Граф Мирабо

Мундт Теодор

Часть вторая

 

 

I. Женевские эмигранты в Лондоне

Мирабо сидел в своем рабочем кабинете у письменного стола и, казалось, был весь погружен в работу; но если бы кто пристальнее взглянул на него, то мог бы заметить, как его глаза, постоянно отрываясь от бумаги, обращались то к окну, глядя на мрачное, туманом обвисшее небо, то с грустью останавливались на милой Генриетте, сидевшей напротив него у окна с каким-то рукоделием.

– Не могу сегодня собрать своих мыслей! – воскликнул он вдруг, вскакивая с места и подходя к Генриетте, которая тоже оставила свою работу и пытливо смотрела на него.

– Да, этот туман слишком отвратителен, – сказала она, взяв его руку, и на минуту, как бы в умилении, прислонила к ней свою прекрасную голову. – Не понимаю, как можно жить в такой стране, где день и ночь стоят эти туманы, наводящие ужас, точно перед тобою страшные привидения из сказок, слышанных в детстве. Посмотри на это туманное страшилище, кривляющееся как раз перед нашим окном и будто хлопающее руками у себя над головой! Мирабо, это к нам относится; чудовище злобно смеется над нами, что мы все еще сидим здесь в Лондоне, бесполезно тратя время и деньги.

– Чудовище право, – ответил Мирабо мрачно и уныло. – Целые месяцы просидели мы в Лондоне, как глупцы. Будь я фабрикантом ваксы для сапог, то, вероятно, успел бы здесь больше, чем с моими литературными работами, которыми я напрасно стараюсь пробуравить лондонских издателей. Я сочиняю проект за проектом, в своих подготовительных литературных работах захватываю все страны мира и затем встречаю лишь жалкие лица этих разбойников, отвечающих мне пожиманием плеч. И при таких-то напрасных усилиях все наши деньги опять вылетели в трубу. Уже несколько недель, как мы себя до жалости ограничили во всем, довольствуясь самым необходимым, а все-таки если завтра не упадет для нас манна с неба, то нам нечем будет позавтракать и пообедать. И в довершение насмешки судьбы надо мной я, сидя в этой нищете, пишу проповедь о бессмертии человеческой души!

– Проповедь? – спросила с удивлением Генриетта и разразилась громким смехом, осушившим готовые уже было брызнуть из ее глаз слезы. – Ты хочешь быть проповедником, Мирабо? Разве здесь, в Англии, можно им сделаться так просто, без всяких затруднений?

Она быстро подскочила к его столу, схватила лежавшие на нем свежеисписанные листы и жадно пробежала глазами их содержание.

– Действительно, это проповедь о бессмертии души! – воскликнула Генриетта и, пораженная, выпустила из рук бумагу. Лицо ее приняло серьезное и задумчивое выражение, а глаза бросили на Мирабо полуробкий, полупочтительный взгляд, который своим неотразимым комизмом развеселил и его.

– Одна только любезность с моей стороны делает меня проповедником и то лишь в виде этого чернового сочинения, – возразил он, взяв листы и с самодовольством рассматривая их. – Дюваль, выручивший нас тогда во время приключения на Регентстрите и освободивший из рук английской черни, обратился ко мне с просьбой о взаимной услуге, отказать ему в которой я не мог. Ты знаешь, что он принадлежит к женевским беглецам, изгнанным из отечества революцией 1782 года и гостеприимно принятым здесь, в Лондоне, и даже состоящим под особою охраной английского правительства. Между тем здесь им овладело самое мещанское страдание человечества – тоска по родине, и он начал переговоры о своем возвращении в отечество, что ему и обещано. Милостивые аристократы, правящие ныне в Женевской республике, готовы допустить его вновь к занятию духовной должности, но, как я думаю, при условии, что он будет смиренно стараться об этом, представив образцы своих новых работ. К ним-то и принадлежит проповедь о бессмертии души, которою хотят пощупать степень его веры, полагая возможным, что революционер, боровшийся за господство народа, вступил врукопашную и с догматами церкви. Вот он и обратился ко мне с просьбой сочинить ему такую проповедь на самом прекрасном и элегантном французском языке. Надеюсь, что мне удастся благополучно провести его на этом экзамене; к тому же мне самому доставляет удовольствие хоть раз очутиться в роли проповедника, и о вещах, к сожалению, крайне мало известных, щедро и уверенно расточать суждения кругом себя. Сегодня за чаем я тебе прочту мою проповедь.

– А сам ты, Мирабо, не веришь в бессмертие души? – спросила тихо Генриетта, нежно и пристально глядя ему в глаза.

– Подожди до чая, дитя мое, – возразил с улыбкой Мирабо, – и ты увидишь из моей проповеди, что блаженством будущей жизни я наделяю каждую душу. Тот, кто захочет этим воспользоваться и чувствует потребность быть бессмертным, найдет у меня целый арсенал доводов…

Генриетта робко прижималась к нему, ласково заглядывала ему в глаза и, желая прогнать его раздраженное и насмешливое настроение, стала его просить быть опять добрым и славным, как всегда.

– Да, ты имеешь право бранить меня сегодня, – сказал он после некоторого молчания мягким и печальным голосом. – Лондонский туман на дворе и эта проповедь, над которой я просидел сегодня целое утро, как дурак, повергли меня в самое плачевное настроение. А тут еще Таржэ, мой адвокат в деле с моим отцом, пишет мне вчера из Парижа, что он питает мало надежды на выигрыш моего процесса против маркиза Мирабо. Мне бы хотелось вернуться теперь в Париж, чтобы сделать последний шаг и постараться личными переговорами подействовать на отца. Я не боюсь обуявшей его, кажется, опять против меня ярости, но не знаю, какова еще, по нашим законам, его власть надо мною. Может ли он, по одному из прежних приказов короля, засадить меня в тюрьму или назначить мне, по своему произволу, место моего пребывания. Если может, то я, конечно, остерегусь встречаться с ним. Если же нет, то я бы с ним лично вступил в борьбу. Мне тоже хотелось бы знать, что обо мне думают в Париже мои закадычные друзья, господа кредиторы, и тогда уже решить, насколько полезно мое возвращение туда.

Генриетта, взволнованная, живо вскочила с места и, казалось, задумалась над каким-то решением. С минуту стояла она с опущенными глазами и глубоко и сильно вздымавшеюся грудью. Наконец, с радостно сияющим лицом проговорила:

– Пошли меня в Париж, Мирабо! Я тебе все разузнаю, все исполню, и ты увидишь, что ты не мог найти более преданного и заслуживающего большего доверия агента, как твоя Иетт-Ли. Сам же останешься спокойно в Лондоне в ожидании моих писем и возвращения. Ты себе и представить не можешь всей моей подвижности и предприимчивости, как только речь зайдет о том, чтобы быть тебе полезной или даже преодолеть для тебя опасности. О, я отправлюсь к министрам, в Версаль, и с пламенным красноречием буду просить и убеждать их об отмене тех старых ужасных приказов короля, предающих тебя в руки твоего отца. Потом пойду к купцам, которым ты еще должен деньги, и постараюсь войти с ними в соглашение, чтобы эти злые люди оставили тебя в покое еще на некоторое время, пока ты не устроишь немного своих дел. Затем отправлюсь к парижским книгопродавцам для переговоров о твоих литературных планах и отыщу богатого издателя для предполагаемой тобою газеты под названием «Le Conservateur». Друг мой, я не лягу спать в Париже прежде, чем не добьюсь для тебя чего-нибудь. Можешь вполне положиться на меня.

