От него всего можно было ожидать.

 

13

Гитлер все чаще целые недели и месяцы проводил в своей штаб-квартире в Восточной Пруссии. После Сталинградской битвы на русском фронте все больше беспокойства вызывал натиск еврейско-большевистских ублюдков, да и в Северной Африке дела шли не лучшим образом, пришлось отказаться от цели всего похода — взятия Иерусалима; между тем под англо-американскими бомбардировками немецкие города один за другим превращались в развалины, погибли сотни тысяч людей, но никто не хотел смотреть правде в глаза, даже после вторжения войск на территорию Германии в июне 1944 года: до тех пор пока сам Гитлер нерушимо верил в окончательную победу, ни у кого не было причин сомневаться в правомерности его пребывания во главе империи. Все знали: тайное оружие, бывшее, по словам Геббельса, в стадии разработки, вскоре изменит ход войны в пользу Германии. В действительности ядерное оружие, этот своего рода вагнеровский меч Нотунг, ковали в Америке под руководством изгнанных из Германии евреев. Тем временем, как понял Гертер, вся система под руководством Бормана стала потихоньку прятаться под землю. Вот уже целый год сотни невольников день и ночь прокладывали многокилометровый лабиринт коридоров и бункеров, который должен был связать между собой все здания; там предусмотрели буквально все: от комнат шефа и его подруги, отделанных внутри драгоценными породами дерева и устланных коврами ручной работы, до жилища Блонди. Многочисленные кухни, кладовые, детские, рабочие помещения, архивные склады, штаб — квартира, телексные, ставка гестапо, доты, установленные на стратегически важных участках, — на поверхности для охраны возводились вахтенные башни, оснащенные скорострельным оружием.

Фрейлейн Браун так же, как и все остальные, всячески отгораживалась от реальной картины войны, напоминавшей о себе на Оберзальцберге лишь приглушенным гулом подземных взрывов. Изредка объявляли воздушную тревогу, о чем, по всей вероятности, немедленно докладывали шефу: через несколько минут он всегда перезванивал, настаивая, чтобы фрейлейн Браун немедленно спускалась в убежище. Она по-прежнему сильно огорчалась, когда ее Ади не было дома, но теперь у нее был сын и Юлии уже не приходилось ставить портрет возлюбленного возле ее тарелки. В то же время Юлия не могла не заметить, что обстановка разрядилась, едва лишь скрылась из виду сопровождаемая эскортом мотоциклистов колонна из черных «мерседесов», увозившая с собой все и вся: Бормана, Мореля, сменившего Брюкнера Шнауба, Гейнца Линге, секретарш, повариху, Блонди и двадцать больших чемоданов, вмещавших в себя полный багаж шефа. Оставшиеся на Бергхофе сразу же достали сигареты и закурили, отовсюду доносились раскаты смеха, в том числе из жилого корпуса рядового состава СС; где-то даже вставили в патефон пластинку с американским джазом, этой примитивной «нигерской музыкой», — все напоминало разлившиеся воды реки, которая потихоньку начинает размывать плотину. Вслед за первой волной «эмиграции» и другие начальники стали уезжать с горы, вдруг потерявшей все свое значение. Юлия вспомнила, как фрейлейн Шпеер, прощаясь с фрейлейн Браун, заметила, что Зигги все больше становится похож на нее, Юлию. Фрейлейн Браун хмыкнула, но потом надула губки.

— В середине июля, — продолжал Фальк, — незадолго до того, как Зигги должно было исполниться шесть, — шеф снова отправился в свой Волчий Овраг. Прощание с фрейлейн Браун и Зигги затянулось, словно он предчувствовал, что никогда больше не увидит Бергхоф. К тому времени шеф превратился в сгорбленного старика, — Фальк расправил плечи и посмотрел Гертеру прямо в глаза. Чуть помявшись, он сказал: — Неделю спустя граф Штауффенберг совершил на него покушение. Фрейлейн Браун была в ужасе, что не может в эти трудные дни поддерживать возлюбленного иначе, как по телефону, — он все твердил, что она должна оставаться с Зигги. Правда, он прислал ей свою порванную и окровавленную форму. Два месяца спустя катастрофа разразилась и над нами.

Гертер заметил, что Фальк наконец набрался храбрости, словно человек, который все никак не решается прыгнуть из окна горящего дома на спасательное полотно, но в какой-то момент все-таки это делает. Он слышал, как рядом тихо всхлипнула Юлия, но приказал себе не смотреть в ее сторону.

— Извините меня, господин Гертер, но то, что я собираюсь сейчас рассказать, уж и вовсе загадка, и не только для вас, но и для нас самих. Шеф несколько дней не звонил, и каждый раз, когда фрейлейн Браун пыталась сама дозвониться ему, ей говорили, что он слишком занят и не может подойти к телефону. Это начало ее беспокоить, но что она могла сделать? В пятницу двадцать второго сентября, в первый погожий осенний день, как сейчас помню, где-то около полудня возле главного крыльца остановилась закрытая машина Бормана, а за ним вторая машина, в которой ехал его эскорт. Мне это показалось странным: летом господа всегда ездили с открытым верхом. Что могло заставить его выпустить шефа из поля зрения на целых несколько дней? Я развесил на балконе военные формы и штатские костюмы фюрера и занимался в этот момент чисткой его сапог и ботинок, конечно же не зная, что ничего из этого он уже никогда не будет носить; в Берлине и на фронтовых штаб-квартирах у него был обширный гардероб. Все подогнано строго по размеру, по одежде я точно мог судить о его габаритах. Эскизы для любой своей вещи — будь то военная форма, пальто или кепи — он разрабатывал сам, точно так же, как эскизы зданий, флаги, штандарты и планы массовых манифестаций. Если он вдруг обнаруживал, что одежда морщит, он сразу звал своего портного, господина Гуго.

Видно было, что Фальк по-прежнему медлит, все никак не решаясь сказать то, что давно собирался. Гертер кивнул.

— Гитлер был перфекционистом.

— Ульрих немедленно пришел к нам обо всем рассказать, — подхватила Юлия. — Мы с госпожой Кёппе были в библиотеке, она тоже располагалась на верхнем этаже. Стоя возле раскрытого окна, мы стряхивали пыль с книг, фрейлейн Браун читала вслух «Пита-неряху», а Зигги все время стоял на голове или падал навзничь на диван. Библиотека была единственным более-менее уютным местом во всем Бергхофе. Время от времени до нас доносился гул взрыва динамита в глубине горы.

Фальк заметил на лице своего слушателя улыбку, но ему, конечно, было непонятно, что могло ее вызвать. Гертер же вдруг на минуту представил себе, какие книги они могли вытряхивать у окна: хлопали Шопенгауэром по Гобино, Ницше — по Карлу Мею, Хьюстоном Стювартом Чемберленом — по Вагнеру…

— В испуге мы смотрели друг на друга, — продолжил свой рассказ Фальк, и в его глазах промелькнул все то же страх, который он впервые испытал больше чем пятьдесят с лишним лет назад. — Потом, видимо предварительно переговорив с Миттельштрассером, наверх поднялся Борман. Даже не знаю… но уже топот его сапог по ступенькам лестницы сказал мне, что что-то не так. Шаги были тяжелые, словно он сам себя о чем-то уговаривал. Даже Штази и Негус почувствовали недоброе и начали лаять. «Боже мой, — ахнула госпожа Кёппе, — что бы все это значило?» Войдя, он принял стойку «пятки вместе — носки врозь», выкинул вперед руку в знак приветствия и гаркнул: «Хайль Гитлер». В Бергхофе это было не принято, и мы в ответ лишь что-то пробормотали в том же духе. Только Зигги смотрел на него большими глазами, не отрываясь. Борман, не снимая фуражки, воззрился на госпожу Кёппе, которая все сразу поняла и вышла из комнаты. Затем он объявил фрейлейн Браун, что в эти тяжелые дни фюрер выразил желание постоянно видеть ее рядом с собой.

— У нас камень с души свалился, — продолжала Юлия, — лицо фрейлейн Браун просияло. Она спросила, когда ей предстоит отправиться в путь. «Немедленно, — ответил Борман, — внизу ждет машина, которая доставит вас в аэропорт Зальцбурга. Там уже подготовлен вертолет». — «А как же Зигги?» Я до сих пор вспоминаю этот ее вопрос. «Зигги тоже едет, вместе с Ульрихом и Юлией?» — «Нет, — ответил Борман, фюрер распорядился, чтобы он оставался со своими приемными родителями в Бергхофе. Вольфшанце — неподходящее место для ребенка, кроме того, находиться там опасно, это слишком близко к линии фронта».

— В ней конечно же боролись противоречивые чувства, — продолжал рассказ Фальк, но в то же время она знала, что с решением Гитлера не поспоришь. Борман по-прежнему не двигался с места. Фрейлейн Браун он сказал, чтобы она немедленно шла укладывать вещи, а мне лаконично бросил, что вскоре мы переговорим отдельно. После чего развернулся на каблуках и вышел из комнаты.

Чемоданы, которые однажды увозили из Бергхофа пустыми, теперь заполнялись до отказу — занималась этим в основном Юлия. Она рассказала, что фрейлейн Браун сидела на краю кровати, обняв за плечи Зигги, а тот тем временем забавлялся маленьким компасом. У нее в глазах стояли слезы, она все повторяла, что часто будет приезжать и навещать его. Он, похоже, не понимал, из-за чего так расстраивается тетя Эффи, она ведь ехала к дяде Вольфу, который в это время вел войну. «Потом, когда я буду большой, — заявил он однажды, — я сам буду вести войну». Шеф, услышав эти слова, смеялся до слез.

Фрейлейн Браун позвонила своим родным в Мюнхен, зная, что, как только она попадет в Вольфшанце, их связь с ней прервется. Чуть позже все собрались в зале; подошла и госпожа Борман со своими детьми — Борман всегда оставлял семью на Оберзальцберге, чтобы самому беспрепятственно ухлестывать в штаб-квартире за уборщицами и секретаршами. Простились сдержанно. Юлии и Ульриху пожали руку, Зигги поцеловали в лоб, даже терьеров и тех расцеловали, а потом все дружно махали, собравшись у парадного выхода, пока она усаживалась во вторую машину, в которой, помимо шофера, ехал в качестве сопровождающего один из гестаповцев.

— Через час, — рассказывал Фальк, — появился адъютант Бормана и доложил, что рейхсляйтер ожидает меня в своем шале.

— Сама не знаю почему, — сказала Юлия, — но я вдруг почувствовала, что на небе светились тучи. Я прошла с Зигги в его комнату, весь пол в ней был уставлен солдатиками, которые шли на штурм. Как сейчас помню, он еще сказал: жаль, что у него одни только немецкие солдаты и нет русских, чтобы их победить, но такие, увы, в магазине не продавались. «Ведь, не имея потивника, невозможно проиграть».

Гертер невольно подумал о Марниксе. Тот тоже мог бы сказать такую фразу, но, дитя своего времени, он играл уже не в статичных солдатиков, а в компьютерные игры, цель которых — уничтожение зримого противника. Гертер, который был на одиннадцать лет старше Зигфрида Фалька, он же Браун, он же Гитлер, перед войной сам играл в солдатиков, в таких же, в немецкой военной форме, но никогда не испытывал нужды во вражеском войске. Наверное, для него важна была не игра в сражение, а постановка драматических живых картин, он чувствовал себя не генералом, а, скорее, режиссером. Возможно, театрал Гитлер, мнивший себя величайшим военачальником, на самом деле просто разыгрывал батальные сцены, только не с оловянными солдатиками, а с живыми людьми.

До виллы Бормана ходу было не больше пяти минут пешком, она была не такая просторная, как Бергхоф, но больше шале Геринга. Солнце освещало пригорок, на который он поднимался, садовники косили траву, в гуще деревьев пели птицы — сплошная идиллия, если б не доносившийся из — под земли стук десятков пневматических молотков. У него тоже на душе было неспокойно, но о чем, собственно, он мог беспокоиться? Никто ведь не совершил никаких проступков? Когда слуга Бормана открыл дверь и впустил его внутрь, до него откуда-то из дальних комнат донеслись смех и голоса детей Бормана. Рейхсляйтер стоял в своем кабинете, чуть расставив ноги и уперев руки в бока. «Фальк, — произнес он, — я буду краток. Держите себя в руках». Рассказчик на мгновенье умолк. Он стал еще меньше ростом, наклонил голову и потер обеими ладонями лицо. Наконец сдавленным голосом он произнес:

— Борман сказал: «По приказу фюрера вы должны убить Зигфрида».

 

14

Гертер открыл рот. Куда он попал? Нет, не может быть! Он услышал, как заплакала, уткнувшись в носовой платок, сидевшая рядом с ним Юлия. Значит, в конце концов все так и случилось? Заметив, что Фальк смотрит на Юлию, он встал со своего места и, сделав безмолвный жест рукой, предложил поменяться местами. Фальк сел рядом с Юлией на диван, накрыл своей рукой ее руку, а Гертер, опустившись в маленькое кресло, почувствовал, как оно нагрелось.

— Я не верю своим ушам, — сказал он. — Вам было приказано убить Зигфрида? Зигги, сына Гитлера, от которого он был без ума? Но, Боже мой, почему?

— Я до сих пор этого не знаю, — сказал Фальк. — Я словно разом весь заледенел. Когда ко мне вернулась речь, я, конечно, задал этот вопрос, но Борман в ответ прорычал: «Приказ не обсуждается, Фальк, а дается. Фюрер ни в чем не обязан перед вами отчитываться». Я понял, что спорить дальше бессмысленно. Шеф принял свое необъяснимое решение, и, значит, так тому и быть. Вы, наверное, знаете, что приказ фюрера в ту пору в самом буквальном смысле имел силу закона. Но я все-таки осмелился спросить, какие будут последствия, если я откажусь.

— И что он сказал? — нетерпеливо спросил Гертер.

— Он ответил, что Зигфрид все равно умрет, потому что приговорен к смерти. Что это окончательно. Фюрер никогда не пересматривает своих решений. А нас с Юлией отправят в концентрационный лагерь, и что нас там ждет, нетрудно себе представить. «Если вы любите свою жену, — сказал он, — пожалуй, разумнее будет не отказываться».

— А фрейлейн Браун? Знала ли об этом фрейлейн Браун?

— Понятия не имею, господин Гертер. Я рассказываю вам все, что мне известно, больше я ничего не знаю.

— У меня нет слов, — промолвил Гертер. Что же это были за нелюди? Паразиты, стремящиеся к мировому господству, — то, в чем они обвиняли евреев, относилось прежде всего к ним самим. Ну и отребье! Впрочем, мы уже тогда это понимали.

— Вы, может быть, и да, но я в ту пору этого не понимал. Впервые за все эти годы шок заставил меня осознать, какие мерзавцы меня окружали. До этого я наивно принимал их за то, что видели мои глаза. Гитлер впадал в раж, буйствовал и орал, когда речь шла о политике, но лишь по роду профессии, в остальном он был сама любезность, ведь и профессиональный боксер у себя дома не валит никого ударами с ног. Геринг однажды лукаво мне подмигнул, а наводящий на всех страх Гейдрих как — то раз во время обеда достал из вазы розу и галантно передал ее Юлии. Ты помнишь, Юлия? — обратился к жене Фальк.

Она, не оборачивая головы в его сторону, кивнула.

— Я закрывал глаза на то, чем они занимались. Я, конечно, догадывался, что творятся какие-то ужасные вещи — слухи все же до нас доходили, — но я не хотел в это углубляться. С Юлией я тоже никогда на эти темы не говорил. Только Борман, всегда напряженный, производил мрачное впечатление, хотя во всей их шайке он не был самым большим преступником.

— Тоже, однако, порядочный подлец, — сказал Гертер, — раз шантажировал вас смертью вашей жены.

— Разумеется. Он был продолжением Гитлера.

— Точно так же, как и все остальные.

