Когда Вероника открыла глаза, она не знала, который был час, не знала, в какое время она погружена. Все вокруг было затянуто муслиновой пеленой сна, полной полутеней и призрачного света.

Если бы кто-то спросил ее, где она сейчас находится, то, вероятно, она не смогла бы ответить, что она в Кракове, в квартире бабушки Буси, что сейчас апрель 1945 года и что утром она наконец пойдет в школу, пойдет самым обычным образом, с портфелем в руке, в настоящий лицей, а не так, как до сих пор, в подпольную школу. Ей стало жаль, что, открыв глаза, она потеряла сюжетную нить сна, в котором летела над солнечной долиной, не важно откуда и куда, для нее был важен лишь сам этот полет, важна была его легкость и ощущение, что все возможно и никакая тяжесть не прижимает ее к земле. Она могла бы опять закрыть глаза, попытаться догнать этот сон, но что-то мешает ей сделать это. Она чувствует, что в квартире что-то происходит. В ее неподвижной атмосфере присутствует какое-то движение.

По заполненной тенями, заставленной мебелью гостиной пробиралась маленькая фигурка старой женщины с протянутыми вперед, как у слепца, руками. Она плыла словно дух, в длинной ночной рубашке, поверх которой была накинута шерстяная ночная блуза. Свет фонаря, проникавший сквозь окно, превратил ее седые волосы в ореол…

Но этого Ника не могла видеть со своей постели, устроенной за шкафом. Этот огромный гданьский шкаф был как баррикада. Он отделял ее угол от остальной части гостиной, которая теперь превратилась в склад старой мебели. Когда милиционеры с бело-красными повязками на рукавах велели им пустить в одну из комнат семью железнодорожника Ставовяка из разрушенного советской артиллерией дома, им пришлось вынести всю мебель из спальни. Потом явилась какая-то комиссия, тоже с повязками на рукавах пальто, и опечатала дверь кабинета профессора Филипинского полоской бумаги с двумя большими красными печатями. Устное распоряжение представителей городских властей звучало так: «Комната реквизирована для служебного пользования». Не помогли никакие протесты, не могло быть никакого обжалования решения, ибо они действовали от имени военной комендатуры и в общественных интересах…

Ника не знала, как именно возникло у нее ощущение, что в этой завесе полумрака и полутишины что-то все же происходит. Она услышала, как скрипнула дверь их прежней спальни. Ника повернула голову и сквозь стеклянную дверь гостиной увидела осторожно передвигавшуюся тень. Это, верно, тот самый железнодорожник-машинист отправляется на работу. Обычно он старался быть совсем незаметным, как будто не хотел прослыть незваным гостем. Уходя до рассвета на работу, он до самой входной двери квартиры шел в носках, держа ботинки в руке. Он надевал их, вероятно, только за порогом, на лестничной клетке. Он старался быть незаметным, зато его большая, как скирда сена, жена заполняла собой всю кухню; у нее вечно было полно тайных претензий ко всей семье профессора Филипинского, которой, по ее мнению, всегда хорошо жилось, при всякой власти! «А лучше всего при немцах, – язвительно поддакивала Буся, – ведь мужа взяли на содержание в Заксенхаузен, откуда он уже не вернулся…» Жена Ставовяка отвечала, что это не повод подозревать ее семилетнюю дочку в том, что она таскает сахар из сахарницы хозяйки квартиры. Буся уже и не напоминала навязанным жильцам, что ради того, чтобы купить этот сахар, она продала на рыночной площади черную лису со стеклянными глазками, которую ей когда-то купил муж…

Теперь Ставовяк ушел, его жена и дочь спали, но Ника инстинктивно чувствовала, что там, за шкафом, где в гостиной громоздится мебель, собранная со всей квартиры, что-то происходит, идет какая-то жизнь, и что это вовсе не сон. Она лежала с открытыми глазами, вслушивалась в тишину темной комнаты. Отсюда, из-за этого шкафа, она мало что могла увидеть. Люстра, свисавшая с потолка, украшенного плафоном, отражала слабый отблеск далекого уличного фонаря, свет которого струился сквозь невидимые отсюда окна. Люстра была похожа на огромного черного паука, который притаился в ожидании жертвы. Ника закрыла глаза и на мгновение попыталась вновь вернуть тот полет, в котором она парила над незнакомыми лугами и реками. Нет, далеко ей не улететь, что-то мешает, что-то заставляет ее встать и проверить, почему она все время ощущает чье-то присутствие…