Мирабо смотрел на нее, радостно взволнованный, и с порывом бешеной страсти стал обнимать ее.

– Мысль твоя великолепна, – воскликнул он, – и я убежден, что таким наездом на Париж ты можешь нам оказать большую услугу! Гораздо лучше меня самого, портящего всегда все своею горячностью, ты, Генриетта, одним лишь присутствием своей ангелоподобной личности, исправишь, сгладишь и направишь к лучшему все мои отношения. Да, в тебе есть что-то магическое и вместе с тем трогательное, против чего при первом твоем слове никто устоять не может. И что же более действительного мог бы я послать в Париж, как не твою красоту, твое изящество и прелесть, как не невинную улыбку твоих чистых уст, которые как только откроются со словом в мою пользу, не встретят отказа даже у варваров!

С громкими радостными возгласами Генриетта обхватила его шею, потом опять отскочив от него, стала взволнованно ходить по комнате, обдумывая, по-видимому, свои сборы и осматривая лежавшие кругом вещи.

– А все-таки это невозможно, – прибавил Мирабо, помолчав и с выражением озабоченности. – Нет, нет, существуют опасности и затруднения, на которые я не хочу и не могу обрекать тебя. Для тебя самой Париж небезопасен. В тебе узнают монастырскую беглянку и опять отведут тебя под опеку разгневанной абэссы, заявившей о тебе полиции. Тогда будет кончено со мною, если я еще и тебя потеряю.

– Ты ли так малодушен и труслив, Мирабо! – возразила она, причем лицо ее засияло свойственной ей решимостью, придававшей всей ее фигуре некоторое величие. – Никто меня не узнает; уж я позабочусь об этом. Разве я не стала настоящей англичанкой? Не имею ли я паспорта английской бонны в полном порядке? Кроме того, я приезжаю в Париж еще с гораздо более настоящей, чем паспорт, английской шляпкой, в которой меня, конечно, примут за несомненную природную англичанку. Верь мне, я буду со страшной дерзостью оспаривать, что я не та Генриетта Гарен. Да и разве я та? Разве твоя любовь меня не преобразила? Вместо того, чтобы, как прежде, бояться кошки в темном монастырском коридоре, я теперь чувствую в себе мужество вступить за тебя в бой с целым миром и в качестве твоего посланника и агента ехать не только в Париж, но в страну самих людоедов!

Мирабо оставался еще в нерешительности, но Генриетта стала так убедительно его просить, представляя такие неопровержимые доводы, что он наконец согласился. Теперь он принялся сам обсуждать весь план, сообщая ей свои желания и намерения. Его успокаивало также то, что Шамфор был еще в Париже, а от него он надеялся на защиту и помощь Генриетте.

Отъезд был назначен уже на завтрашний день, хотя Мирабо должен был еще написать важную записку о своем деле, которую Генриетта должна будет лично вручить министру, барону де Бретейль. При необыкновенной быстроте, с которою он работал, он надеялся составить эту записку в одну ночь; теперь же принялся серьезно за приготовления к отъезду Генриетты.

Но в эту минуту вспомнил об очень важном обстоятельстве, совсем упущенном им было из виду, а именно о деньгах на дорогу. Когда же и Генриетта, не думавшая о них до сих пор, слегка намекнула об этом предмете, Мирабо с настоящим ужасом ударил себя по лбу.

– Деньги? Деньги? – восклицал он, шагая взад и вперед по комнате. – Где найти тебе на дорогу деньги? У нас ведь нет ни одного су, и на этот раз я не знаю, куда может ударить жезл Моисея, чтобы брызнул новый ключ в этой пустыне моей кассы. В самом деле, дорогая графиня Иетт-Ли, нет для тебя денег на дорогу. Как быть?

– Нет денег? – повторила смущенная Генриетта. – И кредита нет более у нас, чтобы их достать?

– Мне пришло нечто в голову, – сказал Мирабо, подумав. – Как ты думаешь, если бы мы обратились к Эллиоту? Я с ним в дружеских отношениях, как ты знаешь; мы были когда-то вместе товарищами по школе и страданиям в пансионе аббата Шокара. И здесь, в Лондоне, он уже не раз уверял меня в своем братском расположении. Отправляйся к нему сейчас же и скажи, что я нахожусь в самом затруднительном положении и что он бы крайне обязал меня, прислав с тобою сто гиней. Господин Жильбер Эллиот – единственный якорь спасения моей погибающей кассы. Ну, что, хорошо?

При этом имени Генриетта слегка покраснела. Она медлила с ответом и казалась смущенной.

– Ты вполне смело можешь идти к нему; он живет в своей милейшей семье, принадлежащей к самым видным и знатным домам Лондона. Я утруждаю тебя этой просьбой, потому что не имею никого, на кого бы мог возложить подобное поручение. Прислуга наша ворчит, давно уже не получая следуемого ей жалованья; да и вообще жизнь ее теперь у меня не сладка. Итак, отправься сама, мое сокровище. Жильбер Эллиот – любезнейший кавалер; к тому же о тебе он очень высокого мнения и принадлежит к тем англичанам, которые в денежных делах держат себя совсем по-королевски и считают себе за честь, как оно и есть на самом деле, услужить приятелю какой-нибудь безделицей в сто гиней.

– Если ты находишь, что я могу пойти к нему, то я пойду, – сказала Генриетта, помолчав немного. – Твоя воля будет всегда единственным правилом моих поступков.

Поспешно надевая шляпку и шаль, она, по обыкновению, подставила ему губы для прощания.

– Ты возьмешь фиакр, – сказал он, целуя ее. – Туман застлал все так густо, что иначе, боюсь, ты не попадешь на Бельгравсквер, где живет наш приятель. Да и вообще это для тебя слишком далеко, чтобы идти пешком.

– А все-таки графиня Иетт-Ли пойдет пешком, несмотря на туман и всякие опасности, – сказала Генриетта, весело смеясь, – потому что кошелек графа Мирабо не принадлежит к тем кошелькам, которые держат себя совсем по-королевски, и в его бездонной глубине нельзя выловить даже безделицу в несколько шиллингов на наем фиакра.

С этими словами, сделав церемонный реверанс, она выскочила из комнаты, оставив Мирабо одного, который стал теперь в беспокойстве и озабоченно ходить взад и вперед по комнате. Затем, сев опять за рабочий стол, стал набрасывать записку о своих отношениях к отцу, которую Генриетта должна была вручить в Париже министру Бретейлю. Проповедь же о бессмертии души была пока положена в ящик бюро.

Только пошло у него дело на лад и перо едва поспевало за ходом его мыслей, как раздался сильный стук в дверь, открывшуюся на довольно неохотно произнесенное им «войдите».

Вошедший был человеком средних лет, с выражением отваги на лице, маленького роста, но энергичного вида; было в нем что-то странное и вместе с тем предприимчивое. Одежда его представляла нечто фантастическое: серая шляпа, в которой он вошел и которую медленно снял, дойдя уже до середины комнаты, тоже не лишена была странности своими широкими полями и ярко красной лентой.