— Правильно. Он сумел обратить в самого себя немецкий народ и собирался сделать это со всем человечеством. Его последователи выполняли его волю даже без всякого приказа. Уничтожать людей — это у них получалось потому, что все человеческое было вначале уничтожено им в них самих.

— Вы это очень точно выразили, господин Фальк. И как же развивались события дальше?

— Произошедшее должно было имитировать несчастный случай. Никто не стал бы докапываться, — зачем мне понадобилось убивать собственного сынишку? Я сам должен был придумать, как все устроить. Случиться все должно было не раньше чем через неделю — конечно же потому, что никто тогда не связал бы происшедшее с появлением Бормана, — но не позднее чем через две недели. Вместо прощанья он сказал «Хайль Гитлер!», и я мог идти.

Лицо Гертера окаменело.

— Хотите верьте, хотите нет, но мне от этого рассказа становится физически дурно. Что вдруг нашло на них? А вы посоветовались с вашей женой?

Юлия снова сделала сигаретную затяжку, и теперь при каждом слове, которое она произносила, у нее изо рта, словно у диковинного существа, вырывалось бледно-голубое облачко.

— О том, что тогда произошло, он рассказал мне только в конце войны, когда мы, к тому времени уже в Гааге, узнали по радио, что Гитлер мертв.

— Он умер в тот же день, когда женился на Еве Браун, — сказал Гертер. — Как, Боже правый, все это можно объяснить? По какой-то причине он отдает приказ умертвить Зигфрида, кто его знает почему, возможно, узнав, что это не его сын, и в конце концов женится на матери ребенка, которая, возможно, его обманывала. Ее он тем не менее оставил в живых. Совсем непонятно. Наверно, случилось все же что-то еще.

Фальк поднял вверх обе руки и потом безвольно уронил их себе на колени.

— Загадки, одни загадки. Сколько ни думаю, объяснения все равно не нахожу. Никто никогда не узнает, как все было на самом деле. Ведь никого из тех, кто мог бы пролить на это свет, больше не осталось в живых.

— А вы оба? Разве вам ничего не грозило? Вы ведь слишком много знали?

— Этого я не боялся, — сказал Фальк. — Если бы это было так, они не стали бы строить настолько сложный план. Они просто-напросто убили бы нас всех троих, это труда не составило бы в таком герметично отделенном от мира месте, как Бергхоф. Нет, наверное, мы заслужили в их глазах помилование и доверие за то, что так хорошо заботились о Зигги.

— Как же вы, Господи Боже мой, продержались все эти дни?

Фальк вздохнул и покачал головой:

— Когда я думаю об этом, у меня перед глазами пустота. После войны я попал в автокатастрофу, у меня было сотрясение мозга, после этого я долгое время ничего не мог вспомнить.

Маленькие трогательные старики, Фальк и Юлия, на потертом диване, под брейгелевской вакханалией четырехсотлетней давности, походили на застывшие сверхреалистические скульптуры работы какого-нибудь американского модерниста.

— Конечно, мне очень хотелось поговорить с Юлией, — продолжал он, — но какой был в этом смысл? Зачем было взваливать такую ужасную тяжесть на ее плечи, при том, что все равно ничего изменить было нельзя? Разница заключалась лишь в том, сколько будет покойников, один или трое — единственный способ избежать этого был побег, в случае удачи — всех троих. Но сделать это было абсолютно невозможно: никто не мог проникнуть на территорию Оберзальцберга, но и покинуть ее никто не мог. Повсюду были установлены контрольные посты. Да и Борман наверняка распорядился усилить охрану. Мне приходила мысль просить помощи доктора Крюгера, ведь это был порядочный человек; возможно, ему удалось бы вывезти нас на своем «ДКВ», но прежде мне все равно пришлось бы ему позвонить, а телефон, естественно, прослушивался. Кроме того, я поставил бы под удар и его жизнь тоже. Нет, ситуация была безнадежной. Как я ни прикидывал, как ни крутил так и эдак, выбора у меня не было. Мне придется это сделать, решил я, и прежде всего ради Юлии. Надо было все устроить так, чтобы и она поверила в несчастный случай.

Снова установилась пауза. Гертер попробовал представить себе, что было бы, если б ему самому приказали убить маленького Марникса, и он знал бы, что иначе погибнет не только он, но вместе с ним и Мария. От одной мысли ему стало нехорошо. Как бы он поступил? Наверное, они с Марией решили бы, что придется умереть втроем. Ведь как жить на земле после такого поступка, пусть даже вынужденного? Но принципиальная разница, впрочем, возможно, заключалась в том, что Марникс был их собственным ребенком.

— Хотите знать, как все произошло? — спросил Фальк.

Знать этого он не хотел, но Фальк тем не менее настроился рассказать. Гертер сделал едва заметное движение головой, после чего Юлия встала и вышла в спальню. Когда дверь за ней закрылась, Фальк опустил веки и на протяжении всего рассказа больше их не поднимал. Гертер словно погрузился вместе с ним в сумрак, в котором вновь зримо стала разыгрываться былая драма. Под звуки тихого голоса Фалька «Эбен Хаэзер» словно растаял, и Гертер почувствовал себя реальным свидетелем событий, которые развивались в том проклятом месте, от которого более чем полвека назад камня на камне не осталось, — все вдруг вновь стало хорошо видно и слышно…

За минуту до звонка будильника Фальк открывает глаза. Его сразу же прошибает пот. Итак, сегодня.

Тысячу раз за эти две недели он представлял себе, как это произойдет, но когда день, этот последний день настает, все оказывается совсем по-другому. Он отключает будильник и смотрит в затылок Юлии. Она спокойно дышит во сне. Взъерошенный, дрожащий всем телом, он выбирается из постели и отдергивает шторы. За окном промозглый серый осенний день, вершины Альп, окутанные дымкой приближающейся зимы и неразличимые для глаз. Мир изменил свое лицо. Так должен чувствовать себя страдающий смертельным недугом человек, принявший решение о том, что день этот станет для него последним. Вскоре, втайне от всех, придет врач со шприцом, наполненным ядом. Сейчас этот его приятель врач, согласившийся взять на себя весь риск предприятия, еще спит или, может быть, читает, прихлебывая кофе, свою утреннюю газету. Над статьей жирный заголовок: «Наступление русских в районе Мемеля». Как давно кругом одна только смерть! Этим теперь никого не удивишь. Fiihrerbefehl hat Gesetzeskraft. Нерушимость этого правила тверже альпийского гранита. Через несколько часов приказ должен быть приведен в исполнение.

Юлия, зевая, переворачивается на спину и закладывает руки за затылок:

— Что-то случилось, Ульрих?

— Я плохо спал.

— Зигги уже проснулся?

— Мне кажется, я слышал какие-то звуки в его спальне. Я обещал повести его сегодня на стрельбище. Он канючит об этом уже не первую неделю.

С глубоким вздохом Юлия сдвигает в сторону покрывало и выбирается из постели.

— Почему все вы, мужчины, так сходите с ума по этому бессмысленному насилию? Родись Зигги девочкой, он бы об этом не канючил.

— По-моему, разница между полами имеет долгую историю, — отшучивается Фальк.

Зигги тем временем уже оделся. В своих коротких тирольских брючках из оленьей замши с роговыми пуговицами он сидит на полу и медленно водит вокруг компаса красным магнитом.

— Смотри, папа, стрелка сошла с ума. Знаешь почему? Потому что магнит имеет форму подковы. Подкова приносит счастье, стрелка хочет вырваться, чтобы стать счастливой, но не может, потому что прикована к месту, она точь-в-точь как собака на цепи.

Опять Гертеру вспоминается Марникс. Такое мог бы сказать Марникс.

Убить ребенка! Фальку словно заливают в жилы расплавленный свинец. За тридцать три года, что он прожил на свете, ему не приходило в голову ничего подобного. Что за мир? Как представить себе, что через короткий промежуток времени он уничтожит эту маленькую жизнь! Может, лучше схватить пистолет и выстрелить себе в голову? А как же Юлия? Из глубин памяти вдруг всплывает тот единственный раз, когда он стрелял в человека, это было девять лет назад, в венской федеративной канцелярии, во время неудавшегося путча. В хаосе и суматохе выстрелов, криков, взрывов ручных гранат и звона разбивающегося стекла он увидел в угловой комнате, в которой больше никого не было, Дольфуса, лежащего ничком на ковре. Он стонал и звал священника — Фальк сразу его узнал, федеральный канцлер ростом был едва ли больше Зигги. Из глубокой раны под левым ухом у него текла кровь. В эту минуту в нем проснулся инстинкт насилия и, не успев даже осознать, что делает, он выстрелил. Несколько дней спустя Отто Планета признался в том, что сделал первый выстрел, который сочли роковым; меньше чем через неделю его осудили и повесили. Кто сделал второй выстрел, из оружия иного калибра, выяснить так и не удалось, предположения на этот счет выдвигаются до сих пор. Фальк стеснялся кому — либо об этом сказать, даже Юлии, он молчал даже тогда, когда путчистов после аншлюса назвали героями, а после войны замолчал и подавно. Он пытался убедить самого себя в том, что добил его из милости, чтобы человек больше не мучился; но обмануть себя ему не удалось, и тогда он похоронил в себе страшное воспоминание и больше к нему не возвращался.

Он засовывает в карман пистолет и идет в кухню, там Зигги размешивает в тарелке с овсяной кашей кусочек масла и половину молочной шоколадки, как учил его отец. Прощальный завтрак приговоренного к смерти. Зачем ему есть? У него ведь даже не будет времени переварить пищу. Время! Юлия, закурив первую на сегодняшний день сигарету «Украина», прохаживается и тихонько напевает:

Es geht alles vortiber, Es geht alles vorbei… [13]

Время тверже, чем гранит, которым обнесен дом, на нем не остается ни царапины. Сознание того, что она сейчас, сама того не ведая, видит ребенка в последний раз, ранит его еще больнее, чем мысль о том, что вскоре ему предстоит. Он резко поднимается с места:

— Ну, нам пора.

— Надень шарф, Зигги, как бы ты не простыл. И ради Бога, будьте осторожны.

Когда они выходят на улицу, они видят сверкающий повсюду игольчатый иней.

— Смотри, папа, Пресвятая Дева Богородица рассыпала швейные булавки.

Рыдания сотрясают Фальку грудь, он берет Зигги за руку. Пока они взбираются вверх на альпийский луг, мальчик все время подпрыгивает как козлик, словно хочет взлететь. Из-за ельника слышится «Хайль Гитлер» — это им преграждает дорогу эсэсовец, патрулирующий с собакой овчаркой на поводке и с карабином через плечо. Фальк предъявляет ему пропуск, выданный Миттельштрассером, и они идут дальше. Зигги вдруг спрашивает:

— Папа, а откуда берется вода?

— Я не знаю.

— А дядя Вольф знает?

— Наверняка. Дядя Вольф всегда все знает.

— Но только не то, что тетя Эффи курит, когда его нет.

— Возможно, и это тоже.

Рык отдаваемых приказов приближается, но до Зигги, похоже, их смысл не доходит. Они идут дальше, мальчик, задумчиво опустив голову, смотрит себе под ноги и вдруг через какое-то время спрашивает:

— Но если знаешь все, как узнать, что это и вправду «все»?

— И этого я не могу тебе сказать, Зигги.

— Я тоже многое знаю, но как мне узнать, все или не все?

Фальк молчит. Какая пытка! Пусть лучше бы мир перестал существовать, весь мир — это одна сплошная ошибка, кошмарное уродство, до того бессмысленное, что ничто, решительно ничто в нем не имеет значения. Все забудется и в конце концов исчезнет, как если бы никогда не существовало. Эта мысль вдруг придает ему зловещую решимость выполнить задачу, которая на него возложена. Он делает глубокий вдох и выпускает руку Зигги.

По краю обширного учебного плаца выстроились казармы, столовые, гаражи и административные здания. Под сенью флага со свастикой и черного флага СС — шеренги солдат в касках, они движутся слаженно, как единый организм, как части тела их шефа, когда он выступает перед публикой. Пройдя через гимнастический зал, Фальк с мальчиком спускаются вниз по лестнице, направляясь на подземное стрельбище. Фальку приходит мысль: «Ну и что из того, что он в последний раз сейчас видел солнечный свет?» Стальная дверь, главная цель которой хранить шефа в те часы, когда он занят раздумьями всемирно-исторического масштаба, закрывается за ними.

— Место здесь, пожалуй, неподходящее для детей, — говорит дежурный оберштурмфюрер.

Проверяя посреди всего этого шума и гама выданный Миттельштрассером документ, он с сомнением качает головой:

— Впрочем, в Германии сейчас везде Бог знает что творится.

Возможно, Миттельштрассер тоже участник заговора, а может, и нет — Фальку это безразлично. Зигги в восторге от грохота в бетонированном зале, он что-то крикнул, но Фальк не смог разобрать, что именно. В начале самой большой дорожки полигона, протянувшейся примерно на сотню метров в длину, в резком электрическом освещении, залегли с рокочущими пулеметами в руках в полном боевом обмундировании двое рядовых, инструкторы следят в бинокль за результатами их меткой стрельбы. На второй дорожке, той, что покороче, стреляют из винтовок, на третьей, самой короткой, — никого нет. Проходивший мимо унтершарфюрер, бросив взгляд в сторону Зигги, крикнул:

— Что, и этот призыв уже набран?

Фальк достает свой заряженный пистолет калибра 7,65 и дает Зигги посмотреть карабин с патронами. Он встает, широко расставив ноги, берет пистолет в обе руки и делает выстрел, пуля попадает в живот манекена на противоположном конце дорожки — манекен сгибается пополам. Зигги восторженно кричит:

— Можно мне тоже выстрелить разок, можно мне тоже?

Мира больше нет. Нет, это неправда. Ничего больше нет. Фальк опускается на одно колено и показывает, как держать пистолет. В шутку он наставляет дуло в лоб Зигги. Тот смеется, и Фальк нажимает на курок.

Весь забрызганный кровью, он тупо смотрит на то место, на котором только что играла улыбка Зигги. Никто ничего не видел и не слышал. Он закрывает глаза, пистолет медленно опускается, до тех пор пока дуло не касается неподвижного тела и в голове не начинает стучать: «Нет, это не я его убил, а Гитлер. Не я — Гитлер. Я. Гитлер».

 

15

Гертер сидел до этого, наклонившись вперед, опираясь локтями на колени и прикрыв руками глаза. Когда наступило молчание, он словно очнулся ото сна. Комната словно потеряла реальные черты. Во дворе лаяла собака. Фальк тоже открыл глаза; руки его дрожали. Гертер заметил, что он, несмотря на опустошенность, испытывает сейчас облегчение. Страшная история, которую он только что рассказал, все еще больше запутывала, но также служила доказательством своей правдивости: иначе все звучало бы более гладко. Он не мог оторвать взгляд от правого указательного пальца на руке Фалька, которым тот пятьдесят пять лет тому назад спустил курок, также ему стоило труда не смотреть на фотографию на телевизоре. Зигфриду Фальку шел бы сейчас шестьдесят первый год, не зная своего происхождения, он в определенные дни навещал бы вместе с женой и детьми в «Эбен Хаэзере» родителей.

Фальк встал, чуть приоткрыл дверь в спальню и снова сел. Может быть, он до этого говорил так тихо, чтобы Юлия не услышала еще раз то, что она и так знала. Через некоторое время она вошла в комнату и спросила:

— Может быть, вы хотите по бокалу вина?

Да, вино было бы сейчас кстати. Ему хотелось в эту минуту напиться, чтобы спастись, вырваться из этого замка с привидениями, как окрестил его Фальк, рядом с которым жилище графа Дракулы показалось бы идиллической дачей, — но в то же время он знал, что это ему, равно как и Фалькам, вряд ли удастся. Подлинное местонахождение виллы, похоже, уже невозможно отыскать — все заросло деревьями и кустарниками, которые обшаривают заезжие туристы, — но все это в действительности, а не там, где оба они только что побывали.