Через раздвинутые тяжелые портьеры в гостиную проникает слабый свет фонаря. Этот желтоватый отсвет ложится на поблескивающую фанеровку старой мебели; к боковой стенке орехового шкафа с зеркалом прижимается старый секретер в стиле Луи-Филиппа; в угол втиснут сервант, заполненный старыми чашками и серебром, хрустальными бокалами для вина, которыми не пользовались уже столько лет, что они стали чем-то вроде музейных экспонатов; к этому серванту, собственно, нельзя подойти, к нему придвинуто кресло с резными подлокотниками, увенчанными головами гривастых львов; рядом с широким ложем, перенесенным сюда из занятой навязанными жильцами спальни, втиснуты ночные столики, на которых стоят лампы с абажурами в стиле модерн; даже сами стены этой комнаты будто свидетельствуют, что теперь она представляет собой что-то вроде склада: на дверях висят пальто, которые не поместились в шкафу, на стенах в тесноте висят картины в золоченых рамах; при свете дня можно было бы полюбоваться цветовой гаммой пейзажей, красным платком на голове деревенской девушки, разглядеть пену на морде вздыбленного коня, на котором командир эскадрона в фуражке с белым околышем спешит броситься в атаку, вскинув вверх саблю; можно было бы увидеть, как мастерски изобразил художник тончайшую вышивку кружевного воротничка на портрете матери профессора Филипинского и благородную седину на портрете его отца, сидящего в кресле на фоне множества книг в прекрасных переплетах, ибо как куратор просвещения он всегда повторял, что власти меняются, а книги остаются; на килиме, висящем над кроватью, видны многочисленные старые семейные фотографии в черных овальных рамках; среди них есть и фотография профессора Яна Филипинского в жестком воротничке и бабочке, а рядом, что называется плечом к плечу, фотография его сына Анджея, в форме майора…

Серая, утомленная темень ночи еще борется со слабым светом дня, настойчиво пробивающимся сквозь шторы. Желтоватый отблеск плохо помогал различить силуэты, но все же позволял уловить некое движение в словно замершем в неподвижности воздухе. По комнате проплывала белая маленькая фигурка, в накинутой на плечи ночной блузе.

Ника опустилась на колени у шкафа. Но смотрела она не на Бусю, ее взгляд был устремлен в противоположную сторону, туда, где стояло вынесенное из спальни в гостиную двойное, супружеское ложе.

На смятой подушке покоилась голова женщины. Это Анна. Ее длинные каштановые волосы рассыпались по подушке. Казалось, ее уносит сейчас течением реки сна, ибо она вдруг глубоко вздохнула, и из груди ее вырвался какой-то хриплый звук, прозвучавший то ли как восклицание, то ли как мольба. Видимо, собственный голос разбудил ее, она открыла глаза, беспокойно вглядываясь в окутанные ночным мраком контуры мебели, как будто хотела убедиться, где она на самом деле находится. И тогда она заметила пробирающуюся сквозь лабиринт мебели фигуру женщины в ночной рубашке. Анна знает, что это мать Анджея, но смотрит так, как будто не уверена, то ли это фигура из прерванного сна, то ли из реальности. Анна видит, как филигранная фигура женщины почти на ощупь приближается к втиснутому в угол возле застекленных дверей секретеру. В ней самой есть что-то от этой сдвинутой в кучу мебели. Она – часть ее. Она корнями своими там, в том времени, откуда родом эта мебель.

Она старается открыть дверцы, но они заперты на ключ. И тогда прозвучали эти слова:

– Он сегодня приходил ко мне…

Буся резко повернулась, как воришка, пойманный на месте преступления. И увидела на фоне окна женщину в длинной шелковой рубашке, по плечам которой струился, спускаясь ниже лопаток, каскад каштановых волос. Буся не слышала, как Анна встала с постели, как подошла к окну и оказалась теперь рядом, она стоит с опущенными вдоль туловища руками, и безмолвно смотрит на нее как тот, кто и без слов знает, почему они обе встретились в этот ночной час и именно в этом месте.