– А-а, здравствуйте, Этьенн Клавьер! – воскликнул Мирабо, вскочив от стола и сердечно обнимая вошедшего. – Но ведь вы не прощаться со мною приходите? Говорят, что вы, женевцы, несмотря на то что вам здесь, в Англии, устроили ложе из роз, недовольны британской щедростью и думаете переменить это убежище на иное?

– Многие из наших действительно хотят уехать, – возразил гость с выражением неудовольствия. – Сиордэ, Жано и другие намерены отправиться в Невшатель и там пробовать счастья в магистрате, который едва ли, однако, окажет защиту революционным беглецам. Гренус, Ринглер и другие хотят вернуться в Констанц под власть доброго неограниченного германского и австрийского императора. Многие из нас думают поселиться в Брюсселе. Как видите, граф Мирабо, бежавшие женевские демократы не могут усидеть спокойно на английской земле. Но я остаюсь в Лондоне.

– Вы правы, – с живостью возразил Мирабо, – ваши же соотечественники делают большую политическую ошибку, разъединяясь и рассеиваясь по всем странам света. Именно теперь надо быть вместе и здесь, в Лондоне, образовать крепкое революционное тело, которое, вначале хотя и маленькое, постепенно привлекало бы к себе все элементы свободы в Европе и было бы исходным пунктом всех восстаний против тирании, в особенности же против внутреннего и внешнего деспотизма Франции!..

– Вот потому-то я и не теряю еще этой надежды, – возразил Клавьер торжественно, сверкая своими неприятно блестевшими глазами. – Я, Дюроверэ и д’Ивернуа остаемся в Лондоне и образуем здесь свой собственный революционный комитет, который не замедлит подкрепиться ожидаемыми нами на днях из Швейцарии единомышленниками женевцами. Именно Дюмон, Шовэ, Марат и Мелли примкнут к нам, чтобы помочь завершить организацию революции, имеющей прежде всего своей целью вашу Францию. Я пришел сообщить вам это и еще раз посоветоваться с вами как самым блестящим умом Франции, призванием которого есть завоевание свободы своему отечеству.

Сказав это, он опустился на диван, в ожидании ответа Мирабо и поглаживая красную ленту на своей шляпе.

– Где я могу помочь, там помогу, – возразил Мирабо, продолжая стоять перед ним. – Но прежде скажите мне, почему столько ваших соотечественников покидают Лондон, где они нашли такой радушный, исключительный прием не только у публики, но и у правительства? Отчего эти люди бросают вас и наше общее дело? Быть может, в принципе, они изменники и теперь выдадут нас и повредят всем нашим планам?

– Нет, – ответил Клавьер, – они оставляют нас не как изменники. Недовольство английским правительством гонит их из Лондона. Исполнение всех его великолепных обещаний, как, например, разрешение нам основать в Ирландии город Женеву, где бы мы могли, приложив свойственное нам трудолюбие, развить мануфактуры и наше отечественное производство, все затягивается, и мы начинаем сомневаться в искренности Англии.

– О нет, – с живостью возразил Мирабо, – когда Англия дает на что-либо деньги, как дала пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на устройство первых женевских эмигрантов, то она делает это серьезно. Сами же вы как бывший и достойный уважения банкир состоите вместе с лордом Гренвилем распорядителями этих фондов.

– Да, – отвечал Клавьер, – деньги эти есть, но уже начинают употреблять часть их на другие цели. А именно: лорд канцлер желает, чтобы проценты с этой суммы были обращены на премии для выдающихся людей, которые своим пером или своим влиянием в печати и жизни будут содействовать тому, чтобы на Англию смотрели, как на истинное убежище политической свободы всех народов, Францию же ненавидели как государство, оберегающее неволю и тиранию. С этой целью министр препроводил через лорда Гренвиля в наш комитет список лиц, во главе которого находится ваше имя, граф Мирабо, с чрезвычайно лестным о вас отзывом.

– Возможно ли? – воскликнул Мирабо с радостью. – Узнаю тут мою лисицу – Вильяма Питта. Недавно, при одной случайной и в высшей степени странной встрече, я имел с ним разговор, в котором он довольно-таки презрительно позволил мне излить все мои мысли о том, как именно отсюда, из Лондона, следует действовать в настоящее время. Между тем он был одного со мною мнения, и в то самое время как, устраняя меня для виду, чтобы мною себя не компрометировать, он за спиной женевского комитета опять хочет принять мои предложения и косвенным образом распоряжаться моими силами! Что же постановил на это ваш комитет?

– Он послал меня к вам, – ответил Клавьер с напыщенною торжественностью, – и единственная цель моего сегодняшнего появления состоит в том, чтобы передать вам в этом портфеле банковый билет в сто фунтов стерлингов, с почтительнейшей просьбой принять вместе с этим благодарность женевского комитета за ваши заслуги в деле политической свободы, а также не отказать в вашем содействии и на будущее время к тому, чтобы из дела Женевы, которому вы уже раньше посвящали ваш дивный талант, воздвигнуть дело европейской свободы.

– Думаю, что все, что от вас приходит, я могу принять, – сказал Мирабо, принимая не без удовольствия портфель, который, однако, тут же бросил на стол с полным равнодушием.

– Вы всегда были покровителем Женевской республики, – продолжал Клавьер. – В то время когда притесняющая женевская аристократия могла быть спасена лишь призванными французскими войсками, вы вашим пламенным пером в записках к министру Верженну настаивали, как на деле чести Франции и французского имени, на отозвании французских штыков. Действуйте же и в будущем в пользу Женевы, той Женевы, где воспламенится однажды свобода всей Европы и откуда будет подан сигнал революции в ненавистной Франции!

– Да, я люблю вашу Женеву, – восторженно воскликнул Мирабо, – и буду с гордостью служить вашему делу, которое вместе с тем и мое и всех истинных французских патриотов! Люблю вашу Женеву и ваших славных, просвещенных и трудолюбивых женевцев, своею несравненною деятельностью доведших культуру маленькой республики до высшей степени процветания! Ваши часы, рассылаемые по всей Европе и провозглашающие победу вашей драгоценной промышленности, недаром возвещают всем народам истинное время. Женевские часы, бьющие уже во всех странах Европы, провозгласят вместе с тем, что правильное время, долженствующее наступить, будет временем свободы! Уже наш великий Вольтер бредил вашим часовым производством и в своем Фернэ освящал его духом свободы. Не вы ли первые, еще в одиннадцатом столетии, гнали от себя дворянство, князей и ксендзов, стремясь к достижению свободы, основанной на господстве народа? Правда, с тех пор жизнь ваша протекала в переворотах и потрясениях. Вы устраивали одну революцию за другой, храбрые женевцы. Все это столетие было у вас лишь постоянной борьбой между дворянством и народом, между демократией и феодализмом, и этот пример, выходя из вашего чудного озера, пробуждал все европейские народы. Политические сочинения и брошюры, вышедшие в то время из Женевы, соперничали с творениями наших Монтескье, Мабли, нашего Вольтера, вырабатывая национальный дух во Франции и в Европе, придавая новый полет народному гению и воздвигая на горизонте народов демократию взамен уничтожаемых старых нравов. Женева, откуда впервые революционный петух прокричал на всю Европу, поставит Францию на ноги, верьте мне! Та самая Франция, которая в вашу последнюю революцию выковала цепи Женевы и своими штыками уничтожила у вас народную партию, отправив ее вождей в изгнание, та самая Франция будет вам обязана своим возвышением, и в этом-то будет ваша месть королевству Франции! А вот, смотрите, вот моя дань идеальному, родному городу Женеве. Я начал писать историю Женевы.