Они молча пили дешевое белое вино из супермаркета, чересчур сладкое, — такого вина не следует пить больше одного бокала. Гертер чувствовал, что говорить теперь придется ему, но что можно было добавить к сказанному? Он покачал головой:

— Я никогда не сталкивался с настолько шокирующей историей, в которой так много белых пятен. Я готов повторить лишь то, что сказал раньше, господин Фальк. У меня нет слов.

— Вы и не должны ничего говорить. Я благодарен вам за то, что вы меня выслушали. Вы нам очень помогли.

— Да, — подтвердила Юлия, не отрывая взгляда от бокала.

Теперь он мог встать и попрощаться, но ему не хотелось показаться слишком резким, и тогда он спросил:

— Что же случилось потом?

— На следующий день мы получили телеграмму, составленную от имени фюрера, с соболезнованиями от Бормана.

Гертер вздохнул и немного помолчал:

— Где похоронен Зигги?

— На кладбище Берхтесгадена, похороны состоялись через три дня. Нас собралась небольшая группка, родители Юлии, моя мать, Миттельштрассер, госпожа Кёппе и еще несколько сотрудников. На кладбище спектакль продолжился, мы должны были изображать скорбящих родителей.

Юлия подняла глаза:

— Но мы и были ими в действительности.

— Разумеется, Юлия, мы ими и были. Мы ими до сих пор остаемся.

Гертер перевел взгляд с одного на другого. Казалось, он нащупал главный камень преткновения.

— Вы посещали потом его могилу? — задал он вопрос Юлии.

— Нет, там собирались установить памятник и высечь на нем его имя, но нас к тому времени уже перебросили в другое место.

— Как я понимаю, в Гаагу.

— Да, уже через неделю. Миттельштрассер сказал, что смена обстановки поможет нам забыть этот трагический случай.

— А Зейс-Инкварт был обо всем осведомлен?

— Не знаю точно, — ответил Фальк, — но не думаю. При первом знакомстве он сразу высказал нам соболезнования по поводу нашей утраты. Но по какой причине его бы стали вводить в курс дела?

— Ни по какой, — кивнул головой Гертер. — Для Гитлера Зейс-Инкварт был всего лишь мелкой сошкой, хотя благодаря ему он получил Австрию.

В нагрудном кармане Гертера зазвонил мобильный телефон. Извинившись, он достал его и сказал «алло».

— Это я. Где ты пропадаешь?

— На войне.

— Ты не забыл про наш самолет?

— Я сейчас приеду.

Он нажал отбой и теперь мог снова не скрываясь посмотреть на часы: половина четвертого.

— Это моя подруга, она боится, что мы опоздаем на самолет.

— Вы сегодня же возвращаетесь обратно в Амстердам?

— Да.

— Я там был всего один раз, — сказал Фальк, — в середине так называемой голодной зимы. Ничего еще не было разрушено, но город все равно казался почерневшим, смертельно раненным. Я вспоминаю каналы с плавающим от края до края мусором.

Прежде чем попрощаться, Гертер взял экземпляр «Открытия любви» в немецком переводе и на титульной странице авторучкой написал:

«Ульриху Фальку, который во времена господства зла принес немыслимую жертву любви. А также Юлии. Рудольф Гертер. Вена, ноябрь, 1999».

Потом он слегка подул на чернила и закрыл книгу, чтобы они прочли дарственную надпись только после его ухода.

— У вас есть визитная карточка? — спросил Фальк.

— До этого я еще не дорос, — пошутил Гертер, — но я оставлю вам свои координаты. — Он вырвал чистую страничку из своей записной книжки с адресом и номером телефона и передал ее Фальку со словами: — Вы всегда можете мне написать или позвонить — за мой счет, разумеется.

Фальк прочитал адрес, потом, чуть расправив плечи, сказал:

— Я отдам это госпоже Брандштеттер, чтобы она известила вас, когда нас обоих не станет. После этого вы вольны делать с тем, что я вам рассказал, все, что пожелаете.

Гертер замотал головой: — Нет, вы еще долго проживете, я это вижу. Вы почти вступили в следующий век.

— С нас хватит и этого, — натянуто промолвила Юлия.

Они стали прощаться. Гертер поцеловал руку Юлии и поблагодарил Фалька за откровенность.

— Напротив, — сказал Фальк, — это мы вам благодарны. Если бы вы не согласились нас выслушать, от Зигги совсем бы ничего не осталось. Словно его никогда и не существовало.

 

16

Когда он вошел в гостиничный номер, Мария укладывала вещи в чемодан, лежащий на кровати. Прикрыв за собой дверь, он сказал:

— Я его понял.

— Кого? — спросила она, отрываясь от своего занятия.

— Его!

— У тебя дикий вид, Руди. Что случилось?

— Слишком многое. Я повержен. Воображение ничто. Прощай, Отто!

— Отто? Кто такой Отто?

— Брось, его больше не существует. «Враг света» не будет написан. Воображению не по плечу тягаться с действительностью. Жизнь посылает воображение в нокаут и гомерически хохочет.

— Ты, может быть, выпил?

— Один бокал пойла, но сейчас хотел бы немного нектара, выпить его за сову Минервы, пускающуюся в сумерки в полет.

— Что ты несешь? — изумилась Мария, опускаясь на колени возле мини-бара.

— То, что верное представление о вещах — это меланхолический десерт творчества, жалкое утешение для неудачников.

— Хорошо, что я тебя знаю, а то бы подумала, что ты порешь какую-то чушь. По-моему, ты плохо выглядишь.

— Я, как выражаются австрийцы, zum Tode betriibt.

— Ляг немного отдохни.

Он отодвинул чемодан в сторону и сделал так, как она советовала.

— Ты что-то узнал у этих старичков?

— Эти старички, как ты их называешь, были личными слугами Гитлера и Евы Браун, и они рассказали мне нечто сенсационное, абсолютно невообразимое и леденящее кровь, и в то же время совершенно непонятное, но я дал клятву, что никому об этом не расскажу, пока они живы.

— Даже мне?

— Вся проблема в том, что ты тоже кто-то.

— А что, если завтра ты попадешь под трамвай?

— Тогда никто и никогда об этом не узнает. Но дома я все это запишу и буду хранить в сейфе у нотариуса. А пока возьми диктофон, он там, рядом с моими глазными каплями. Есть один некто, в то же время никто, и по его поводу я хочу сейчас немного порассуждать.

— Лучше бы ты четверть часа поспал.

— Нет, идея может ускользнуть.

Мария включила прибор и передала его ему в руки. Он немного помолчал, настраиваясь, потом поднес его губам и с расстановкой начал говорить:

— Шеф верховного штаба Гитлера генерал Йодль, видевший его ежедневно по нескольку часов, впоследствии приговоренный к повешению, однажды сказал, что фюрер навсегда остался для него книгой за семью печатями. Сегодня я сорвал с нее все эти печати, и что же? Книга оказалась пустышкой, содержащей одни лишь чистые страницы. Он был ходячей бездной. Самое верное определение для Гитлера — это ничто. Все бесчисленные исследования его личности никуда не годятся, ибо они повествуют о чем-то, а не ни о чем. Неверно считать, что он никого к себе не допускал, как утверждали те, кому приходилось с ним сталкиваться. Дело в том, что не было того, к чему можно быть допущенным. Вернее, я должен сказать наоборот. Возможно, правильнее считать, что он был вакуумом, всасывающим в себя окружающих и таким образом уничтожающим их. Если представить себе дело так, то не за горами объяснение тем бесчеловечным поступкам, которые совершили его потерявшие человеческий образ приспешники. В целом все это напоминает мне черную дыру. Это чудовищное астрономическое явление, некая патологическая деформация пространства и времени, которая возникает в результате колоссального сжатия звездного вещества, это пасть, пожирающая все, что к ней приближается, материю, излучение, словом, абсолютно все, обратно уже ничего не возвращается, даже свет попадает в поле ее притяжения, любая информация оказывается отрезанной от мира — и хотя черная дыра и обладает тепловым излучением, ее аморфное тепло никого не согревает. Посредине концентрируется так называемая сингулярность. Это парадоксальная субстанция сверхвысокой плотности и температуры, по объему близкая к нулю. Гитлер — это сингулярность в человеческом облике, окруженная черной дырой пособников. По — моему, такое сравнение еще никому не приходило в голову. Я собираюсь обосновать это всепожирающее ничто не психологически — все когда-либо предпринимавшиеся попытки это сделать не увенчались успехом, — а философски, ибо в самую первую очередь он представляет собой логическую проблему: это некий набор предикатов при отсутствующем субъекте. Таким образом, Гитлер есть полная противоположность Богу в трактовке негативистской теологии Псевдо-Дионисия Ареопагита, жившего в пятом веке, согласно которой, Бог — это субъект без предикатов, ибо его величие не позволяет вообще что-либо сказать о нем. Выходит, есть все основания утверждать, что Гитлер в системе негативистской теологии представляет собой Дьявола — в отличие от официальной позитивистской теологии Августина и Фомы Аквинского. Что ж, пусть будет так.

Он отпил немного шабли из бокала, который поставила рядом с ним Мария, и продолжал диктовать на пленку:

— Внимание, экскурс становится все более поучительным. Вслед за Гегелем, но в то же время в противовес ему, Киркегор утверждал, что Ничто порождает страх. О Нероне он писал, что он был загадкой для себя самого и что страх был его сущностью: поэтому этот человек и хотел оставаться загадкой для всех и наслаждался страхом, который вызывал у других. Позже Хайдеггер вывернул тезис Киркегора наизнанку, утверждая, что страх порождает Ничто и что «аннигиляция Ничто осуществляется через бытие Быть». В ответ, разумеется, раздались насмешки со стороны логиков-позитивистов, в первую очередь Венского кружка, особенно усердствовал Карнап — но разве не близко объяснение феномена Гитлера духу этой негативистской концепции? Как некая персонификация устрашающего уничтожающего Ничто, искореняющего все и вся, не только врагов, но и друзей, не только евреев, цыган, поляков, русских, сумасшедших, всех и не перечислишь, даже самих немцев, собственную жену, собаку и, наконец, самого себя? Возможно, Карнап в случае с Гитлером не мог не вспомнить свою любимую науку, математику. В ней парадоксальное число нуль — обыкновенное натуральное число, которое при умножении на себя уничтожает любое другое число. В математике нуль обнуляет — таким образом, Гитлер — это нуль в числовом ряду. Может быть, в этом и заключается объяснение метафизического заигрывания Хайдеггера с этим нулем среди людей, который он, в результате внезапного обмана зрения, напротив, принял за персонификацию бесконечного Бытия? Ведь в конце концов у этого философа бытия в ночном колпаке, у этого поклонника «первичной породы и гранитной жесткой воли», в чем не было недостатка на Оберзальцберге, висела в шкафу военная форма СА. И затем Сартр, продолжающий ту же традицию и в то же время опять возвращающий нас к Киркегору в утверждении, что антисемит — это «человек, стремящийся быть застывшей, твердой скалой, бурлящим потоком, испепеляющей молнией, — всем, чем угодно, но только не человеком». А в качестве фона маячит экстатическая фигура Мейстера Экхарта, мистическая одержимость которого в этом контексте неожиданно обретает демонические очертания, он, с его «темной ночью души» и превращением в ничто… все то, что однажды уродливо воплотится в черной дыре рейхе — партийных митингов в Нюрнберге, после захода солнца, под всполохи столбов света на фоне звездного неба с Гитлером в виде парадоксальной сингулярности в самом центре, он единственный с непокрытой головой среди тысяч одетых в полную форму… — Он вздрогнул. — Я содрогаюсь, но моя дрожь указывает в правильном направлении — грозной и ужасающей тайны, одним словом, mysterium tremendum ас fascinans.

— Чего-чего? — переспросила Мария, чуть наклонив вбок голову.

— Эй, да ты слушаешь?

— Я не могу не слушать, но ты не волнуйся. Для тебя, наверное, раскрываются миры, когда ты говоришь все эти вещи, но я ведь не понимаю и половины. Мне лучше уйти?

— Нет, конечно, нет, это даже хорошо, что кто — то слушает.

— А я было подумала, что это тайна.

— Я не буду говорить о тайне вообще, а лишь попытаюсь раскрыть тайну Гитлера…. Mysterium tremendum ас fascinans, — начал объяснять он, — это термин, восемьдесят лет назад введенный Рудольфом Отто в его книге «Святой». Пару недель назад я ее перечитал, наверное, было какое-то предчувствие. В молодом возрасте Ницше написал работу «Рождение трагедии из духа музыки», о которой я упоминал еще вчера. В этой книге Ницше дополнил «благородную простоту и тихую величественность» аполлонистического, мирного, гармонического представления Винкельмана о греческой культуре ее дионисийской, экстатической, иррациональной и устрашающей противоположностью. Есть основания утверждать, что в продолжение этого рассуждения Рудольф Отто нащупал наводящее дрожь и ужас ядро любой религии: «Полностью Непознаваемое», абсолютно не поддающееся разуму отрицание всего мыслимого и существующего, мистическое Небытие, ступор, «от которого дар речи пропадает», притягивающее и отталкивающее одновременно. Это нечто прямо противоположное «милостивому боженьке» христиан. Страдающий астмой ублюдок, порождение свирепых праисторических небесных гигантов и гигантш, которому ничего не стоит пожертвовать собственным ребенком, поступок, который Бог однажды воспретил Аврааму. Нет, подлинным богоявленным посланцем мира мрака был не кто иной, как Гитлер.

— Я напрягаюсь, стараясь понять, — сказала Мария.

— Бесчисленные ученые, — продолжал он, — напрасно ломали себе голову над вопросом, в какой момент Адольф превратился в Гитлера. Вначале он был невинным грудным младенцем, затем чудесным карапузом, затем подростком и, наконец, любознательным молодым человеком — где, когда, как и почему превратился он в абсолютный ужас? Удовлетворительного ответа на этот вопрос не дал еще никто. А почему? Возможно, потому, что все эти психологи не были философами и, главное, они не были теологами. И еще потому, что монотеистические теологи в свою очередь обходили Гитлера за версту, запутавшись в теодицее: как мог Бог допустить Освенцим?.. — Гертер вдруг сразу все понял. — Никто из философов не решался идти до конца так, как это сделал Гитлер. Их парализовывал страх перед Полностью Непознаваемым. Гитлер лишил их дара речи — некоторые считали желание разобраться в его натуре чуть ли не безнравственным. Но теперь бык схвачен за рога.

— Может быть, Руди, — задумчиво прервала его Мария, — разумнее тебе сейчас все это прекратить? Ты не боишься сам лишиться дара речи?

Он отрицательно покачал головой:

— Я уже не могу отступить, слишком поздно. Я понял, отчего Гитлер так непонятен и навсегда таким и останется: потому что он — сама непонятность в образе человека, вернее сказать, в образе нечеловека. В силу каких-то причин старая звезда превращается в сингулярность, окруженную черной дырой, но Гитлер не вдруг превратился в инфернальный ужас, к примеру, из-за жестокости его отвратительного отца или из-за устрашающей гибели от рака его матери, лечением которой занимался врач-еврей, или из-за газовой атаки во время Первой мировой войны, после которой он временно ослеп. Другие и не через то прошли и тем не менее не стали гитлерами. У них просто не было предрасположенности Гитлера, которой он обладал еще до того, как на долю ему выпали все эти испытания, — а именно полное отсутствие каких бы то ни было нравственных ценностей. Его душу уничтожил не конкретный случай — он был воплощенным кошмаром с самого своего рождения. Нерон приобрел статус божества, но это был апофеоз славы, дарованной Нерону-человеку другими людьми, так или иначе позитивный ряд. Но Гитлер с самого начала был воплощением Полностью Непознаваемого; уничтожающее ничто, ходячая сингулярность, вынужденно надевшая маску. Получается, это был даже не театральный актер, не комедиант, за которого его часто принимали, а просто маска без лица, живая маска. Ходячий корсет без туловища внутри.