Неизвестно почему, но Нике вдруг зримо представилось, что ее мать – в своей шелковой рубашке до пола, освещенная желтоватым светом уличного фонаря, – это персонаж театральной пьесы. Откуда взялась эта мысль, ведь до сих пор ей еще ни разу не приходилось бывать в театре. Да и когда ей было ходить в театр? Перед войной она была слишком мала, чтобы посещать «Фредреум» в замке Пшемысля, во время войны в театр не ходили, и вот только теперь было объявлено о первой премьере в Театре Словацкого.

Скорчившись в неудобной позе, стоя на коленках и опершись о край шкафа, который словно баррикада отделял ее от остальной части гостиной, она наблюдала за этими двумя женщинами, которые днем выглядели совсем иначе, чем теперь, среди этой темной ночи, таившей в себе какую-то невысказанную до сей поры тайну.

Они стояли молча, не говоря ни слова. Как будто каждая из них ожидала, что именно та, вторая должна сказать, что же их заставило встретиться именно этой ночью. Как всегда огромные, странно сонные глаза Анны словно замечают нечто большее, чем то, на что они в этот момент смотрят…

– Ты снова не спишь? – спрашивает полушепотом Буся, машинально бросая взгляд в сторону огромного гданьского шкафа, за которым стоит сейчас на коленках Ника. Но Анна не слышит слов старой женщины, не видит ее взгляда. Она смотрит перед собой и видит то, что только она может увидеть. Она с трудом выдавливает из себя слова, которые словно преодолевают какое-то сопротивление, она словно пытается воскресить в памяти фрагменты неких образов, пришедших к ней именно сегодня, этой ночью…

– Какой-то лес… Молодой лес… и он шел между деревьями…

– Я его тоже почувствовала, – в голосе Буси прозвучала нотка радости, что кто-то может подтвердить ее видение. – Я видела его. Кажется, он был в форме?

– Он шел ко мне… – Анна говорит, обращаясь скорее в пространство, чем к Бусе. – И одновременно как будто удалялся… Это странно: ведь он шел ко мне, но был все дальше и дальше… Становился все меньше. Его скрыли сосны. Там он исчез… Развеялся… как будто провалился куда-то.

В глубине квартиры слышится скрип дверей и чьи-то шаги. Наверное, жена Ставовяка идет в ванную комнату. Ника прикусила большой палец, она боится, что шум спугнет обеих женщин и странный этот разговор никогда не получит завершения. Но они вслушивались только в себя.

– Знаешь, почему он сегодня к нам пришел? – Буся придвинулась ближе к Анне и старалась заглянуть ей в лицо, словно темной рамой обрамленное ниспадавшими на плечи волосами. И теперь Ника увидела, как бабушка подошла ближе к Анне и обняла невестку, как человек, который боится потерять сознание, стоя на похоронах у могилы.

Ника тихонько выскользнула из-за шкафа, присела на корточки за креслом. Под рукой она ощущала резную львиную голову, украшавшую подлокотник.

– Сегодня его день рождения, – сказала Буся и подошла к стене, на которой висела фотография сына. Рукой, похожей на высохшую веточку, она погладила темную овальную раму, словно прикасаясь к чьему-то живому телу, а потом перевела взгляд на Анну: – Он родился именно в этот час, когда начинают петь птицы.

Ника почувствовала, как что-то сжимает ей горло – за окном как раз послышалось воркование голубей. Анна стояла неподвижно, как будто ожидала продолжения сна. Буся выдвинула ящик секретера и вынула из него кожаную папку в форме большого конверта.

Папка была с золотым замком, углы ее были слегка потерты.

– Зажги свет, – обратилась она вполголоса к невестке.

Анна стояла неподвижно, как будто все еще ожидала, что сон ее продолжится. Ника, не меняя позы, смотрела, как рука бабушки пытается вынуть из конверта какой-то завернутый в целлофан документ. Она взглянула на Анну, бросила взгляд в сторону шкафа, за которым была постель Вероники, и шепотом велела невестке зажечь свет.

– Не надо. – Голос Анны прозвучал очень мягко, как будто она обращалась к упрямому ребенку.

– Я хочу прочесть его последнее письмо.

– Я знаю его наизусть.