С этими словами Мирабо взял со стола объемистую тетрадь и передал своему собеседнику, бросившему на исписанные листы удивленный взгляд.

В эту минуту на наружной лестнице раздался странный шум, и Мирабо, обладавшему чрезвычайно тонким слухом, послышался стонущий и жалобный голос Генриетты. Мгновенно бросился он к двери и растворил ее как раз в ту минуту, когда секретарь Гарди вводил или, вернее, вносил Генриетту.

Мирабо в ужасе схватил ее на руки и при виде ее лица с громкими воплями отнес и уложил ее на диван. Генриетта была почти без сознания, но, почувствовав его близость, открыла глаза, а на ее смертельно бледных щеках пробился едва заметный румянец. Кротко улыбаясь, стала она успокаивать его, не имея еще сил, однако, рассказать, что приключилось с ней.

От Гарди Мирабо мог только узнать, что, находясь в городе по делу и проходя по улице Христова-госпиталя, он увидел в собравшейся перед госпиталем толпе госпожу Нэра, в эту именно минуту упавшую без чувств на мостовую. С помощью нескольких присутствующих он немедленно отнес ее в стоявший, к счастью, поблизости фиакр. Дорогой она тотчас же впала в глубокий обморок и лишь когда он стал ее вести на верх по лестнице, она, придя в себя, начала громко жаловаться на боль в голове.

Мирабо бросился осматривать ее, боясь, что, быть может, при падении она поранила себе голову. Клавьер предложил привести доктора и удалился.

Генриетта объявила, что она не повредила себе ничего и в эту минуту чувствует свои силы восстановленными.

– Что же случилось с тобой, мое единственное сокровище? – спрашивал Мирабо, стоя перед нею на коленях и в страшном беспокойстве целуя ее руки.

– Я отлично исполнила у сэра Жильбера Эллиота возложенное тобою поручение, – начала Генриетта свой рассказ. – Эллиот сейчас же дал мне сто гиней, посылаемых им тебе с искренним поклоном. Правда, что при этом он опять себе позволил слишком большие со мною любезности, которые чуть не заставили меня вернуть ему деньги, если бы только я не вспомнила, на что они были предназначены. Итак, я спрятала на груди кошелек, в котором он вручил мне золотые монеты. Удачно пройдя туда сквозь туман, я надеялась так же без приключений и вернуться, когда, дойдя почти до Христова-госпиталя, я вдруг очутилась среди тесно скученной толпы людей, из-за тумана мною ранее не замеченной. Лица их дышали враждою, а восклицания гласили о чем-то ужасном. Рассказывали о какой-то больной женщине, упавшей на улице со всеми признаками чумы. Женщина была препровождена в госпиталь, а толпа, собравшаяся перед ним, шумно волнуясь, требовала принятия мер предосторожности. Говорили о том, что госпиталь для прекращения к нему доступа должен быть оцеплен войсками; требовали, чтобы замуровали палату, в которой была помещена больная. Внезапно через вновь прибывших стал распространяться слух, что и в другой части Лондона произошли три подобных заболевания, чем вполне подтверждается слух о том, что в Лондоне чума. Поднялся общий рев, толпа кричала, испуская всевозможную брань и проклятия. Я ничего более страшного в жизни не видела и не слышала. Неописуемый ужас овладел мною. Страшными привидениями являлись передо мною эти плавающие в тумане лица людей. Мне делалось дурно, я чувствовала, что падаю, и когда Гарди поднял меня с земли, я слышала кругом крики: «Новая жертва чумы! У нее тоже чума!» Сидя уже в экипаже, где у меня было настолько присутствия духа, чтобы кошелек с деньгами передать Гарди на хранение, я все еще слышала за собою возгласы: «Не пускайте ее, у нее чума!»

Этот рассказ и страшные воспоминания вновь исчерпали силы Генриетты, и она опустила голову на диван, требуя отдыха. Мирабо приказал своему секретарю принести нюхательный спирт, а также кошелек со ста гинеями, переданный ему госпожой Нэра.

Принеся спирт, Гарди лаконически заявил, что ни о каком кошельке он ничего не знает и что госпожа Нэра ему ничего не передавала.

Мирабо, пораженный, не знал в первую минуту, что ему делать.

Но Генриетта, которой гнев, казалось, вдруг вернул силы, вспылила и воскликнула:

– Как? Вы можете отрицать, что я передала вам на хранение кошелек? Мирабо, я часто заступалась за него перед тобой, когда тебе случалось заподозрить его в нечестности. Теперь же сама вынуждена обвинить его самым решительным образом, если он будет продолжать свою ложь, что не получал от меня ста гиней.

Гарди громко и презрительно захохотал, надменно и дерзко глядя на госпожу Нэра и Мирабо.

– Негодяй! – воскликнул Мирабо с обуявшим его теперь гневом, причем схватил его за грудь и стал с силою трясти. – И ты смеешь, несмотря на такое свидетельство, продолжать настаивать на своей лжи и быть к тому же дерзким? На колени, во прах, ты, собачья душа, и реви свое признание перед ней, как ревут окаянные перед ангелом рая, валяясь в своем ничтожестве! Говори, куда ты девал деньги, или лучше подавай их сейчас! Сто гиней для нас не безделица, с которой мы могли бы играть в прятки.

– Уверяю вас, – возразил секретарь с отвратительными ужимками, не теряя апломба, – не только ста гиней, но и ста су я не получал от госпожи Нэра. Не знаю, откуда бы такая благодать могла свалиться здесь, в доме графа Мирабо. Вы требуете от меня сто гиней, господин граф, сами же должны мне мое жалованье за весь текущий год. А за сюртук, который у вас на плечах и который несколько месяцев тому назад я вам уделил из своего гардероба, потому что вам уже нельзя было выйти в вашем изорванном и истертом платье, за мой сюртук вы разве уже расплатились со мною? Вы мой должник, господин граф, и уверяете, что я, великодушно дающий вам взаймы, украл сто гиней у вас, не имеющего ничего, решительно ничего, даже собственного сюртука.

Минуту Мирабо находился в мучительном затруднении. Краска стыда вспыхнула на его лице, губы болезненно подергивались. Судорожно сорвал он с себя сюртук, о котором так беспощадно шла речь и готов был, казалось, изорвать его в клочья.

– Ну, так я просто отдам тебя под суд, – разразился он наконец громовым голосом. – С такими, как ты, мошенниками здесь, в Англии, не церемонятся, а ты уже давно заслужил себе веревку на шею. Если сто гиней у тебя еще в кармане, то я удовольствуюсь, прогнав тебя с позором. Если же ты припрятал их в ином месте, то передам тебя в руки констэбля, за которым тотчас же пошлю на улицу.

Так как Гарди продолжал еще с большею силою утверждать, что у него нет денег, и стал выворачивать свои карманы, Мирабо позвал слугу и приказал ему позвать полицейского. С прибытием последнего дело было живо улажено, потому что свидетельства графа Мирабо против лица, находящегося у него в услужении, было вполне достаточно для ареста обвиняемого в краже.