Ему вдруг вспомнилась Юлия, которая, в отличие от своего мужа, видела в Гитлере лишь актера.

— Значит, по-твоему, он был уникален, — сказала Мария, скептически подняв брови.

Гертер вздохнул:

— Боюсь, что был.

— Он сам тоже так считал. Выходит, он был прав.

— Да, мы должны наконец честно взглянуть правде в глаза. Не признавая при этом существования какого бы то ни было «я». Поэтому его собственно нельзя считать «виновным» — это означало бы непризнание его статуса ничтожества. Но я понимаю, что ты имеешь в виду. Такая парадоксальная бесчеловечность вызывает к нему почти что сакральное отношение, пусть даже в негативном смысле. Подобное отношение допустимо, если его каким-либо образом можно обосновать и доказать. Но как обосновать то, чего нет? Как может быть «доказано» нечто сверхъестественное?

Он вдруг резко выпрямился, глядя перед собой расширившимися глазами. К собственному ужасу — но одновременно и к собственной радости, ибо такова двойственная природа человеческого мышления, — перед ним замаячило нечто очень похожее на доказательство.

— Погоди-погоди… Черт побери, Мария, мне кажется, я стою сейчас на пороге открытия, — сказал он в диктофон так, словно прибор звали Мария. — Это, пожалуй, уже слишком, но возможно… Я взбудоражен, я должен успокоиться, чтобы решительно, шаг за шагом, идти вперед по скользкому льду… Слушай. Тысячу лет назад Ансельм Кентерберийский выступил с убедительнейшим доказательством существования Бога, которое звучит приблизительно так: «Бог совершенен, значит, Он существует, иначе Он не был бы совершенен». Кант назвал это позднее «онтологическим доказательством существования Бога», но таковым оно, разумеется, не является, потому что создает лишь видимость перехода от мышления к реальной жизни. On по-гречески означает «бытие». Выходит, правильнее называть это «логическим доказательством существования Бога». Но мне в самом деле, похоже, удалось поймать его зеркальное отражение: подлинное онтологическое доказательство тезиса о том, что Гитлер есть проявление несуществующего, уничтожающего Ничто.

Мария взглянула на него иронически:

— Так много слов для такого ничтожества.

— Да, но как выразить неизреченное?

— Разве не говорил Виптенштейн, что об этом следует молчать?

— Так ни на шаг не сдвинешься с места. Витгенштейн, между прочим, тоже родом из Вены. Не позволю венцем затыкать мне рот, лишь мой отец имел на это право, да и то не слишком долго.

— Похоже, ты до сих пор не можешь этого переварить.

Гертер нетерпеливо замотал головой:

— Мария, оставь, ради Бога, в покое психологию. Ничто и никогда не проходит бесследно. Ладно, поехали, мне необходим разбег.

Драма двадцатого века, — продолжал он, — началась с Платона, с его постулата о мире идей, скрывающемся за миром видимых вещей. Это непосредственно привело к непознаваемой кантовской вещи в себе. После Канта философия разделилась на два направления, оптимистическое и пессимистическое. В оптимистическом русле развивалась рациональная диалектика Гегеля, которая привела к Марксу, а через него к Сталину — и, возможно, справедливым будет даже считать — далее к Горбачеву. И как я уже говорил, от Гегеля пошла также традиция обоснования Ничто, боковой ветвью которой являются экзистенциальная философия Киркегора, Хайдеггера и Сартра. О том, как эти трое связаны между собой, я должен еще подумать. Основоположником пессимистического иррационального направления был Шопенгауэр. В его работах вечная вещь в себе трансформировалась в темную динамическую волю, которая правит всем миром, включая орбиты планет, и которая у человека принимает форму тела.

Гертер посмотрел на Марию:

— Чувствуешь, что мы подходим к главному?

— Честно говоря, не очень…

— Нет, позволь мне продолжать, не то я потеряю нить. Когда ты все перепечатаешь, я поясню это подробней. И налей-ка мне еще вина, ведь мы приближаемся к святая святых, к музыке.

После Платона, — продолжал свою мысль Гертер, — который, рассуждая в духе Пифагора, полагал мир созданным по законам музыкальной гармонии, никто не воздал большей дани уважения музыке, нежели Шопенгауэр. Для него она была не чем иным, как выражением Мировой Воли. «Если кому-либо удастся однажды, — писал он, — выразить на языке понятий, что такое музыка, это станет одновременно объяснением мира, иными словами, подлинной философией»… Еще два этапа, — сказал Гертер, — и я докажу свою мысль. Этап первый: Рихард Вагнер. Великий музыкант, автор чарующих опер, был не только всю свою жизнь приверженцем Шопенгауэра, но также и антисемитом первой статьи. Он не только считал, что с евреями следует бороться по причине их непомерной власти во всех областях общественной жизни — как это испокон века утверждали и продолжают утверждать традиционные антисемиты (их пропаганда то и дело приводит к погромам), — нет, мало того, он первый письменно заявил, что их просто не должно быть, что все они без исключения должны исчезнуть с лица земли. Вагнер стоит у истока метафизического антисемитизма уничтожения. Даже добровольно приняв крещение, евреи не могут избавиться от своего проклятия. Зря Вагнер пытался склонить на свою сторону с симпатией относившегося к нему Людвига Второго Баварского, психически нездорового короля, — ему так и не удалось заразить его своей кровожадностью: яростный антисемитизм Вагнера показался Людвигу вульгарным, что свидетельствует о том, что столь уж неуравновешенным он все-таки не был.

В эту минуту диктофон, громко щелкнув, отключился.

 

17

— В половине девятого у нас самолет, — напомнила Мария, перематывая назад крошечную пленку.

— Пока что времени полно.

— Тебе еще собирать вещи.

— Все устроится, — нетерпеливо отмахнулся он. — Ну, в крайнем случае опоздаем.

— Но ты ведь помнишь, что Ольга с Марниксом собирались нас встречать? Ребенок был счастлив, что ему разрешили так поздно не ложиться.

— Мы всегда можем позвонить и предупредить.

С этими словами он снова включил аппарат, приложил к губам палец и продолжил:

— Хорошо. Этап второй: Ницше. С этим сложнее. Ницше в юности тоже был поклонником Шопенгауэра и одновременно другом дома и почитателем Вагнера. Об обоих он писал пламенные эссе, но чем больше стал развивать свои собственные идеи, тем больше от них отдалялся. В самом начале своей карьеры в 1871 году, когда он написал «Рождение трагедии из духа музыки», у колыбели представленного им дионисийского начала стояла шопенгауэровская абстрактная воля. Свою работу двадцатисемилетний Ницше посвятил Вагнеру. Я это знаю точно, я прочитал ее в девятнадцать лет, сразу после войны, и, пожалуй, я тогда даже чуть — чуть отождествлял себя с ее автором. Семнадцать лет спустя, то есть к концу того недолгого периода его жизни, на протяжении которого он все еще оставался в здравом рассудке, шопенгауэровская музыкальная воля претворилась в его собственную концепцию Воли к Власти.

В этом месте тоже две цитаты, — произнес вдруг Гертер без всякой интонации низким ровным голосом.

— Что-что? — переспросила Мария, опять немного наклонив голову.

— Ладно. Эти цитаты я вставлю позже.

Когда-то он сделал потрясающее открытие.

Шопенгауэр, высказывая гипотетическую мысль о претворении музыки в подлинную философию, выражает ее буквально следующими словами: «…Если бы, предположим, удалось прийти к однозначно верному и исчерпывающему объяснению музыки, иными словами, если бы удалось передать то, что она выражает, на языке понятий, это тотчас бы стало достаточно исчерпывающим отражением и объяснением мира и, следовательно, подлинной философией…»

Через несколько десятков лет усложненная конструкция этого предложения повторяется у Ницше: «…И наконец, если бы, предположим, удалось увидеть в нашей эмоциональной жизни форму выражения основы нашей внутренней воли, которую я, согласно моему тезису, именую волей к власти, если бы мы договорились рассматривать все органические функции организма как производные этой воли и увидели бы в ней решение важнейшей из проблем, проблемы зачатья и воспитания, — мы тем самым приобрели бы право считать все действующие человеческие мотивы проявлением Воли к Власти…»

Насколько было Гертеру известно, никто до сих пор не обратил внимания на хроматическое совпадение этих двух важнейших абзацев. Сознавал ли его сам Ницше? Или его фраза была скрытым выражением восхищения Шопенгауэром? Скорей всего, она была бессознательной реминисценцией… «Бессознательное…» — последний живой отросток на все том же мрачном родовом дереве.

— Ты еще не устала от моей лекции? — спросил Гертер.

— Хм, словно для тебя это имеет хоть какое-то значение.

— Стало быть, так. Когда Ницше пришла в голову идея Воли к Власти, — продолжал Гертер, — он уже высказал в книге «Так говорил Заратустра» несколько шокировавших современников вещей, таких, как, например, концепция Сверхчеловека, власть сильных над слабыми, упразднение жалости, тезис о том, что Бог мертв. «Главное решиться», — считал он. И что же? Разнесчастный Фритц сам стал жертвой собственной решительности; в дальнейшем ему больше всего хотелось, чтобы кто — нибудь доказал ошибочность его суждений.

Мария взглянула на него пристально:

— У тебя на глазах слезы, я не ошиблась?

Гертер отложил диктофон в сторону и протер глаза.

— Да, верно.

— Но, Боже мой, почему? Я, например, всегда понимала, что Гитлера раззадорили выдумки Ницше.

— Выходит, ты понимала неправильно, и не ты одна. Ницше был первой жертвой Гитлера.

— По-моему, он тогда еще даже не родился.

— Правильно. Именно к этому я клоню. Слушай, — сказал он и снова взял в руки диктофон, — я попробую все объяснить, в том числе себе самому. Я сам до сих пор не могу в это поверить. Ницше умер в конце августа 1900 года: в следующем году исполнится ровно сто лет от этой даты. В течение нескольких лет он был уже абсолютно сумасшедшим, существовал скорее как растение, нежели как человек, вначале за ним ухаживала его мать, затем сестра. С чего началось его безумие? Следи внимательно, я собираюсь детально сопоставить все даты. Еще не весь материал в моем распоряжении, но в общих чертах я его уже собрал — дома я все распишу детально, и уже сейчас предвкушаю удовольствие от этого. Что может быть прекрасней, чем вести научный поиск в русле, проложенном предшественниками? Изучать что-либо, не имея своей идеи, я не умел никогда, даже в школе. Ладно. Итак, когда в первой половине восьмидесятых годов он закончил своего «Заратустру», в умственном отношении с ним было еще все в порядке. За несколько лет вслед за тем он опубликовал ряд важных работ, из чего не явствует, что и тогда в его голове что-то было не в порядке. В этот же период он записал более тысячи афоризмов, их разработка должна была привести к созданию философского антипода «Заратустры», но из этой затеи уже ничего не вышло. Летом 1888 года, когда вся подготовительная работа предположительно была уже закончена, все пошло вверх дном; что-то вдруг непоправимо сдвинулось, словно туча набежала на солнце. После его смерти собранный братом материал скомпоновала и издала под заголовком «Воля к власти» его нечистая на руку сестра, в этом виде книга и вышла, оказав огромное влияние на умы. В ней скорее вещает пророк, нежели говорит человек. «Духом вещей птицы» называет он себя. Ницше считал, что предсказал историю грядущих двух веков; и сейчас мы как раз на середине очерченного отрезка, можно считать, что в первой его четверти все в точности сбылось. Единственно, события развивались быстрее, чем думал автор. Или, возможно, следует предположить, что и двадцать первый век тоже будет проходить под знаком Гитлера? Издание Элизабет Фёрстер-Ницше начинается знаменитой фразой: «Нигилизм стоит у порога — откуда явился к нам этот мерзкий гость?» Не странно ли это? Нигилизм является в виде гостя, в человеческом облике. Это всегда рассматривали как фигуру речи, но теперь я трактую это по-другому. Термин «нигилизм» произошел от nihil, что означает «ничто», — читай, иными словами: «Гитлер стоит у порога».

— Знаешь, мне кажется, Руди… — сказала Мария, — ты сам наносишь себе какой-то страшный вред.

— Ницше, наверное, тоже не раз так говорили.

— А он не слушал, поэтому с ним все так плохо закончилось.

— Точно. Я тебе сейчас объясню, и ты поймешь, что все это было делом рук Гитлера. Итак, лето тысяча восемьсот восемьдесят восьмого. Туча набегает на солнце, он откладывает в сторону материалы для «Воли к власти» и в течение нескольких месяцев пишет в черепашьем темпе ряд работ, по которым можно проследить разрушение его разума. Главный антисемит Вагнер получает по первое число, Ницше произносит такие фразы, как, например: «Я бы, глазом не моргнув, отдал приказ расстрелять всех антисемитов». А в своем автобиографическом очерке «Ессе homo» он говорит, что все великие писатели, собравшись вместе, не могли бы написать даже одной речи его «Заратустры». Себя он видит пришедшим на место умершего Бога и собирается ввести новое летосчисление, с каждым разом его гигантомания все растет, он подписывается то «Дионис», то «Распятый», то «Антихрист» и в последних своих заметках, датированных январем тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, выражает готовность править миром. И после этого его разум окончательно окутывает мрак. Когда в Турине он однажды проходит мимо того места, откуда отправляются экипажи, точно такого же, как здесь через дорогу, он видит кучера, немилосердно стегающего хлыстом свою старую лошадь, — и вот этот ниспровергатель сочувствия бросается к ней, рьщая, в слезах обнимает за шею…

Гертер на несколько секунд умолк, ощутив, что его глаза снова наполняются слезами. Мария встала, бросила взгляд в сторону экипажей, выстроившихся на площади в ряд, и присела рядом с ним на кровать. Она молча положила свою руку ему на запястье. Он немного откашлялся и продолжал:

— Фамилия директора психиатрической клиники, куда поместили философа, была доктор Вилле.

— Это ведь тоже случайность.

— Да, случайность. И таких случайностей немало. По мнению доктора Вилле и всех остальных лечивших его врачей, пациент страдал прогрессирующим постсифилитическим параличом.

— И? — с сомнением протянула Мария.

Он посмотрел на нее. Диктофон, зажатый в его руке, чуть-чуть задрожал.

— Тебе известна дата рождения Гитлера?

— Конечно, нет.

— Двадцатое апреля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года. — Гертер сел на кровати. — Ты понимаешь, что это значит?

Когда Мария молча вопросительно подняла брови, он сам ответил:

— То, что зачат он был в июле тысяча восемьсот восемьдесят восьмого — ровно в тот месяц, когда началось разрушение личности Ницше. А когда через девять месяцев он родился, Фридриха Ницше больше не было. Мозг, породивший все эти мысли, был разрушен за месяцы, в течение которых формировался их персонифицированный, вернее, деперсонифицированный зародыш. Это и есть мое онтологическое доказательство бытия Ничто.

Рот Марии чуть приоткрылся.

— Руди, ты ведь не настолько рехнулся, чтобы в самом деле…

— Да, я рехнулся. Имя аннигиляции Ницше не прогрессирующий паралич, а Адольф Гитлер.

Мария смотрела на него, онемев от удивления.

— Я начинаю опасаться за твой рассудок. Ведь все это не больше чем случайность!