Анна встала напротив фотографии мужа, там, где только что стояла Буся. Ника сжалась в комок за креслом, опасаясь, что Анна ее заметит, но та видела лишь то, что связывало ее с сегодняшним сном. Она смотрела в полумраке на мужчину в форме майора. Она знала этот взгляд, спокойный и решительный. Жесткую линию щек слегка смягчала сеточка морщинок вокруг всегда улыбчивых глаз. Теперь Анна перевела свой сомнамбулический взгляд в сторону окна, за которым мерцал свет фонаря, и вдруг заговорила так, словно читала какую-то поэму или дневник:

– « Смоленская область, ящик 12. Козельск, 15 декабря 1939. Любимые мои Анечка и Никуся. Я интернирован. Чувствую себя в общем хорошо. Мы все тут друг друга поддерживаем…»

Прятавшаяся за креслом Ника теперь вновь укрылась за баррикадой шкафа, она судорожно сглатывала слюну, вслушиваясь в голос Анны, звучавший как литания.

– «Я тоскую ночью и днем. Повторяю тут все те слова любви, которые не успел в своей жизни высказать…»

Буся утвердительно кивала головой, подтверждая каждую фразу. Анна продолжала, вглядываясь в свет за окном, как будто оттуда приходили фразы этого единственного письма, полученного ими от него.

– «Надеюсь, что Ника стала теперь твоей опорой. Гланды ей вылечили? После войны пойдем вместе есть мороженое…»

Ника прижала ладонь к губам, подавляя внезапно подкатившее сухое рыдание.

Анна все продолжала стоять на фоне окна, как актриса в финальной сцене спектакля. Скрестив на груди руки.

Буся не отрывала от нее глаз и, шевеля губами, беззвучно повторяла заученный наизусть текст. Кивая головой, она словно подтверждала слова, которые Анна произносила сдавленным голосом:

–  «Каждую ночь я встречаюсь с вами во сне… И пусть я тоже приду к вам во сне, прежде чем мы встретимся наяву. Время встречи настанет. Где бы я ни был, я всегда с вами. Анна, пиши как можно чаще, ведь у нас талон только на одно письмо в месяц…»

– Три письма вернулись. – Буся произнесла это так, словно выполняла некий ритуал, которым всегда сопровождалось чтение этого письма.

Съежившаяся на своей постели Ника услышала слова Анны, так много раз повторявшиеся:

–  Адресата нет … И это все? Но что же потом?!

И вновь эти слова звучат не как вопрос, а скорее как полная боли печальная жалоба кому-то, от кого и так уже не ждут ответа.

– Бог нас не простит, если мы перестанем надеяться.

Буся снова встала рядом с Анной, обняла ее, и обе машинально повернулись к окну, за которым неспешно зарождался новый день.

– Бог от нас узнает о делах своих.

Слова Анны как будто не доходят до Буси. Она словно не слышит их, а может, не желает слышать?

– Он пришел к нам в свой день рождения, – сказала она убежденно. – И это знак, что он жив. Ведь Анджея видели в Таджикистане.

Рука Буси держала письмо из Козельска как реликвию. Анна осторожно вынула его из ее рук, спрятала в конверт и заперла в секретере.

Ника услышала скрип ключика, поворачиваемого в замке. Она лежала с открытыми глазами.

Сквозь шторы просачивался серый рассвет. За окном все громче ворковали голуби. А она лежала и размышляла над тем, почему ее не пригласили на эту ночную встречу с отцом. Может, они хотели уберечь ее от страдания, а может, они думали, что она не сможет вспоминать его вместе с ними, ибо не слишком хорошо его помнит? Она почувствовала себя лишенной права на общую память. Но ведь ей есть что помнить. Бывали такие минуты с отцом, которые может помнить только она, ибо только она и он были в том месте и в то время. Например, когда она была совершенно уверена, что наступил конец света. Очень странный конец света, потому что он наступил в знойный июньский полдень…