Как только Гарди был уведен, Мирабо вновь обратился с нежной заботливостью к госпоже Нэра, болезненное состояние которой опять, казалось, усилилось от этого нового волнения. Однако вошедший в эту минуту доктор, присланный Клавьером, объявил, что опасности нет и что спокойствие и хороший уход скоро восстановят силы молодого здорового организма.

Генриетта должна была согласиться лечь в постель; не могла она только утешиться, что едва раздобытые средства на ее поездку в Париж снова утрачены, и теперь неизвестно, откуда достать денег.

Быстро, с торжествующим видом зашагал Мирабо к своему письменному столу, принес полученный им от Клавьера портфель с банковыми билетами и передал ей. Она, удивленно улыбаясь, стала пересчитывать у себя на кровати деньги в то время, как он рассказывал ей историю этих новых ста гиней.

– Теперь я опять спокойна, Мирабо, – сказала она, радостно глядя на него. – Я уже здорова, уверяю тебя, и завтра могу пуститься в путь, чтобы приготовить тебе место в Париже и освободить от связывающих тебя до сих пор цепей. Место Мирабо – в Париже! Там его божественные силы должны достигнуть своей высшей цели!

– Да, но сегодня ты должна отдыхать и спать, – возразил Мирабо, целуя ее. – Ты, мое милое, чудное дитя! Такой нежной, доброй и кроткой, очаровательной и вместе с тем мужественной, как ты, я не видел еще ни одной женщины! Красота твоя могла бы возвести тебя на высшие общественные ступени, если бы ты не предпочла встать возле меня и в суровой жизненной борьбе даровать мне твою любовь и помощь! Да, уже для того только, чтобы вознаградить тебя за все это, Бог должен быть в небе! Не правда ли, моя Генриетта? А теперь спокойной ночи!

 

II. Под аркадами Пале-Рояля

По прибытии в Париж Генриетта употребила для себя время лишь на то, чтобы отправить свои вещи в Отель Гарни и занять в нем маленькую комнату. С величайшею поспешностью и думая только о делах Мирабо, она сменила свой дорожный костюм и, не отдохнув и даже ничем не подкрепившись, опять вышла на улицу с намерением прежде всего разыскать Шамфора и, как было решено с Мирабо, прибегнуть к помощи этого испытанного друга.

Быстро пробежала Генриетта довольно большое пространство до отеля Водрейль, в улице Бурбон. Ничто не могло сравниться с тем радостным мужеством, которое, казалось, несло ее и придавало силы ей, совершенно одинокой и без всякой иной защиты, кроме собственной храбрости и сердечной отваги, броситься в величайшие опасности.

Перед отелем графа де Водрейль Генриетта, которой в этом путешествии все до сих пор удавалось, в первый раз была обманута в своих ожиданиях. Стоявший у дверей отеля портье в ответ на ее вопрос нелюбезно сообщил ей, что отель принадлежит другому лицу, которому он недавно продан маркизом де Водрейль; господин же Шамфор переехал в маленькую квартирку под аркадами Пале-Рояля.

Генриетта, утомленная, быстро подавила вырвавшийся из груди вздох и решила весело и бодро продолжать свой путь.

Вскоре она достигла Пале-Рояля, где в новопостроенных галереях, которыми герцог Шартрский недавно окружил сад своего дворца, должно было находиться дружеское жилище Шамфора.

Эти аркады, возникшие, главным образом, благодаря корыстолюбию герцога Шартрского и отдаваемые им внаем в виде квартир, магазинов, увеселительных мест, игорных домов, читален и для многих других худших целей, уже не раз подавали повод к возбуждению процесса против алчного принца. Расположенные напротив сада Пале-Рояля дома, ценность которых увеличивалась до сих пор благодаря открытому виду на сад и правом входа в него, потерпели такой убыток с постройкой галерей, что все домовладельцы соединились и возбудили процесс против герцога Шартрского. Этот процесс, в котором приняла участие вся Франция, громко выражавшая в этом случае свою давнишнюю и справедливую неприязнь к принцу, был, однако, решен в пользу последнего. Новые же постройки, что и было преимущественно их целью, могли свободно развиваться как центр всякого разврата и бедствий Парижа.

Госпожа Нэра должна была долго блуждать взад и вперед по этим длинным аркадам, наполненным всякого рода прогуливавшимся людом, должна была много расспрашивать, прежде чем могла найти квартиру Шамфора. Ей удалось наконец узнать об этом в одной читальне, где его знали, и только теперь, когда она начала подниматься по лестнице, ведущей на антресоль, где в галерее, выходящей на улицу Ришелье, находилось жилище Шамфора, сердце ее стало тревожно биться.

Каждый раз при встрече ее с друзьями Мирабо оно тревожно билось от испытываемой ею робости, на которую и время не повлияло. Хотя и тут, в глубине всей невинности своего сердца, она чувствовала себя свободной и спокойной, однако в такие минуты она ясно сознавала единственную ошибку своей жизни и должна была сначала убедиться, что к ней относятся с уважением для того, чтобы успокоиться и почувствовать себя в безопасности. Тогда уже она могла горячим потоком слов говорить о своих отношениях с Мирабо, откровенно и неудержимо выражая восторг к предмету своей любви.

Робко постучала она в дверь и ждала, прислушиваясь, слова «войдите!», чтобы удостовериться в голосе того, кто ей ответит. Но Шамфор сам открыл дверь, и ее глаза встретили доброе и спокойное лицо друга, тонкие, легкой грустью подернутые черты которого при виде ее мгновенно оживились радостью и искренней симпатией. С сердечным приветствием ввел он ее в комнату и был так поражен, так неуверен в ее прибытии, что, усадив ее в кресло напротив себя, смотрел на нее некоторое время молча, хотя с тем милым, добродушным выражением, которое всякому внушало доверие.

Своей женской проницательностью Генриетта угадала, что Шамфор находится в сомнении насчет ее отношений к Мирабо и потому так сдержанно обращается к ней с вопросами. В другое время она бы этому искренно посмеялась, но теперь серьезность поручений, с которыми она прибыла в Париж, удерживала ее. Она поспешила поэтому познакомить Шамфора с настоящей целью своего прибытия и объяснить ему, что теперь дело в том, чтобы устроить ее другу почетное и безопасное возвращение в парижские общественные круги. Воодушевленно и красноречиво представила Генриетта свой план действия, состоявший главным образом в том, что она должна передать лично в руки министру королевского двора, барону де Бретейлю, привезенную ею записку Мирабо с описанием его жизни и настоящего положения его дел.

Затем она прибавила, что Мирабо поручил ей обратиться к своему столь испытанному другу Шамфору за советом о получении аудиенции у министра, а также за помощью, которую при его дружеских отношениях с графом де Водрейль он, конечно, может оказать.