— Вот как? И когда же прекратятся все эти случайности? Если, бросая игральную кость, сто раз подряд выкинуть шестерку, это тоже будет всего лишь случайность? Строго говоря, да, потому что ни один бросок никак не связан с предыдущими; и тем не менее никогда прежде ничего подобного не происходило. Можно спокойно дать голову на отсечение, утверждая, что с игральной костью что-то случилось. Смотри сама. С одной стороны Ницше, пророчески предсказавший то, что я назвал, с другой — Гитлер, все это воплотивший. За несколько дней до своего помешательства — когда зародышу Гитлеру шел шестой месяц — Ницше прямым текстом заявил, что ему известна его собственная судьба: его имя будут связывать с чем-то чудовищным, с неким кризисом, каких еще не бывало на земле, с глубочайшим конфликтом совести, с решением, принятым против всего, во что прежде верили, соблюдали и почитали святым. Никто тогда не понял, о чем идет речь, но теперь-то мы это знаем. Ведь именно Гитлер воплотил предначертанное «чудовищное решение»: его основной маниакальной идеей, оказывается, было Endlosung der Judenfrage — физическое уничтожение евреев, первым этим им угрожал Вагнер, за что его так невзлюбил Ницше. От одного из его друзей юности нам, впрочем, известно, что будущий убийца народов назубок знал антисемитсткие воззвания Вагнера. Ницше он в юности тоже читал, но от разговоров со своим другом на эту тему этот неугомонный болтун красноречиво воздерживался, конечно же потому, что они его слишком задевали. Впрочем, он не слишком увлекался философией и литературой, его страстью были архитектура и музыкальный театр, в первую очередь вагнеровский, причем в основном декорации и постановка. Только Ницше был в той же степени, что и он, хотя и несколько по-иному, одержим Вагнером. Он тоже хотел править миром, мечтал о введении нового летосчисления и так далее и тому подобное — этот ряд я мог бы продолжать. С приходом в мир Гитлера мания величия и страхи Ницше реализовались от А до Я, все сошлось тютелька в тютельку. Когда, уже став рейхсканцлером, Гитлер навещает сестру Ницше в Веймаре, с ним происходит мистический случай: как он сам потом рассказывал, он вдруг увидел ожившим ее покойного брата и явственно услышал его голос. И что же, такое точное совпадение во времени зарождения Гитлера и гибели Ницше тоже считать случайностью? Случайно ли оба они дожили до одних и тех же лет, до пятидесяти шести? Случайно ли, что безумие Ницше длилось ровно двенадцать лет, столько же, сколько и диктатура Гитлера?

Мария подняла вверх обе руки:

— Но как? Как ты это объяснишь? Как поверить, что ребенок в животе австрийской женщины каким-то образом связан с душевным состоянием незнакомого ей мужчины в Италии? Согласись, что это уже слишком!

— Да, слишком, — подтвердил Гертер, решительно кивая головой, — и тем не менее это так. Смотри сама. Произошло чудо в гротескном масштабе. Никогда он не был невинным новорожденным грудничком, будучи даже ничтожным зародышем, он уже был убийцей; в известном смысле он остался вовек нерожденным, сеющим смерть.

Мария, услышав эти слова, едва не закричала:

— Но как, Руди? Господи, как? Как был поставлен фокус с игральной костью? Похоже на то, ты сошел с ума. Что там сегодня днем произошло в гостях у этих двух стариков? Приди наконец в себя!

— Я только этим и занят, только этим и занят. Но не для того, чтобы свести все к банальной случайности и затем пожать плечами и отвернуться; но чтобы к чему-то прийти, ибо речь идет не о банальности, черт побери! Ты хоть понимаешь, о чем сейчас речь? Мы говорим о худшем из худшего. Единственное, что мне пришло в голову, так это то, что в случае с Гитлером мы имеем дело с природным гала-явлением, сравнимым разве что с падением гигантского метеорита в меловой период, положившим конец эпохе динозавров. С той разницей, что происхождение Гитлера не внеземное, а внебытийное: он был порождением Ничто.

Мария сдерживалась как могла:

— Хорошо, я пытаюсь тебя понять, но все же не понимаю. Где-то в австрийской деревне… Где он там родился?

— В Браунау.

— Итак, в Браунау Гитлер-старший лезет на свою жену и со стонами наслаждения кончает.

— Да, — сказал Гертер. — Только представь себе. Все началось с наслаждения.

— И в это мгновенье что-то сдвигается в мозгу у Ницше, который находится в это время за сотни километров, в Турине…

— Да, именно так. Мрак, спустившийся на разум Ницше, был сумраком полости матки, в которой начало расти тело Гитлера.

— Но не могла же такое вызвать одна лишь яйцеклетка, оплодотворенная в Браунау. Вряд ли ты веришь в какое-то таинственное облучение.

— Конечно, нет. Было нечто еще, что вызвало к жизни и то и другое.

— И что же это?

Гертер слегка прикрыл глаза:

— Ничто. В этом разгадка тайны. После того как Бог умер, на пороге появилось Ничто, и Гитлер был его единородным сыном. В известном смысле он никогда не существовал, он был воплощенной ложью о Гитлере. Абсолютный, логический Антихрист.

— Хорошо еще, что никто тебя не слышит. Хочешь знать мое мнение? Тебя ни один человек в мире не поймет.

— Не исключено, что в этом как раз и доказательство того, что я на верном пути. О Гитлере надо рассуждать с той же безжалостностью, с которой он действовал. Я научился этому у Ницше: он был удален от Гитлера на то же расстояние, что и я, только с другой стороны.

Странный, короткий смешок, вырвавшийся из его груди, испугал Марию.

— Мы с обеих сторон взяли его в клещи. Круг замкнулся.

— Но почему же Ничто выбрало тот самый момент и именно ту семью из Браунау?

Гертер отвернулся и вздохнул:

— Почему Бытие избрало в начале нашего летосчисления тот самый момент и именно ту семью из Назарета? Гитлер был тоже скорее основоположником религии, нежели политиком; он говорил, что послан самим Провидением, немцы верили в него, все эти его ночные ритуальные массовые шествия с факелами и флагами по характеру ближе к религиозным, это подтверждают все свидетели. Черт его знает, возможно, Клара Гитлер была оплодотворена не своим Алоисом, а дьявольским Антихристом.

— Гитлер, похоже, обратил тебя в свою веру.

— Да, это вера в ничто, и Ницше ее пророк. И все же, рискуя предстать в твоих глазах окончательно сумасшедшим, я позволю себе добавить кое-что еще. Уничтожением собственного рассудка он не только отобразил физическое зарождение Гитлера, не только передал в своих сочинениях дальнейший ход его мыслей, он также в подробностях предвидел его конец. В одной из самых поздних записей, озаглавленной «Самое последнее заключение», он говорит буквально следующее: «Можете выдать мне этого молодого преступника, и я не колеблясь прикончу его — собственноручно подожгу факелом его проклятую душу». Эти слова относились к немецкому кайзеру. В 1941 году он мирно опочил в Доорне, но четыре года спустя предсказание это сбылось в Берлине по отношению к тому, кто пришел следом за ним. В бункере под рейхканцелярией Гитлер выстрелил себе в правый висок, Ева Браун приняла яд, после чего их трупы были вынесены наверх, в сад — ее труп нес Борман. Там грохотали бомбардировки и шел артиллерийский обстрел, завывали «катюши», трещали пулеметные очереди, кругом дым, вонь, крики раненых, русские были уже буквально в двух шагах, и со всех сторон город полыхал подобно Валгалле в «Сумерках богов». Мертвые тела положили неподалеку от выхода в воронку из-под снаряда и быстро полили сверху бензином. Никто не решался сдвинуться с места, наконец адъютант бросил горящую тряпку. Полицейский патруль, издали наблюдавший за происходящим, рассказал потом, что языки пламени будто бы сами вырывались из трупов. Сами! Вот что, оказывается, загорелось от факела Ницше!

Гертер вдруг бессильно уронил руку, державшую диктофон, в то время как прибор продолжал работать.

— У меня глаза слипаются.

— Могу себе представить, — сказала Мария, посмотрев на наручные часы и вставая. — Поспи немного, полчаса у тебя еще есть. Посольская машина подойдет ровно через час, я спущусь вниз, закажу себе венский меланж — хочу хоть немного прийти в себя. Если я буду тебе нужна, то позвони.

Она поцеловала его в закрытые веки и вышла из комнаты.

Гертеру казалось, что он заснет сейчас не меньше чем на сто лет. Зигфрид. Он вспомнил букву Z с завитушками, логотип отеля, тысячу раз попадавшийся на глаза повсюду: на ковровых дорожках в коридоре, на бумажных салфетках под стаканами, на постаментах ночников, на бумажных пакетиках с сахаром, на блокнотиках возле телефонных аппаратов, на шариковых ручках, на посуде из фирменных сервизов, на пепельницах, банных халатах, тапочках… Зигфрид… Зигфрид… Зигфрид… Зигфрид…

Собственно, до какой степени Гитлер был человеком? Тело у него было как у человека — но даже с этим телом с самого начала творилось что-то неладное. Его описание еврея, стремящегося к мировому господству ради своей конечной цели — уничтожения человечества, обнаруживало разительное сходство с его собственным автопортретом. В мозгу Гертера опять всплыла засевшая в нем фраза из «Майн кампф»: «Если еврей с марксистским кредо однажды победит народы земли, наградой ему будет пляска смерти поверженного человечества, и в космосе вновь поплывет планета, такая же безлюдная, как и десятки миллионов лет назад». Безлюдная! Получается, иными словами, что евреи, оставшиеся жить на ней, — это не люди, точно так же, как не был человеком и он сам. Но его собственная пляска смерти была еще более устрашающей, ведь нигде у него нет ни слова о том, что недочеловеки, отпраздновав победу, по приказу своего мифологического предводителя ЕВРЕЯ, напоследок уничтожат самих себя, как уничтожил себя Гитлер. Почему в качестве основной мишени своей нигилистской воли к уничтожению всего сущего, включая даже себя самого, он избрал именно евреев? Наверное, потому, что они сумели воплотить его великий идеал, сохранив на протяжении многих тысячелетий «расовую чистоту». Он опять вспомнил о Фальках. Нет сомнений, что рассказанное ими правда, но как такое могло быть правдой? Как могла Ева после приказа Гитлера уничтожить Зигги согласиться стать его женой и пойти вмести с ним на смерть? Для чего нужен был этот брак? Что было причиной и какие могло иметь последствия? Как Фальк и говорил, сколько ни ломай голову, все равно ничего не поймешь.

Снова ему вспомнился вопрос Марии: почему Ничто избрало в качестве места рождения Гитлера Браунау? Коричневый цвет назойливо присутствовал во всем: политбюро в Мюнхене иначе называлось «Брауне Хауз», отряды СА прозвали «коричневыми рубашками» и, наконец, фамилия Евы была Браун. Ее родственники часто гостили в Оберзальцберге, и поэтому Геринг называл Бергхоф «Браунхауз». Коричневый цвет не входит в солнечный спектр, это цвет дерьма, который получается в результате смешения на палитре всех цветов — при мысли об этом он вспомнил один факт, расставлявший все на свои места. В тот месяц, когда родился Гитлер, в клинике доктора Вилле дежурный врач сделал про Ницше следующую запись: «Часто швыряется испражнениями. Заворачивает фекалии в бумагу и прячет их в ящик. Однажды измарал себе ими всю ногу. Пожирает фекалии».

Гертер почувствовал, как нечто мерзкое схватило его за горло и потащило за собой, в сновидение, сквозь сновидение, куда-то еще дальше…

 

18

16. IV.45

После кошмарного переезда вчера прибыли на место — похоже, лишь для того, чтобы я здесь смертельно скучала. Читать нечего, и, чтобы хоть как — то убить время, я попросила дать мне листы бумаги, на которых я теперь и пишу свои заметки.

Вся Германия в руинах. Мюнхен, Нюрнберг, Дрезден… все эти прекрасные города стали похожи на догорающие угли, которые выгребли из печки. Какой во всем этом смысл? Я попросила перекрасить «мерседес» в защитный цвет, но при этом мы с шофером однажды кубарем скатились в кювет, потому что прямо на нас откуда ни возьмись вылетел английский самолет, выпускающий пулеметные очереди. Я даже не успела захватить собак. Берлин в плачевном состоянии. Кругом обломки, огонь и смрад, окна заколочены, возле магазинов длиннющие очереди, на тротуарах, еще длиннее — цепочки трупов, то там, то здесь дезертир качается на фонарном столбе, в детских колясках возят старух, люди ползают по пепелищам на месте своих бывших жилищ, пытаясь отыскать хоть что-нибудь, своих родственников или какое-нибудь имущество. И это в таком городе! Картина скорее напоминает стихийное бедствие, чем разрушение, сделанное людьми, но последствия, возможно, и в том и в другом случае одинаковые. Такое и за сто лет не исправишь. Пытаясь выехать к сильно разрушенному зданию рейхсканцелярии, пробирались сквозь хаос пожарных машин, карет «скорой помощи», растерянных пешеходов.

В саду, возле темного входа в бункер, меня встретил мой родственник Фегелеяйн, по бесконечной винтовой лестнице из кованого железа он проводил меня до самого нижнего этажа, на пятьдесят ступенек под землю. Известие о смерти Рузвельта, полученное пару дней назад, похоже, внушило всем обитателям подземелья надежду на благополучный исход; но я почувствовала, что в моем появлении они прочитали начало конца: я пришла умереть вместе с фюрером. Но не только для этого. До того как все закончится, я обязательно должна узнать, что на самом деле случилось с Зигги и почему.

Ади обрадовался, когда меня увидел, но тут же приказал мне немедленно возвращаться на гору. Когда я отказалась, он был растроган; только посмотрел на меня и ничего не сказал. Уголок рта у него был измазан в шоколаде, я вытерла его своим носовым платком.

17. IV.45

Сегодня снова не удалось поговорить с ним с глазу на глаз. За прошедшие месяцы он на целые годы постарел, волосы его почти поседели, он ходит сгорбившись, кожа на лице серая, глаза потухли, голос хриплый, левая рука у него трясется, и он волочит ногу. Я едва могу поверить, что это тот самый человек, с которым я познакомилась несколько лет назад, — но оно и понятно, ведь у него столько забот, кто все это выдержит? Он даже не замечает жирных пятен у себя на галстуке и на своей форме — такое раньше и представить себе было нельзя. Дни напролет в соседней комнате он совещается со своими генералами, прерывается, лишь когда приходит доктор Морель и накачивает его разными инъекциями и таблетками. Мой приезд совпал с началом масштабного наступления русских — я словно это предчувствовала. Бомбардировки, кажется, закончились; Геббельс говорит, что англичане и американцы предоставили завершить дело русским. А сами перебрались к югу, ближе к Оберзальцбергу; они что-то знают про «крепость в Альпах» и, похоже, думают, что там укрылась огромная армия фанатиков национал-социалистов, но все это чушь, солдат там не больше чем один охранный батальон. А на нас тем временем надвигается, словно поток лавы с Везувия, сто тысяч Иванов. После этого от Берлина останется не больше, чем от Помпеи после извержения.

Все более-менее хорошие вещи из моих комнат в канцелярии я распорядилась доставить вниз и обустроила как могла три свои комнатушки, в том числе для Штази и Негуса. Сделать это не так просто среди бетонных стен и без дневного света; но в конце концов это не важно, долго это не протянется. Я безмерно счастлива, что нахожусь сейчас рядом с моим бедным Ади. Все без исключения, Геринг, Гиммлер, Риббентроп, все, кроме Геббельса, пытаются убедить его оставить Берлин, пока это еще возможно, и продолжить борьбу с Оберзальцберга или, если потребуется, бежать на Ближний Восток; но они не знают Ади, если так говорят. Он тверд в своем решении: пусть все уедут, он останется здесь. Он единственный по-прежнему верен себе и думает о своем месте в истории.