И теперь она закрыла глаза, и в памяти ее возник тот страх, который тогда придавил ее так, что она уже не в состоянии была плакать. Ника видит теперь тот лес, застывший в знойном мареве. Сосны, разогретые солнцем, выделяли запах смолы, от которого першило в горле. А она бежала по каким-то буреломам, зарослям папоротника, минуя какие-то странные поляны. Сначала она кричала, потом начала плакать, а вокруг стоял безмолвный лес, и она уже не понимала, в какой стороне искать бричку с запряженным в нее пони Ирисом, да и куда делась вся их детсадовская экскурсия. Пани Ванда запретила им отдаляться от полянки, но мотылек был такой красивый, такой разноцветный, что ей захотелось его догнать, нет, она вовсе не хотела его поймать, а только посмотреть, где находится его дом, ей всегда хотелось узнать, где живут мотыльки. Она бежала вслед за летящим, мелькающим в воздухе мотыльком, махала руками, повторяя движения его трепещущих крылышек, а когда застряла в кустах дикой ежевики, то почувствовала себя словно в западне: вокруг тишина, в безмолвии застыл пронизанный лучами июньского солнца лес, и она, с исцарапанными коленками, впервые оказалась один на один со всем миром.

Она хотела вернуться, но не знала дороги назад. Сначала она кричала, потом бежала вперед, потом села, чтобы высыпать из сандалий сухой песок, потом побежала дальше, пока не наткнулась на огромный забор. Это были вертикально поставленные железнодорожные шпалы. В воздухе висел горьковатый запах дегтя, смешанного со скипидаром. И тогда вдруг взорвалась эта ужасающая тишина леса.

В какой-то момент именно со стороны забора из старых железнодорожных шпал ее настиг тот жуткий стон, протяжный и многоголосный плач отчаяния, так ее напугавший. Неужели это уже конец света? Это было словно прикосновение чего-то неведомого. Ощущение, что существует какой-то иной мир, о котором она не знала и, может быть, знать не должна была. Какая-то грозная тень ночи пронеслась в блеске солнечного дня, насыщенного запахом разогретого зноем тимьяна. Она съежилась под забором, замерла, почти не дыша, вслушиваясь в этот ужасающий вопль. Может быть, уже настал Страшный суд? Об этом Суде говорила когда-то их домработница Франтишка, что он настигнет тех хулиганов, тех оборванцев, что украли из сарая пана майора старое седло, и придется им отвечать за содеянное на Страшном суде, и тогда их ждет плач, стон и скрежет зубовный. И вот теперь именно этот жуткий плач становился то громче, то тише, как будто за стеной стоял какой-то дирижер. Несмотря на жару, она дрожала всем телом. Она одна, о ней забыли. Это наказание за то, что она была непослушна, что не держалась рядом с экскурсией, а вчера вылила из кружки какао, которое ей дала на полдник Франтишка. Как всегда, она вынула его из пода печки, теплое какао было покрыто этой ужасной пенкой, и Ника вылила его в раковину, а маме сказала, что выпила, и за эту ложь она теперь попала на Суд, где уже никто за нее не вступится, никто не поймет, что можно ненавидеть пенки…

Она не знала, сколько времени она провела, вот так съежившись от страха, сколько времени плакала прежде, чем заснула в этом зное. И вдруг она ощутила, как что-то мокрое лизнуло ее по щеке, открыв глаза, она увидела морду собаки по кличке Азор и лицо отца. Он взял ее на руки, и она поняла, что конец света ей не угрожает, хотя этот напугавший ее стон по-прежнему доносился из-за толстых бревен забора. Ее колотила дрожь, и тогда она услышала успокаивающие слова отца: «Не плачь, Никуся. Никогда не следует бояться других людей. Это ведь никакие не духи так причитают. Там находится еврейское кладбище, а на еврейские похороны нанимают плакальщиц, потому что по каждому, с кем прощаются навсегда, полагается плакать».

Когда Ника снова проснулась, Буся была уже в фартуке, а Анна застилала свою двуспальную кровать, на которой она спала одна. Почему там не было места для нее? Почему ей приходилось стелить для себя постель за шкафом? Может, Анне хотелось таким образом убедить самое себя в том, что место рядом с ней никто не может занять, кроме Анджея? Даже дочь?

Ника уже застелила свою постель и, собирая учебники в портфель, сказала, что, верно, ночью ей что-то приснилось, потому что она слышала какие-то голоса, и как будто их кто-то посетил этой ночью, но ни мать, ни Буся эту тему не поддержали. Так, может, ей и в самом деле все это приснилось?