Шамфор, помолчав с минуту, сказал:

– Разумеется, я вас проведу на аудиенцию к барону де Бретейль и, если вам угодно, мы отправимся для этого вместе завтра же утром в Версаль. Но с моим добрым графом де Водрейль я, по многим причинам, служить вам не смогу. Мой друг граф сам попал в немилость. Представление в его отеле «Свадьбы Фигаро» восстановило против него двор. Ему дали понять, что эта социальная адская комедия, которую после представления у него он объявил вполне невинной и исправленной, сохранила, однако, весь свой яд и в таком виде была допущена на публичную сцену. Оттого-то и столь желанного им места наставника дофина он не получил, и хотя ему ни к чему было стараться об этом, однако эта неудача повергла его в немалое отчаяние. По той же причине продал он и свой прекрасный отель на улице Бурбон, великолепные залы которого постоянно напоминали ему о злополучном представлении «Фигаро», и по той же причине я себе отыскал эту квартиру. Хотя граф купил другой, еще более блестящий и великолепный, отель и с величайшею любезностью вновь предлагал мне в нем помещение, но я воспользовался случаем, чтобы встать на ноги, представив ему необходимость разлуки для более прочного продолжения нашей дружбы. Так мы расстались, но продолжаем искренно любить друг друга. Вот почему вы меня застаете под новыми аркадами Пале-Рояля, где я основал свою философскую келью.

При этих словах Генриетта огляделась кругом и увидела, что Шамфор верно определил свою комнатку. Меблировка ее, а также примыкавшего к ней кабинета была чрезвычайно проста и ограничивалась самым необходимым. Перед ветхим диваном стоял маленький письменный стол с несколькими книгами. Несмотря на недостаток света, едва проникавшего сквозь опущенные на низеньких окнах занавеси, Генриетта заметила на столе совсем, казалось, высохшую чернильницу и с невольной улыбкой вспомнила о вечных жалобах Мирабо на редкие письма Шамфора и вообще на то, что один из самых выдающихся умов находил так мало удовольствия в работе. Тут же лежало множество отдельных, исписанных карандашом листков, на которых Шамфор отмечал свои знаменитые остроты и рассуждения, часто с удивительною краткостью и силою высказывавшие самые резкие истины.

В то время как жилище Шамфора, совершенно уединенное, действительно походило на келью философа-отшельника, из галерей Пале-Рояля, извне врывался в этот мир одинокого мыслителя шум царствовавшего здесь хаотического веселья. Слышно было шаркание ног пешеходов, шутки и остроты гуляющих, стук костяшек домино в кафе, тяжелый и равномерный звон денег в игорных залах, всевозможные выкрики в соседних помещениях, громкий смех и двусмысленности…

Шамфор видел, что Генриетта невольно прислушивалась ко всему этому, и хотел уже пуститься в свои сатирические философствования, когда вдруг заметил, что госпожа Нэра со всеми признаками сильнейшего утомления откинулась в кресле назад, и страшная бледность на лбу и щеках ясно показывали, что ей делается дурно.

Он быстро подошел к ней, желая помочь, но она опять уже раскрыла глаза, слабо улыбаясь ему. Подняв занавеси и открыв окна для свежего воздуха, он вернулся к ней, стараясь понять ее состояние и найти, чем бы он мог ей помочь.

– Бедное дитя, – проговорил он с искренним участием, – теперь я понимаю, отчего вы так изнурены и страдаете. То, что я должен вам предложить, покажется вам смешным, но это теперь всего важнее. Не правда ли, вот уже целые сутки, как вы ничего не ели?

Генриетта с улыбкой утвердительно кивнула головой, причем на мгновение бледные щеки ее зарделись.

– Да, это так, – продолжал Шамфор. – Знаю, вы принадлежите к тем благородным душам, которые в своем святом порыве для других могут умереть с голоду и не дадут себе ни отдыха, ни покоя, пока усилия их любви не достигнут цели. Человеческий организм, однако, не рассчитан на геройство сердца. В этом организме есть пробелы, которые нужно заполнять пищею и питьем. Но не затем ли я живу в Пале-Рояле, чтобы предложить мои услуги? О, позвольте мне только распорядиться! Тут есть одна машина, лучше которой и в сказке не придумать. Дернуть лишь крепко раза два звонок, и чудо накрытого столика осуществляется мгновенно. Проворный гарсон является, все приготовляет, и я получаю свой маленький обед быстро и прекрасно. Сегодня же в нем еще примет участие и грация, если госпожа Нэра примет мое приглашение. Но для такого пира необходимы некоторые более достойные его приготовления, для которых мне необходимо покинуть вас на две минуты.

Генриетта убедительно просила его не делать себе никаких затруднений, прибавив, что чувствует себя опять вполне хорошо и может вернуться в свой отель к обеду. Но Шамфор, любезно отклонив ее возражения, выбежал и скоро вернулся вместе со слугою, который тотчас же принялся накрывать стоявший посреди комнаты столик. Шамфор, взяв с окна горшок роз в цвету, поставил его на стол за недостатком другого украшения и, срезав самую красивую розу, положил ее на предназначенный для госпожи Нэра прибор, к которому подвел ее с особою, ему свойственной любезностью.

– Следовало бы вам положить лавровую ветку, – сказал он после того, как они заняли места один против другого. – Вы заслуживаете за свое великодушие лавры, которые гораздо ценнее тех, что венчают гений. Одна, при всей своей молодости и красоте, пустились вы в путь за море, чтобы здесь, в этой бездне Парижа, хлопотать за милого друга. Такая храбрость любви не заслуживает ли венца более, чем что-либо иное? Но лавры в доме Шамфора не держатся, и в настоящую минуту нет у меня ни одного листика. Мои же лавры поэта увяли, не будучи в состоянии переносить ту политическую желчь, которая ежедневно по капле падала на них.

Тут обед был принесен, и философ обратился в такого любезного хозяина, так мило угощал и подбадривал свою гостью, что ей скоро стало приятно и покойно на душе. Она чувствовала себя оправившейся, обычная ее веселость вернулась к ней, и дружеская симпатия, зародившаяся между обоими с той минуты, как Мирабо впервые представил Генриетте своего друга, выражалась самыми сердечными и искренними словами. При этом, однако, Шамфор проявлял в своем ухаживании много такта и держал себя с госпожой Нэра с гораздо большим почтением, чем делал это обыкновенно в своих отношениях с дамами.

Он с удовольствием заметил, что маленький обед и даже стаканчик вина, выпитый за провозглашенное Шамфором здоровье отсутствующего лондонского друга подкрепили силы госпожи Нэра.

– Однако не будем забывать, что нам следует делать для Мирабо, – сказала Генриетта, серьезно посмотрев на Шамфора. – Понятно, что дело, по которому он меня выслал, не терпит отсрочки. Ехать, однако, сегодня в Версаль ни к чему, а потому я рада, что это отложено назавтра. Но какой же путь мы изберем и на что можем рассчитывать? Видите, Шамфор, я уже начинаю просить и напоминать.

– Я еще ни одной минуты не переставал об этом думать, – возразил Шамфор. – Но я нахожу более верным, чтобы госпожа Нэра еще некоторое время спокойно занялась этими cotelettes aux fines herbes и подождала результата того смотра, который я мысленно делаю всем моим придворным друзьям и покровителям. Один из них, несомненно, окажет нам услугу, даст рекомендацию и испросит аудиенцию у министра Бретейля. По странной воле судеб я имел много знакомств и даже друзей в этом кругу, однако умел всегда своею откровенностью, советами и даже предсказаниями о их скорой гибели испортить эти отношения; хорошо еще, что мне удалось при этом не вызвать их ненависти. Короче, это также история моих отношений, весьма, впрочем, интересных, с отелем «Водрейль».