Во второй половине дня ходили со Шпеером на последний концерт Берлинского филармонического оркестра. На мне было мое роскошное манто из чернобурки, наверное, я надевала его в последний раз. Где-то далеко, на востоке слышался приглушенный рокот приближающегося фронта. Когда мы ехали в машине, он сказал, что распорядился заменить первый номер концерта, бетховенскую увертюру к «Эгмонту», на вагнеровский финал из «Сумерек богов», это когда в заключительной части гибнут боги в полыхающей Валгалле. Еще он рассказал, что приказал вычеркнуть фамилии музыкантов из списков призывников готовящейся операции фольксштурма. Геббельс решил: пусть и музыканты погибнут, оставшиеся в живых потомки не имеют права на этот великолепный оркестр. «А что, если узнает фюрер?» — спросила я. «Тогда я напомню ему, — сказал Шпеер, не глядя в мою сторону, — как он сам раньше сделал то же самое, когда хотел освободить своих друзей-художников от воинской службы». Он один не боится шефа, и шеф ничего против не имеет. Некоторое время назад, наверно глядя на выжженную землю, Ади отдал так называемый «Приказ Нерона»: все, что может помочь выжить немецкому народу, должно быть уничтожено, целиком вся промышленность, порты, железные дороги, продовольственные запасы, регистры переписи населения, буквально все, что необходимо для жизни даже в самых примитивных условиях, ибо немецкий народ уступил в схватке с народом, живущим на Востоке, и потерял свое право на существование. От секретарш я узнала, что Шпеер после этого объездил всю Германию, отменяя приказ, и напоследок рассказал обо всем Гитлеру. Любой другой, повинный даже в крохотной доле подобного саботажа, немедленно получил бы пулю, но Шпеера даже не отстранили от должности. Просто мистика какая-то. Он герой и, без сомнения, самый приличный человек из всей этой банды, отравляющей шефу жизнь. Не знаю, но мне кажется порой, что между ними какая-то особая влюбленность, — может быть, имеет значение та ниточка, которая связывает меня со Шпеером, все вместе мы образуем некую троицу. Иногда мне кажется, что Ади любит его даже больше, чем меня. Я думала, рассказать ли Шпееру о том, как я сама недавно провернула одну административную аферу, но пришлось бы заговорить о Зигги, а на это я не решилась.

Мы сидели в верхней одежде в темном Бетховенском зале, где все места были заняты и единственным освещением служили подсвеченные пюпитры музыкантов, и слушали музыку, зная, что с каждой минутой приближается Божья кара. Мне показалось даже, что эта мрачная ситуация развлекала Шпеера; на протяжении всего концерта с его губ не сходила самодовольная улыбка. После окончания солдаты гитлерюгенда бесплатно раздавали у выхода капсулы с цианистым калием.

Долго лежала в постели без сна и думала о Зигги.

18. IV.45

Нервы у всех, кто находится в подземелье, сейчас напряжены до предела, все время входят и выходят впавшие в отчаяние генералы, потерявшие свои армии, к ним возвращается присутствие духа, только когда фюрер обещает им новые, которых, разумеется, вообще не существует, сам он желает говорить лишь о еде, о своих болезнях и о том, как ужасен мир, в котором все, за исключением Блонди и меня, его предали. Я не имею понятия, что происходит на самом деле, и, честно говоря, мне это все равно; но мне ужасно скучно, хуже, чем в том санатории. Чтобы хоть как-то убить время, я веду эти заметки, пишу о том, что пережила в последние месяцы, заношу на бумагу все, что я знаю. Никто этого никогда не прочтет, ведь конечно же я вовремя все уничтожу. Даже представить себе страшно, что было бы, если бы мой дневник попал в руки к русским.

Сентябрьским днем, когда я простилась в Бергхофе с Зигги, меня не отвезли в Зальцбург, чтобы лететь к фюреру в Вольфшанце, нет, мы поехали совсем в другую сторону. Когда я спросила у гестаповца, сидевшего рядом с шофером, что все это значит, ответа я не получила и сразу же поняла, что затевается что-то недоброе. В Бад-Тольцеменя препроводили в учреждение за высокой оградой типа санатория. Я поняла, что должна как-то взять себя в руки и не выкрикивать истерически, что я подруга фюрера и мать его ребенка, потому что иначе все только утвердятся в мысли, что я сумасшедшая. Собачек мне разрешили держать при себе, очевидно, персоналу все же было известно, что я не обычная пациентка. Я конечно же сразу высказала желание позвонить по телефону Ади, но звонить мне не разрешили.

В целях моей безопасности в учреждении остался и тот служащий гестапо, но ему, видимо, приказали не говорить со мной ни слова. Он выводил на прогулку Штази и Негуса, так как мне не велели покидать мою комнату. Персонал — сама любезность, еда хорошая, но что все это значит, мне не объясняли. И хотя я знала, что Зигги в надежных руках у Юлии и Ульриха, я все равно о нем беспокоилась. Весь месяц моего заключения прошел словно во сне. Я либо листала старые модные журналы, либо слушала радио, одно трагическое сообщение за другим. Уже через несколько дней я перестала интересоваться, в чем я провинилась; сколько я ни думала, но в качестве объяснения я не могла придумать ничего, кроме того, что теперь мне приходится расплачиваться за то, что когда-то угодила в мрачный бастион абсолютной власти.

Но вот однажды меня позвали к телефону в кабинет директора и оставили там одну. Первым на противоположном конце заговорил Борман, затем я услышала голос шефа:

— Малышка! Произошло недоразумение! Сегодня же днем тебя заберут и доставят в Бергхоф. Но подготовься к ужасной вести. Случилось несчастье. Зигги мертв.

Мне показалось, что взошло солнце и сразу вслед за тем опустилась ночь. Теперь задним числом я припоминаю, что на несколько секунд я даже потеряла сознание. Я хотела что-то пролепетать, но он перебил меня:

— Ни о чем не расспрашивай. Я считаю, что это ужасно, но в последнее время происходит столько ужасных вещей, и сколько их еще случится! Мир — это долина слез. И смотри не вздумай вести себя в Бергхофе как мать, потерявшая ребенка.

Да, долина слез… но плакать я не могла. Приехав в Бергхоф, я узнала про несчастный случай, якобы случившийся на стрельбище, в это я не поверила ни на секунду; тут таилось нечто иное, ведь не случайно же меня заперли? И этот паинька Ульрих Фальк, как он мог такое совершить? Может быть, ему за это заплатили? И Юлия согласилась? Это просто не укладывалось в голове! Спросить у них самих я не могла, тем временем их уже перевели, мажордом Миттельштрассер клялся, что он не знает куда. В тот же день я попросила его показать мне могилу Зигги, но, когда мы очутились на кладбище Берхтесгадена, у него от удивления открылся рот. Указывая на землю у нас под ногами, он сказал: «Она была здесь, фрейлейн Браун, в точности на этом месте, я это как сейчас помню. Тут должны были еще поставить памятник». Может быть, он притворялся? Была ли могила? Может быть, Зигги до сих пор жив и сейчас находится у Ульриха с Юлией? Но нет, я видела, что удивление служащего непритворно. Мы отправились к заведующему кладбищем, но и в его картотеке не нашлось формуляра на Зигфрида Фалька. Я замолчала. Разумеется, они откопали его тело и сожгли. Так, словно его никогда и не было.

19. IV.45

Я постепенно начинаю терять надежду, что когда — нибудь смогу поговорить с Ади о драме, случившейся с нашим Зигги. Сколько нам еще осталось прожить? Неделю? Две? Может быть, поэтому он не хочет, а может быть, просто избегает этой темы, но ведь мы еще живы, пока еще мы живы!

Фельдфебель Торнов, кинолог Адольфа, сегодня утром, со своей Шлумпи отправляясь на прогулку в Тиргартен, сад, теперь превратившийся в площадку с торчащими там и сям обугленными стволами, попросил меня составить ему компанию; взяв Блонди, я согласилась и прихватила еще вдобавок Штази и Негуса. И это, несмотря на то что в последнее время Ади не разрешает мне выходить из бункера. Но тогда он еще спал и в худшем случае мог узнать обо всем от Раттенхубера, который отвечает за его личную безопасность, и то лишь потом. Блонди вначале не хотела идти и упиралась, не желала оставлять своих щенков одних. Умирающий город тонул в гари, смраде и пыли, прогулка не давала облегчения даже по сравнению с душной атмосферой бункера; правда, меня поразили голубизна воздуха и ветер на улице, по контрасту с мертвенным электрическим светом в подземелье. Возле Бранденбургских ворот горел отель «Адлон». Я была рада, что наконец-то могу закурить. Мне больше не надо бояться, что кто-то меня узнает, ведь никто не знает меня в Германии; но, впрочем, только пока — однажды все изменится. Грохот фронта снова стал слышнее, звук напоминал приближающуюся грозу, или нет, скорее рык доисторического зверя, который подползает, уничтожая все живое на своем пути. Прогулка длилась недолго. Стали взрываться гранаты, и нам с собаками пришлось поторопиться назад.

Теперь я опять под землей на глубине пятнадцать метров и должна признаться, что чувствую себя здесь уютней, чем на улице. Возвращаюсь к тому, на чем я остановилась вчера.

Вечером того же дня я созвонилась с родителями и, несмотря на воздушную тревогу, настояла, чтобы меня отвезли в Мюнхен. Лишь у них я наконец более — менее разобралась в том, что произошло. Родители были до смерти напуганы, когда обо мне столько недель не было ни слуху ни духу, а дозвониться в Вольфшанце им все никак не удавалось. Через несколько дней после того, как меня доставили в Бад-Тольц, явился офицер гестапо и забрал мою мать с собой в центральное бюро. Там до ее сведения довели, что комиссия СС по контролю за чистотой расы и происхождения выяснила, что у нее, Франциски Кронбургер, бабушка еврейка и что, следовательно, ее расовая чистота не абсолютна. Это стало ясно после изучения архивов отдела записи актов гражданского состояния деревни Гейзельхёринг в Оберпфальцзене, где она родилась.

Мои родители были потрясены до глубины души, но я не могла им сказать, о чем в ту минуту подумала: налицо был заговор с целью дискредитировать меня и Зигги. Выходит, что и я не чистая арийка и Зигги тоже. Откуда им было знать, что сын Фальков, расставшийся с жизнью в результате несчастного случая, был Зигги! Получалось, что в жилах у сына фюрера течет еврейская кровь! Что тут началось, настоящий ад! Я знаю его и могу себе представить, в какую ярость должно было повергнуть его это известие…

(Не иначе как сам черт строит козни — неожиданно погас свет. Я решила, что это настал мой смертный час, воцарилась кромешная тьма, словно внутри матки; с ручкой в руке я замерла, прислушиваясь к шорохам в коридоре и в комнатах Ади, по соседству с моими; когда с горящим карманным фонариком и набором свечей на пороге появился Линге, свет снова вспыхнул.)

Адольф Гитлер — отец хилого еврейского ребенка! Ничего страшнее нельзя было придумать, и он ни на секунду не задумался, как в таком случае следует поступить. Гретель вместе с Фегеляйном тоже могли оказаться втянутыми в катастрофу. Бедная Гретель, она была на третьем месяце беременности и вдруг выясняется, что ее ребенок не чистокровный ариец. Но правда ли это? Мама родом из деревенской семьи правоверных католиков, я воспитывалась в монастырской школе; ни о каких родственниках евреях никогда не было и речи. В полном отчаянии папа пытался добиться разговора с фюрером, но ему это, естественно, не удалось. К счастью, он вспомнил, что накануне женитьбы сделал официальные копии со свидетельств о рождении, своего и маминого, на случай, если вдруг они понадобятся при устройстве на работу или что-то в этом роде. Он отыскал их на чердаке в старой коробке из-под обуви, и фальсификация стала очевидна.

В этом деле могло быть замешано только гестапо. Но кто отдал приказ? И для чего? Кто мог бояться крошечного мальчишку? Но горше всего мне было от мысли, что Ади сам приказал казнить своего сынишку, в котором души не чаял. Как такое возможно? Я люблю его, но я его не понимаю. А сам он себя понимает? Задумывается ли он когда-нибудь о себе самом?

20. IV.45

Сегодня у Ади день рожденья — ему исполняется пятьдесят шесть. Кто этого не знает, тот подумает, что семьдесят. Наконец-то удалось немного побеседовать с ним с глазу на глаз.

Он встал в одиннадцать, и все сразу пришли его поздравлять, вся эта банда: Борман, Геринг, Геббельс, Гиммлер, Риббентроп, Шпеер, Кайтель, Йодль. Они добрались к нам по туннелям из своих бункеров, расположенных под их министерствами и штаб-квартирами, отнюдь не лишняя предосторожность, ведь американцы снова прислали целую флотилию, тысячу летающих огнеметов, и целый час бомбы градом сыпались на бедный город. Несмотря на то что мы находимся на самом нижнем этаже и сверху над нами два метра земли и пять метров бетона, над головой у нас стоял треск и грохот, бункер трясло, и во многих местах с потолка сыпалась штукатурка. Геббельс считает, что это подарок наших противников ко дню рождения, чуть позже именинник получил вдобавок удары английских бомбардировщиков и обстрел со стороны русских — их артиллерийские снаряды долетают теперь до центра города. Не могу скрыть, что испытываю особую гордость, стоит мне подумать о том, что для того, чтобы хоть как-то унизить шефа, понадобились многомиллионные армии, гигантские воздушные флотилии и все эти бесчисленные жертвы. Какая женщина может похвастать таким другом? А ему самому все это кажется вполне естественным.

По окончании церемонии поздравления он, несмотря ни на что, отправился в сад для вручения Железных крестов построившимся в шеренгу ребятам из гитлерюгенда. В этот момент мне очень хотелось поймать Гиммлера и расспросить его, известно ли ему что-либо об акции гестапо в архиве Гейзельхёринга, но я не решилась. Весь остаток дня был посвящен переговорам, и вечером все эти важные шишки понеслись от нас сломя голову прятаться в более безопасные места. Завтра, похоже, вокруг города сомкнётся кольцо окружения. Я вижу, что теперь, когда речь идет об их собственной жизни, все они смертельно напуганы. Все эти трусы в последний раз пытались убедить шефа бежать в Баварию и оттуда дальше вести войну, но он полон решимости умереть в Берлине. Шпеер вдруг тоже исчез, не попрощавшись; он единственный, о ком я буду жалеть, если вдруг больше никогда его не увижу. Из ближайших соратников остался один только Геббельс и еще, к сожалению, Борман.

Позже в тот же вечер мы пили шампанское в маленькой гостиной Гитлера с четырьмя сотрудницами секретариата и с поварихой фрейлейн Маржали. Фюрер пил чай. В чисто женском обществе он, похоже, чувствует себя более непринужденно. Он ел одно печенье за другим и в который раз рассказывал о своей политической борьбе в двадцатые годы, но сейчас на глаза ему порой наворачивались слезы, потому что в результате предательства и неверности его генералов вся борьба была теперь проиграна. Он жаловался, что у него теперь ничего не осталось, я видела, как он словно между прочим прощупывает себе большим пальцем пульс. «А ты? — обратился он к Блонди, к которой жалось пятеро ее щенков. — Ты тоже меня предашь?» Потом у него опять начались его обычные рези в желудке, от которых Морель каждый день поит его таблетками — они-то, на мой взгляд, все это и вызывают. Траудль и Криста придвинули ему под ноги стул и поспешили откланяться, пожелав ему спокойной ночи. Через несколько секунд мы остались с ним вдвоем.

Мы обменялись взглядами. У него в усах застряли крошки от печенья и изо рта шел неприятный запах. Раньше я бы сделала то, чего он от меня ждал, как от женщины; я видела, что он читает мои мысли, потому что он всегда видит все насквозь, но вслух он ничего не произнес. Это навсегда в прошлом, как, впрочем, и все остальное.

—  Наш малыш Зигги мертв, Ади, — сказала я. — Скажи почему?

У него над головой висел портрет его матери, напротив него — портрет Фридриха Великого, со своего места он посмотрел на меня так, словно пытался вспомнить, о ком шла речь, словно сперва должен был еще порыться в бесконечных списках приговоренных к смерти. При этом он нежно поглаживал Вольфи, своего любимого щенка, которого незадолго до этого трясущимися руками взял к себе на колени.

—  Потому что я узнал, что он не чистый ариец.

—  Но это неправда.

—  Тогда я этого не знал.

—  Но ведь это же был Зигги!

Он продолжал смотреть на меня, не отрываясь, и я увидела, как его бледное как воск лицо стало постепенно наливаться кровью. И вот он стукнул кулаком по подлокотнику кресла и закричал:

—  Что ты себе вообразила? Не понимаешь, как это было бы на руку евреям?! Мой сын — еврейский ублюдок, какой подарок небес! Я совершил расовое преступление! Да они бы хохотали до упаду! Про меня уже болтали подобное и про Гейдриха тоже, но теперь почти никто из них больше не смеется.

—  Но, как бы то ни было, он был твоим ребенком!

—  Именно поэтому. Смешение с еврейской кровью испортило гены и мне.

—  Тогда пусть бы он просто оставался Зигфридом Фальком, кому бы пришло в голову докапываться?

—  Ну конечно, и однажды все бы всплыло. Кто — нибудь обязательно бы проболтался. К примеру, Фальк. А если б я приказал расстрелять его вместе с Юлией, проболтались бы те, кому раньше проболтались они. Со временем все всплывает наружу. Когда вскоре все раскроется, мир еще содрогнется.

Я испугалась, увидев, каким огнем вдруг загорелись его глаза, и была рада, что мне во всяком случае никогда не придется об этом узнать.

—  А что было бы со мной, если бы это оказалось правдой?

Он не ответил, и я осторожно высказала предположение:

—  Может быть, гестапо…

—  Молчи! — перебил меня он. — Я не могу поверить, чтобы мой верный Генрих сделал бы такое.

—  Но кто же тогда подделал свидетельства? И для чего?

—  Этого я не знаю. Но может быть, я узнаю это за остающиеся у нас несколько дней.

С этим он меня отослал. Он устал и сказал, чтобы я сходила и выпила еще по бокалу шампанского с секретаршами.

21. IV. 45

Целый день не прекращается грохот артиллерийских обстрелов, мы слышим, как над нами все сильнее обваливается гордая постройка — здание рейхсканцелярии, но даже к этому привыкаешь. Меня угнетает больше всего то, что негде постирать одежду. От меня дурно пахнет. Как и ото всех, кто здесь еще остается. От Ади тоже воняет.

22. IV.45

Морель, по счастью, смылся. По приглашению фюрера его квартиру занял Геббельс с семьей. Невооруженным взглядом видно, что этот колченогий коротышка безмерно счастлив, что наконец принят в ближайший круг Гитлера. Все они хотят умереть вместе с ним. Все — это значит Геббельс с его Магдой, а шестерых детей об их желании никто не спросил. Сегодня днем я с ними играла и читала им вслух «Макса и Морица». Хельга, Хольде, Хильде, Хайде, Хедда, Хельмут — в каждом из этих имен слышится «Гитлер». Магда полна решимости их отравить, ибо не видит смысла в жизни без фюрера.

Ади целый день занят безнадежными переговорами с Кейтелем, Йодлем и другими генералами, в перерывах звонил Дёницу и Гиммлеру, не знаю даже, кому-то еще. Вечером мне удалось с ним немного поговорить, в то время когда он, с увеличительным стеклом в руках, выбирал среди своих бумаг и документов те, которые собирался сжечь в саду в первую очередь. Под несмолкаемый треск и грохот у нас над головами я спросила его, что он думает по поводу решения Магды умертвить собственных детей. Весь дрожа, он ухватился за край стола, смотрел на меня не отрываясь несколько секунд и потом сказал:

«Это ее личный выбор, по мне, так пусть уезжает. Но ты радуйся, что Зигги нет в живых. Иначе в скором времени тебе пришлось бы сделать с ним то же самое. Или ты хотела, чтобы Сталин выставил его в клетке в московском зоопарке?»

23. IV.45

Все может оборваться в любой день и час, но мне это безразлично, если мой любимый со мной. Сегодня едва перебросились с ним парой слов. Написала прощальное письмо Гретель, которая вот-вот родит. Убеждала ее — впрочем, без всяких оснований, — что она увидит еще своего Фегеляйна.

Шпеер неожиданно вновь вернулся в нашу крепость, около полуночи мы откупорили с ним в моей комнате бутылку шампанского. Он не мог вынести, что уехал не прощаясь в день рожденья Ади. Гитлера он называет «магнитом». Рискуя жизнью, он прорвался на маленьком самолетике сквозь вражеский огонь и приземлился на аллее Зигес у Бранденбургских ворот. Страх ему неведом, в этом он даст фору Ади. От него я узнала, что сегодня днем пришла телеграмма от Геринга, в которой он предлагает лишить Гитлера власти, поскольку в Берлине фюрер проявил себя недееспособным. Борману удалось убедить его в том, что это попытка путча, Адольф лишил Геринга всех должностей и издал приказ об его аресте. Но в действительности Шпеер считает, что организатором путча был скорее Борман, устранявший таким образом своего давнего соперника, желавшего получить власть после Гитлера. Ади будто бы со слезами на глазах прокричал, что, раз его предал старый друг Геринг, теперь это точно конец. Не могу подобрать слов, чтобы выразить, как я ему сочувствую.

Сегодня ночью Шпеер снова уехал. Надеюсь, что он прорвется.

24. IV.45

Сегодня Ади вдруг пришел в мою комнату и без всяких предисловий начал:

—  Представь себе, что все оставалось бы на своих местах, мы ничего бы не знали, выиграли войну и Зигги стал моим наследником — тогда наступил бы час еврейского торжества: еврейский отпрыск достиг мирового господства и теперь сможет уничтожить человеческую цивилизацию, то есть произошло бы именно то, к чему всегда всей душой стремятся евреи.

—  Евреи, евреи… — повторила я. — Ведь он был им всего лишь на одну восьмую.

—  На одну восьмую! — с презрением выкрикнул он. — На восьмую! Глупая наседка! Если бы ты хоть иногда брала в руки книжку, вместо того чтобы все время листать модные журналы, то ты бы знала, что в каждом следующем поколении возрождается стопроцентный еврей.

—  Но ведь он даже на восьмую не был евреем. Он был чистокровный ариец. — Я собрала все свое мужество и сказала: — Кто-то обманул тебя, Ади.

Он отвернулся, прошел шатаясь несколько шагов и в последний момент за что-то ухватился, чтобы не упасть. Не говоря больше ни слова, он, шаркая ногами, вышел из комнаты. Я осталась с радостным чувством на душе: до этого я боялась, что он позабыл про этот случай за всеми своими заботами. И как я могла такое подумать, ведь он никогда ни о чем не забывает.

Магда не встает с постели. У нее плохо с сердцем от того, что ей предстоит отравить собственных детей. Да, я должна радоваться, что Зигги нет в живых.

25. IV.45

Я вспоминаю огромные карты, разложенные на столе перед большим окном в Бергхофе: Россия, Западная Европа, Балканы, Северная Африка. Теперь на столе лишь маленькая карта Берлина. Русские от нас всего в километре, в Тиргартене, они рвутся сюда со всех сторон, движутся по улицам и тоннелям метро. Еще пару дней, и на столе останется лишь план нашего бункера.

Сегодня днем во время второго завтрака были с ним некоторое время вдвоем, но я не решилась снова затронуть тему казни Зигги. Какой во всем этом смысл? Пока Ади доедал свою жидкую овсяную кашу, пришел Линге с сообщением, что только что армада из сотен тяжелых бомбардировщиков бомбила Оберзальцберг, в результате все уничтожено, включая Бергхоф. Я вздрогнула — целого куска моей жизни больше нет. Адольф остался невозмутимым.

— Очень хорошо, — кивнул головой он, продолжая жевать. — Иначе мне пришлось бы сделать это самому.

26. IV.45

Возникли проблемы с мужем моей сестры. Вечером собрались Гитлер, Геббельс, Магда и я, дети заснули, а мужчины вспоминали момент, с которого пошли все неудачи. Я попыталась их подбодрить напоминанием о праздниках, которые мы устраивали в Бергхофе, но ничего не помогало, ощущение было такое, словно в комнате реет сама смерть. Вдруг дежурный военный позвал меня к телефону. Я подумала, что это, возможно, звонят мои родители, но оказалось, что это Фегеляйн. Я спросила его, где он сейчас находится, но он не ответил. Он сказал, что я должна оставить фюрера и немедленно бежать с ним из Берлина, а то через несколько часов будет поздно. Сам он уезжает, он не собирается умирать здесь за дело, которое все равно проиграно, и я тоже не должна этого делать. Я возмущенно потребовала, чтобы он немедленно возвращался в крепость — фюрер не знает пощады к дезертирам. После этого он, не прощаясь, положил трубку. Я ничего не сказала об этом разговоре Ади, но телефон, разумеется, прослушивался, и через какое — то время ему обо всем доложили. Он приказал найти Фегеляйна и арестовать его.

Зачем он мне звонил? Ведь он знал, что линия прослушивается. Возможно, с его стороны это было последней отчаянной попыткой воспользоваться моей карточкой личной неприкосновенности, выданной фюрером. Бедная Гретель. Только бы у нее все было благополучно.

27. IV.45

Больше недели я не выходила из подземелья, я знаю, что никогда уже не увижу солнца, ну да Бог с ним. Я прожила тридцать три года и получила почти все, что желала, — зачем мне тянуть до восьмидесяти восьми, чтобы встретить 2000 год в разнузданной большевистской помойке? Нет, не надо, я счастлива как никто, что я здесь, плечом к плечу со своим любимым, и скоро умру вместе с ним. В эти несколько дней, остающиеся до смерти, я часто вспоминаю наши первые встречи, когда я еще не знала, кто он. Мне было тогда семнадцать лет, я только что начала работать у Гофмана, который иногда разрешал мне помогать ему при проявке. Я любила бывать в этой комнате, освещенной таинственным красным светом, возникало чувство, будто попадаешь на другую планету, — до сих пор у меня перед глазами лицо, возникающее в кювете для проявки словно дух из сверкающей и переливающейся пустоты.

Сегодня днем Германа схватили. Он был у себя в квартире на Блайбтрой-штрассе и уже стоял на пороге, приготовившись к отъезду, в штатской одежде, с сумкой, полной денег и драгоценностей, в сопровождении своей любовницы, жены одного интернированного венгерского дипломата, — вместе они собирались бежать в Швейцарию. Ей удалось скрыться. Ох, как же я ненавижу этого дважды предателя. Мне показалось, что Ади хочет отдать приказ о его немедленном расстреле, но я упросила его отказаться от этого, ссылаясь на Гретель, ведь со дня на день она должна родить, и в итоге его только взяли под стражу, понизив в должности.

Борман подозрительным тоном спросил меня сегодня днем, что я все время пишу. Этот хам не выносит, когда что-либо проходит мимо его носа. Я ответила: «Прощальные письма своим сестрам и подругам». Каждый раз, когда я дописываю листок, я прячу его за вентиляционную решетку.

29. IV.45

Я — госпожа Гитлер! Это самый прекрасный день в моей жизни: Ева Гитлер! Ева Гитлер! Госпожа Ева Гитлер-Браун, супруга фюрера! Первая леди Германии! Я самая счастливая женщина на земле! В то же время это последний день моей жизни — но что может быть прекраснее, чем умереть в свой самый счастливый день?

Итак, свершилось. Вчера вечером в десять часов я вдруг услышала, что Ади зарычал как дикий зверь — такого я никогда раньше не слышала, — но зайти к нему в комнаты я не решилась. Через час Геббельс рассказал мне, что на стол фюреру положили перехваченную депешу пресс-центра англичан, в ней речь шла о том, что Гиммлер через шведского графа Бернадотта начал мирные переговоры с Западом. Гиммлер! Самый верный, не считая Геринга, и единственный из его возможных восприемников предал его! Это было для него страшным известием, сказал Геббельс, и одновременно означало конец для всех нас.

О том, что происходило в цитадели в течение последующих нескольких часов, я понятия не имею, между тем наступило воскресенье, никто не спал большинству из нас спать больше вообще не придется. В час ночи Ади вдруг пришел ко мне в комнату, узнать его было почти невозможно, волосы спутанны, небритый, на лице красные пятна. Дрожа всем телом, он бросился на мою постель и стал тереть обеими руками лицо. Немного успокоившись, он рассказал мне то, что я уже и так знала: он отдал приказ арестовать и расстрелять Гиммлера. Не говоря ни слова, я села рядом с ним на пол и взяла его красивую холодную руку в свои. Он посмотрел на меня и сказал — при этом глаза его стали влажными:

— Теперь все для меня окончательно прояснилось… Пятнадцать лет тому назад, еще до захвата власти, я дал поручение навести справки, арийка ли ты и все ли в твоей семье чистокровные арийцы. Ты, наверное, понимаешь, что в этом смысле я ничем не мог рисковать. Почему-то я поручил это Борману, а не Гиммлеру, который тогда уже заводил досье на всех и вся, и на тебя, разумеется, и, наверное, даже на меня. Сегодня мне кажется, что моя интуиция, которая меня до сих пор никогда не обманывала, впервые подала мне сигнал, предупреждая, что ему нельзя полностью доверять. В тот раз ничего выявить не удалось, и на этом дело для меня было закрыто. Но не для Гиммлера. Он чувствовал себя обойденным, так оно и было на самом деле, и с тех пор он только и ждал случая утолить свою ярость. Помнишь, — неожиданно спросил он, — мы сидели однажды вместе на террасе Бергхофа с Борманом, и я тогда еще сказал, что, может быть, когда-нибудь стану основателем династии, как Юлий Цезарь?

— Помню, но смутно, — ответила я.

— А я помню этот день как вчера. Юлия только что поставила кофе с печеньем на стол, а я сказал это специально в ее присутствии, чтобы она настраивалась, что однажды ей придется расстаться с Зигги. Мне тогда грела душу мысль, что я женюсь на тебе, сразу после нашей окончательной победы. В городе Германия сыграли бы самую пышную за всю историю свадьбу, празднества гремели бы не одну неделю по всей Великой Германской Империи. В день, когда ему исполнился бы двадцать один год, в пятьдесят девятом, Зигфрид Фальк, подобно Августу, принял бы от меня полномочия Фюрера. А мы бы с тобой переехали в Линц, где я, на ту пору уже семидесятилетний старик, посвящал бы свои дни искусству и присматривал вместе со Шпеером за строительством собственного мавзолея на Дунае — он должен был стать намного грандиознее усыпальницы Наполеона в Доме Инвалидов.

Попавший в цель тяжелый снаряд разорвался прямо над нами, и бункер весь зашатался в мягком грунте. Ади сжался в комок и со страхом стал смотреть на струйку известки, осыпающуюся в углу с потолка.

—  Все кончено, — сказала я.

—  Из-за предательства, невежества и недостатка фанатизма, — кивнул головой он. — Всего этого, разумеется, я не должен был говорить — никогда не следует говорить больше, чем строго необходимо, но я это сказал, а Борман передал мои слова своему другу Фегеляйну, конечно же по пьяной лавочке. Тот в свою очередь тоже не должен был этого делать, но он это сделал, а Фегеляйн передал все Гиммлеру, у которого был связным офицером. То, что у нас сын, Гиммлер, разумеется, знал уже давно, иначе он не был бы полицейским.

И вот, летом прошлого года, — продолжал Ади, — когда все начало выходить из-под контроля и эти свиньи, эти предатели совершили на меня покушение, твой свояк пришел к Гиммлеру и заявил, что хочет отделаться от твоей беременной сестры. О разводе, конечно, речи быть не могло, потому что брак был заключен по моему желанию, я даже выступил сам в качестве свидетеля. И тогда этот предатель рейхсфюрер сообразил, как поступить. Он приказал подделать в Гейзельхёринге документы и убил сразу двух зайцев: Фегеляйн получил то, чего добивался, но главное, ради чего он так старался, это убрать Зигги, ведь иначе — прощай надежда сменить меня на посту власти. Заодно он свел счеты с Борманом.

Я была поражена — что вдруг на них нашло? Не зная, что сказать, я спросила:

—  Как ты обо всем этом узнал?