– Ах, – воскликнула со вздохом Генриетта, – что же станется с нашими на вас возложенными надеждами! Мирабо так рассчитывал на ваше влияние в придворных сферах, ослепление которых, как он всегда говорит, состоит еще и в том, что они никогда не замечают, что вы изучаете их же испорченность.

– Эти аристократы в своем роде слишком хорошо воспитаны, чтобы дать что-либо заметить. Они могут со своим смертельным врагом танцевать элегантный менуэт, ни разу не сбившись с такта, и будут до тех пор возиться и играть со своим противником, пока не скажут себе, а иногда и ему, что, в конце концов, он тоже принадлежит к ним и с успехом мог бы носить за ними шлейф. Так высшее общество долго играло с опасной книгой Гельвециуса «Об уме», лежавшей у всех аристократок на туалетном столе, не замечая мудрого змия, извивавшегося в зеленой листве слога Гельвециуса. А кто был, собственно, разносчиком поистине дьявольских и демократических острот нашего Вольтера? Разве то не были князья и сильные мира в Европе, первые возвеличившие и прославившие его? Смерть незабвенного Дидро в прошлом году также наиболее оплакивалась аристократическим обществом в Париже. Да, мы через аристократов пробуксируем в эпоху свободы или же никогда ее не достигнем…

Обед был окончен, и Шамфор, впавший теперь, как это часто случалось с ним, в глубокую задумчивость, вдруг вскочил со своего места и воскликнул, радостно улыбаясь:

– Ну, разве я не дурак? Ведь я совсем забыл, что два дня тому назад я назначен кем-то в роде чтеца или секретаря к принцессе Елизабете! Эта юная, интересная принцесса возымела настоящую слабость к моим неважным стихам и за них облекла меня этою почетною должностью при своем дворе, которая, вероятно, много времени у меня не отнимет. Однако прелестная принцесса, которую я в самом деле уважаю, поручила мне написать комментарии к басням Лафонтена, что я уже и начал. Сегодня же пойду к ней прочесть написанное вступление. Она здесь, в городе, в своем доме, купленном для нее недавно королем, ее братом, в на авеню де Пари; этот дом должен служить ей резиденцией до ее двадцатипятилетнего возраста. О, боже, это значит еще пять лет, так как принцессе теперь только двадцать, а как знать, останется ли через пять лет в Париже хоть один дом на своем месте? Вот я и попрошу принцессу замолвить перед обожаемым ею королем доброе словечко в пользу Мирабо, чтобы снялось все еще грозно носящееся над его головой старое проклятие. Первый же камергер принцессы Елизаветы – зять министра де Бретейля. Я постараюсь добыть от него несколько строк, при помощи которых завтра в Версале вы будете немедленно приняты министром. Дело пойдет на лад, я в этом уверен.

Генриетта горячо пожала ему руку, а прекрасные глаза ее засветились искреннею благодарностью. После того как они условились, в котором часу Шамфору следует заехать завтра за ней в отель, чтобы вместе отправиться на почтовых в Версаль, Генриетта попрощалась, собираясь идти домой, а Шамфор заторопился, чтобы вовремя успеть доложить о себе во дворце принцессе Елизабет.

 

III. Бриллианты королевы

На следующее утро в назначенный час Шамфор зашел за госпожой Нэра, чтобы сесть вместе с нею в почтовую карету, отправляющуюся в Версаль. Он был в самом радужном настроении и надеялся на успех, благодаря данному ему обещанию принцессы Елизаветы, а также полученному им для госпожи Нэра рекомендательному письму к министру королевского двора де Бретейлю.

Быстро проехав четыре лье, наши путешественники вышли из кареты на обширной площади – «Плас д’Арм», простирающейся перед лежавшим перед ними громаднейшим замком короля Франции. Генриетта, испытывая робость и страх в эту минуту, просила Шамфора, под руку с которым шла, несколько повременить, прежде чем подойти к главному входу и войти в чудесное царство этого исполинского здания.

– Конечно, дух поневоле захватывает при виде этого громадного королевского жилища с его удивительной перспективой! – сказал Шамфор. – Да, моя дорогая спутница, этот Версаль – восьмое чудо света и, говорят, в настоящее время составляет предмет удивления всего мира, будучи обширнейшим и величественнейшим дворцом в свете. Даже сильнейшие восточные деспоты Азии не воздвигали своему могуществу более прекрасного обширного помещения, так что наш Людовик XIV, сделав из этого великолепного здания то, что оно есть, показал себя вместе с тем величайшим архитектором деспотизма. Наследники его старались с честью поддерживать здесь его принцип; один лишь теперешний обитатель несколько лучше своего рода, и это, быть может, послужит ему во вред, потому что история наказывает всегда за грехи целого рода именно того, кто хотел бы из него выделиться. Глядя на этот Версаль отсюда, с площади, можно принять его за громадную паутину или за великолепный театр; в особенности сильно производимое им впечатление театра. Уже в том, как возвышается местность, а вышина и величина здания вместе с шириною дворов уменьшаются в объеме, по мере удаления от входа, выражается театральная перспектива. И действительно, здесь издавна разыгрывалась комедия со всем тем, что свято для наций. А все-таки, мой дорогой друг, пройдем смело вперед и, в гордом сознании нашей правоты, войдем в это великолепие, которое ни минуты более не должно пугать нас.

Шамфор вновь предложил своей спутнице руку, и, пройдя через золоченую решетку, окружающую замок, они вступили на передний двор в виде полумесяца; двор этот слегка возвышался по направлению к замку, а по четырем концам его они заметили четыре больших павильона, занятых министрами и статс-секретарями.

От стоявших в этом дворе на часах швейцарцев Шамфор узнал, в каком из павильонов жил министр королевского двора. Но барона Бретейля не было в его покоях; его вызвали в кабинет короля. Посоветовали войти в галерею замка и, как это часто делалось, обратиться там к министру при его возвращении из королевских апартаментов.

Войдя в замок, они с удивлением заметили царствовавшее в нем странное оживление, ясно свидетельствовавшее о каком-то необыкновенном происшествии, о котором группами стоявшие в коридорах и вестибюлях слуги и придворные тихо перешептывались, временя от времени издавая громкие восклицания.

Уже при вступлении на большой двор они заметили стоявший там экипаж, по гербам и ливрее прислуги которого Шамфор, близкий к знатным кругам общества, узнал, что это экипаж его преосвященства кардинала герцога де Роган. При легкости, с которою Шамфор умел от каждого мимо проходящего узнать что-нибудь, он услышал, что кардинала позвали к королю, в кабинете которого он пребывает уже с полчаса.

– Здесь сегодня совершается что-то необыкновенное, – сказал Шамфор, при этом комически понюхал воздух, будто желая что-то уловить в нем. – Никто не разуверит меня, что сегодня тут что-то есть, какой-то шепот о немилости и гневе короля, или, быть может, о разоблачении тайной лжи здешних господ, предвещающем гибель для них. Барон де Бретейль и кардинал герцог де Роган, как всему Парижу известно, заклятые смертельные враги, и если эти двое одновременно у короля на аудиенции, то, значит, дело идет о чем-то весьма затруднительном и критическом, а вместе с тем и забавном.