—  От Фегеляйна. Когда я узнал о предательстве Гиммлера, я сразу догадался, что он собирается бежать в Швейцарию и оттуда войти в контакт с союзниками. Я немедленно подверг его строгому допросу.

—  И что с ним теперь?

Он посмотрел на меня, и глаза его вдруг стали похожи на два кинжала, вернее, на два топора, не знаю даже, как лучше сказать.

—  Все уже свершилось.

Я опустила голову и подумала о ребенке Гретель, который никогда не узнает своего отца.

—  Потом я, — продолжил Ади, — закатил сцену Борману за то, что тот так нахалтурил в тысяча девятьсот тридцатом году. Я послал его на Оберзальцберг передать Фальку приказ ликвидировать Зигги, но я думаю, он уже тогда догадывался, что здесь что-то не так, но высказать мне это он не решился ни тогда, ни даже потом, когда твой отец доказал, что бумаги были фальсифицированы. Или, возможно, он не хотел этого говорить, сам питая надежду стать моим восприемником. Но я не собираюсь его больше ни о чем расспрашивать, потому что все это уже не важно. У меня не будет наследника, глупо было думать, что национал-социализм меня переживет. Да еще на тысячу лет. Меня все всегда считали ничтожеством, но в первую очередь я сам. С меня это началось, мной и закончится. Пусть Дёниц, если хочет, выгребает мусор, мне это все равно. Вместо того чтобы думать о наследнике, детка, я сделаю нечто другое. Чтобы мы могли примириться, я решил не откладывая жениться на тебе.

Что, я не ослышалась? Адольф Гитлер правда решил на мне жениться? Не может быть! Этих слов я ждала всю свою жизнь! Мое сердце чуть не выпрыгнуло из груди, я вскочила с места и бросилась ему на шею, рыдая от счастья. Пока я его целовала, в дверь постучали, и я оцепенела от страха, как это всегда бывало со мной в подобных случаях все эти годы, — но теперь-то в этом больше не было нужды: скоро весь мир узнает мое имя! Линге сообщил, что генерал-полковник Риттер фон Грайм ждет дальнейших указаний — и мой жених, поддерживаемый нами с обеих сторон, с кряхтением поднялся с места. Пока я наспех его причесывала, он сказал:

— Все будут вечно задавать вопрос, почему я это сделал, но только ты одна знаешь ответ.

Я сразу отправилась переодеваться. Мне очень хотелось быть на своей свадьбе в белом, но ничего белого в моем гардеробе нет, поэтому я надела любимое Ади черное шелковое платье с розовыми розами и самые лучшие украшения, которые он мне подарил: золотой браслет с турмалинами, часы, инкрустированные бриллиантами, на шею повесила цепочку с топазом и заколола в волосы бриллиантовую заколку. Все это и сейчас на мне — и я знаю, что этого я больше никогда не сниму.

Геббельс тем временем отдал приказ найти чиновника, которому предстояло официально зарегистрировать наш брак.

— Его фамилия Вагнер, — с сияющими глазами сказал Геббельс, когда я в два часа ночи шла под руку с ним в комнату стратегических заседаний. — Что вы на это скажете? В сумерки наших богов здесь с нами Вагнер! Фюрер до сих пор сохраняет свою магическую власть над жизнью.

Нашими свидетелями были он и мрачный Борман. Присутствовали еще несколько генералов, Магда, бросающая на меня ревнивые взгляды, дамы из секретариата и Констанция Маржали, которой вскоре предстоит приготовить нам обед приговоренных к смерти: спагетти с томатным соусом. Вагнер был в форме офицера фольксштурма, и в ту минуту, когда я должна была своим «да» подтвердить, что в моих жилах течет чисто арийская кровь, я почувствовала, что Ади жаждет услышать это «да» из моих собственных уст. Но вряд ли, услышав это, он был так рад, как я сама, когда в ответ на вопрос, берет ли он меня в жены, услышала его «да» — эти две буквы, краткий слог означал и для меня рай на земле. Склонившись над столом для карт и подписывая после Ади акт в том месте, куда указал дрожащий палец Вагнера, я заметила, что на карте Берлина обозначен красным карандашом большой крест.

Это моя последняя запись. Уличные бои идут уже на Вильгельм-штрассе, в любой час в бункер могут ворваться русские. Мой муж продиктовал все пункты своего завещания, напоследок он должен еще пережить известие о смерти Муссолини, расстрелянного партизанами и вместе с его любовницей Кларой подвешенного вверх ногами на бензоколонке. «Принял смерть точь-в-точь как апостол Петр», — прокомментировал Геббельс с циничным юмором, которым он столь знаменит. Этого никак не должно случиться с нами, и мой муж уже распорядился принести бензин, чтобы наши трупы после смерти сразу подожгли.

По коридору с криками бегают дети Магды, но никто не делает им замечаний, потому что и их судьба уже известна. Я не могу не думать о Зигги, но гоню от себя мысль о том, что я обязана своим счастьем его смерти.

Полчаса назад мой муж приказал Торнову отравить Блонди. Он хотел апробировать капсулы с цианистым калием, полученные от Гиммлера и предназначенные для меня. Собака сдохла в ту же минуту; без тени эмоций он молча взглянул на свою любимицу и отвернулся. Десять минут назад Торнов неожиданно появился в моей комнате, держа подмышкой свою Шлумпи, — увидев меня, та принялась вилять хвостом. Со слезами на глазах он рассказал, что по приказу моего мужа он отнес труп Блонди в сад и расстрелял пятерых ее щенков, включая маленького Вольфи, когда они тыкались в живот своей мертвой матери. До той самой минуты, пока он не указал молча в сторону Штази и Негуса, лежавших на кровати, прижавшись друг к другу, я не понимала, зачем он пришел.

— Это неправда! — крикнула я. — Пусть лучше их заберут русские!

Оцепенев от ужаса, я смотрела на его таксу, эту шоколадную крошку с коричневым носом.

Он заплакал и, не говоря ни слова, удалился вместе с тремя собаками. К счастью, выстрелов я не услышала. Когда он вернется, я попрошу его сжечь мою рукопись в саду. Он единственный, кому я здесь доверяю.

Я больше так не могу и ничего уже не понимаю. Я люблю своего мужа, но что на него нашло? Убить девять собак! Зачем? Вскоре он вежливо постучится в мою дверь и пригласит меня на наше брачное ложе, объятое огнем.

 

19

Вернувшись в номер, Мария как изваяние замерла на пороге. Она сразу поняла, что произошло нечто непоправимое. Гертер лежал все в той же позе, в которой она его оставила, с закрытыми глазами, и в то же время до неузнаваемости изменился, словно человека заменили восковой фигурой из паноптикума в Амстердаме.

— Руди! — закричала она.

Оставив дверь открытой, она бросилась к постели и принялась трясти его за плечи. Он не реагировал, и она стала слушать его дыхание. Тишина. Дрожащими пальцами она ослабила его галстук, попыталась расстегнуть пуговицы, затем рывком распахнула на нем рубашку и приникла ухом к груди. Полная тишина. Как умела, она начала делать ему искусственное дыхание изо рта в рот и массаж сердца, но безрезультатно. Растерянная, с бьющимся сердцем, она выпрямилась и снова посмотрела в его лицо, принявшее нереальное выражение.

— Не верю! — закричала она.

Она схватила телефонную трубку и позвонила в администрацию:

— Немедленно пришлите доктора! Немедленно!

Горько заплакав, она обняла безвольное тело, не желающее иметь с ней больше ничего общего, яростно сопротивляясь мысли о том, что, он, возможно, мертв.

Врач, человек небольшого роста с черными вьющимися волосами, появился в номере уже через пару минут. Ни слова не говоря, он сел на край кровати, сконцентрировав все свое внимание на неподвижном теле. Он взял левую руку Гертера, чтобы прощупать пульс. На пол упал какой-то блестящий предмет. Он поднял его и, повертев со всех сторон, передал Марии. Она с удивлением смотрела на этот странной формы кусочек металла, возможно свинца, — раньше она никогда его не видела. Что за таинственная вещица? Откуда она взялась? Почему он держал ее в руке?

На лице доктора, тем временем прослушивавшего грудь Гертера стетоскопом, не отражалось ничего, что давало бы хоть малейший проблеск надежды. Он осторожно раздвинул ему веки и посветил фонариком в зрачок. Потом посмотрел на Марию со вздохом и сказал:

— Мне очень жаль, госпожа, но он скончался.

— Но как же так вдруг? — Она задала свой вопрос таким тоном, словно надеялась, что ответ каким-то образом может все поправить. — Ведь всего полчаса назад он был еще жив!

Доктор поднялся с места:

— Внезапная остановка сердца. Такое в этом возрасте случается. Возможно, он переволновался.

— И лег немного вздремнуть!

Доктор развел руками, произнес несколько сочувственных фраз и попрощался. Тем временем в номер поднялся директор «Захера». Потрясенный до глубины души, он взял руку Марии обеими руками в поисках нужных слов:

— Госпожа… такой великий талант… это утрата для всего мира… — только-то и сумел он сказать. — Мы всем готовы вам помочь.

Мария кивнула:

— Мне хотелось бы немного побыть с ним вдвоем.

— Конечно, конечно, — засуетился директор и, тихо притворив за собой дверь, покинул номер.

Мария почувствовала, что только теперь начинает осознавать то непоправимое, что только что произошло. Как быть теперь ей самой — об этом она еще успеет подумать, а сейчас немедленно звонить Ольге. Бедный Марникс! Как ему сказать?

В Амстердаме трубку не снимали, она услышала лишь приглашение оставить голосовое сообщение.

После гудка она сказала:

— Говорит Мария. Дорогая Ольга, произошло нечто ужасное. Приготовься узнать самое худшее. Руди только что скоропостижно скончался. Во сне… — В эту минуту ее словно парализовало, но она сумела взять себя в руки. — Перезвони мне немедленно в «Захер», номер у тебя есть. Надеюсь, что, прежде чем ехать в Схипхол, вы еще зайдете домой, иначе я попытаюсь поймать вас там. Может быть, будет лучше, если Марникс узнает обо всем от меня… — Голос ее не слушался. — Я не могу больше говорить… — хрипло произнесла она и повесила трубку.

С лицом, мокрым от слез, она посмотрела на Гертера, держа в руках блестящий комочек металла.

— Куда ты? — прошептала она.

Взгляд ее упал на диктофон в правой руке у Гертера. Глаза ее слегка расширились, она потянула диктофон, но пальцы не разжимались. Она все-таки осторожно извлекла его и почувствовала, что тело уже холодное.

Пленка прокрутилась до конца и остановилась. Сев на стул у окна, Мария начала перематывать ее назад, время от времени останавливая. Она услышала: «Мертвые тела положили неподалеку от выхода в воронку из-под снаряда и быстро полили сверху бензином. Из-за того, что в кольце огня никто не решался сдвинуться с места, адъютант бросил в них горящую тряпку. Полицейский патруль, издали наблюдавший за происходящим, рассказал потом, что языки пламени будто бы сами вырывались из трупов. Сами! Вот что, оказывается, загорелось от факела Ницше!..»

И еще: «У меня глаза слипаются».

Потом Мария узнала на пленке свой собственный голос: «Поспи немного, полчаса у тебя еще есть. Посольская машина подойдет ровно через час, я спущусь вниз, закажу себе венский меланж — хочу хоть немного прийти в себя. Если я буду тебе нужна, то позвони».

Она услышала, как хлопнула дверь, затем настала тишина. Она напряженно вслушивалась. Минута за минутой ничего не было слышно, кроме шума машин за окном. Когда зазвонил телефон, она выключила диктофон.

— Ольга?

— Нет, госпожа, это шофер посольства. Я в холле жду, чтобы отвезти вас с господином Гертером в аэропорт. Госпожа Рёэль просила извиниться, что не смогла приехать, — сегодня днем она родила девочку.

— Мы не едем, — сказала Мария, — произошло ужасное несчастье, господин Гертер умер. Попросите, пожалуйста, посла, чтобы он мне как можно скорее перезвонил.

На том конце провода молчали — шофер, по — видимому, был слишком обескуражен, — Мария повесила трубку.

Она снова включила диктофон и продолжала слушать тишину, не отрывая взгляда от лица Гертера. На улице раздалось цоканье копыт. Через несколько минут она вдруг услышала негромкое шуршание, источник которого долго не могла определить, и затем, очень тихо и откуда-то очень издалека, его голос. Неясные стоны, звуки, какие-то слова… Она наклонилась вперед, прислушалась, прижавшись головой к коленям, и зажмурила глаза. Лишь в третий раз перекрутив пленку, она разобрала:

«…он… он… он здесь…»

И больше ни звука.

 

КОРОТКО ОБ АВТОРЕ

Харри Курт Виктор Мулиш родился 29 июля 1927 г. в небольшом городке Харлем, неподалеку от Амстердама. Он был единственным ребенком в смешанной семье. Его отец Карл Мулиш был немцем, мать Алиса — еврейкой. После окончания начальной школы Харри Мулиш поступил в Христианский лицей в Харлеме, но многочисленные и разнообразные увлечения отвлекали его от учебы, и в результате лицей окончен не был. Юность Мулиша пришлась на мировую войну. «Я сам есть Вторая мировая война», — его широко известная цитата. Многие сюжетные мотивы у Мулиша имеют скрытую биографическую подоплеку, писатель всю жизнь рассматривал семью, в том числе и свою собственную, сквозь призму общеевропейской истории.

В 1947 г. в журнале «Элсевир» был опубликован первый рассказ Мулиша «Моя комната», а уже с 1949 г. он — сложившийся профессиональный писатель. В 1952 г. вышел первый роман «Арчибальд Строхалм», и с тех самых пор признание и слава на родине становятся его неизменными спутниками. Он опубликовал более десяти романов и не меньшее число пьес, около сорока рассказов, многочисленные публицистические работы, эссе и стихи. Интересы Мулиша весьма широки: он с симпатией относится к России, с неослабевающим вниманием следит за открытиями в области точных наук, особенно физики и астрономии, изучает античную историю и литературу.

Но главная его тема — это уроки Второй мировой войны и особенно та боль и муки, которые претерпел по вине нацистов еврейский народ. Широкую известность получили его роман «Покушение» (в русском переводе «Расплата», 1995), киноверсия которого получила премию Оскара, и эпопея «Открытие неба» (1992). Последний из написанных Мулишем роман «Зигфрид» (2001) — одновременно и мистификация, и сатирический антифашистский памфлет — заслужил высочайшую оценку западноевропейских литературных критиков.

Харри Мулиш — лауреат многочисленных литературных премий, в том числе главного литературного приза «Премии нидерландской литературы», которая каждые три года присуждается Нидерландским языковым союзом. Его книги переведены на многие европейские и восточные языки.

Ссылки

[1] Цитата из «Фауста» приведена в переводе Н. Холодковского.

[2] Решение гитлеровского вопроса (нем.).

[3] «Я выстою» (фр.) — девиз дома Оранских.

[4] Буквально: бокал вина в честь героя праздника

[5] Венская кровь (нем.).

[6] Ужас бездны (лат.).

[7] Так Гитлер планировал назвать новую столицу будущей империи.

[8] Известная серия путеводителей.

[9] Здесь родился ребенок (нем.).

[10] Волчий овраг (нем.).

[11] Ущелье волка (нем.).

[12] Приказ фюрера — закон (нем.).

[13] Все проходит,

[13] Все проходит без следа… (нем.).

[14] Смертельно огорчен (нем.).

[15] Венский кружок — Wiener Kieis (нем.) — группа австрийских философов и ученых, деятельность которых пришлась на 1920–1938 гг. Ее представители Р. Карнап, О. Нойрат, М. Шлинк внесли вклад в развитие идей неопозитивизма.

[16] Пугающая и чарующая тайна (лат.).

[17] От нем. Wille — «воля».

[18] Решение еврейского вопроса (нем.).