– Не будет ли это неблагоприятно для нас? – спросила Генриетта, вновь робея, в то время как они, не замечаемые придворными лакеями, занятыми, как видно, совсем иным, проходили через ряд приемных зал. Пройдя последний из них, зал войны, стены которого были украшены картинами, изображающими Францию и Беллону, богиню войны, с военными трофеями и всевозможными воинскими атрибутами, а также геройские подвиги царствования Людовика XIV, они достигли большой галереи, простиравшейся перед ними в поразительной красоте.

– Это будет зависеть от того, как вообще обстоят дела в Версальском замке, – возразил Шамфор, остановясь у входа в громадную галерею и обозревая ее своим спокойным испытующим взглядом. – По всему, что я слышал, министр де Бретейль занят прилежнее, чем когда-либо, тем, чтобы столкнуть или нанести смертельный удар кардиналу де Роган. Вчера и сегодня Париж был полон самыми необыкновенными слухами, о которых я вспомнил лишь теперь, увидав здесь экипаж герцога де Роган. Если в этом адском деле, приписываемом кардиналу, он будет побежден, то Бретейль будет, разумеется, вне себя от радости, и тогда мы можем все получить от него. Здесь, при дворе, для достижения цели надо всегда понтировать на счастливую масть.

Медленно продолжали они идти через удивительную галерею, семнадцать больших окон которой и столь же помещенных в аркадах громаднейших зеркал производили волшебный эффект: окна по отношению к зеркалам так удачно располагались, что находящийся позади замка парк, видимый из галереи на всем протяжении, весь, со всеми своими разнообразными предметами, отражался в зеркалах аркад, производя чарующее впечатление.

– Тут нам придется подождать, – обратился Шамфор к своей спутнице. – Для отдыха облокотимся об эти античные статуи в нишах, одна из коих представляет Германика, а другая Венеру. Отсюда же мы можем самым удобным образом наблюдать все, что будет происходить в этой галерее, потому что там, с одной стороны, находятся парадные комнаты и кабинет короля, а с другой – выход из покоев королевы. Таким образом, никто не может миновать нас; а пока нам придется заняться рассматриванием этой великолепной героической картины, в которой, однако, как и во всех этих трофеях, коронах и лилиях, весьма мало исторической правды, потому что знаменитое «L’etat c’est moi» во всех отношениях лишь пустое хвастовство. Оно относится к государству и к истории так, как размалеванная декорация к живому, цветущему ландшафту! Как же вы себя при этом всем чувствуете, моя глубокомысленная госпожа Нэра?

– Нет у меня никакой надежды, для нашего дела в особенности, – ответила Генриетта, печально глядя в глубь бесконечной блестящей галереи. – Я не могу себе представить, чтобы в таком месте и окруженные всем этим мы возбудили симпатии к такому человеку, как Мирабо.

– Симпатии? – повторил Шамфор почти громко. – Право же, Генриетта, вы первая прекрасная душа, вздыхающая о симпатиях в Версальской галерее. В том мире, в который мы теперь вступили, рассчитывают лишь на презренный случай; им и нужно уметь пользоваться и наслаждаться. Если бы не так, то никогда бы я не посмел отправиться сюда по делу нашего графа Мирабо, именно теперь опять возбудившего гнусное против себя обвинение, как мне ясно дали понять во дворце принцессы Елизаветы. Министерство подозревает, что в Англии в эту минуту он старается действовать против Франции, и обвиняет его как в принятии тайного вознаграждения от английского кабинета, так и в революционном соглашении с женевскими эмигрантами в Лондоне. Разузнавшие это наши дипломатические шпионы донесли об этом, как о чем-то вполне достоверном. Но у Мирабо есть и друзья при Версальском дворе, и мадам Елизабет принадлежит к ним. Эта юная прекрасная принцесса высказала, по моему мнению, чертовски умную мысль, что такие таланты, как графа Мирабо, следует приобретать для Франции. Вот потому-то мы и прибыли сюда, хотя при этом должны сказать себе, что вся наша надежда – единственно лишь на благоприятный случай. Если мы его здесь не найдем, то придется нам долго бегать вслед за прекрасным принципом мадам Елизабет. В сущности, это крайне революционная мысль в головке маленькой принцессы, что следует стараться привлекать таланты во Францию. В том виде, как она есть, Франция в талантах не нуждается. Они могли бы ей пригодиться лишь на то, чтобы всю ее перевернуть и перенести на другое место. Другой услуги своему отечеству талант в эту минуту оказать не может, и я отношу к самым знаменательным признакам времени, что подобная мысль могла зародиться у принцессы Франции.

Госпожа Нэра боязливо смотрела на него в то время, как его неосторожные слова скользили по гладким мраморным стенам длинной галереи, отдаваясь будто глухим ропотом там, в глубине, у покоев короля.

Шамфор только сейчас заметил, что выражение лица Генриетты, с которым она, казалось, хотела заставить его замолчать, имело вполне ясный повод. В конце галереи он увидал нескольких офицеров королевской гвардии, поставленных там, по-видимому, с известною целью. В числе их он узнал капитана гвардии, герцога де Вильруа, с которым часто встречался в доме графа де Водрейль и который всегда с особым интересом искал разговора с ним.

Как только герцог заметил Шамфора, он немедленно направился к нему, чтобы с изысканной любезностью приветствовать его и узнать, не может ли он здесь быть ему полезен в чем-либо.

– Впрочем, – прибавил молодой герцог, улыбаясь и галантно кланяясь перед госпожой Нэра, – вы обязаны лишь достойному зависти случаю быть спутником столь прекрасной дамы, что я сейчас же не прошу вас удалиться из этой галереи, так как я только что откомандирован сюда бароном де Бретейль со строжайшими приказаниями. Вы попали сегодня в Версальский замок, господин Шамфор, при крайне необыкновенных обстоятельствах.

– Я вовсе не любопытен, – возразил Шамфор с притворным любопытством. – Тайны больших господ узнавать маленьким людям весьма опасно. Мы хотели только по делу моей дамы, госпожи Нэра, поговорить с министром де Бретейль, и если бы герцог Вильруа, при своей известной любезности, захотел помочь нам в этом, мы были бы ему бесконечно благодарны.

– В эту минуту никак нельзя сказать, когда мне удастся это сделать, – таинственно ответил молодой капитан гвардии. – Но я попрошу вас войти с госпожой Нэра в этот зал, рядом с покоями короля. При первой возможности я доложу о вашем присутствии барону де Бретейль. Здесь же, в галерее, оставаться долее вам нельзя уже потому, что мои товарищи, стоящие там, получили одинаковое со мною приказание, которое должны исполнить. Одному лишь смятению между придворной прислугой обязаны вы, что проникли сюда этим вообще воспрещенным на сегодня путем.

Шамфор подал госпоже Нэра руку, чтобы проводить ее в указанный им зал, и остановился с нею в дверях его, желая еще немного воспользоваться беседой с герцогом Вильруа, оставшимся возле них.

– Скажите, пожалуйста, герцог, – начал Шамфор, – в качестве кого кардинал находится в эту минуту в кабинете короля?

– Без сомнения, в своем качестве высшего духовного лица при особе короля для раздачи милостыни, – заметил герцог уклончиво. – С час тому назад прибыл он в Версаль, как полагали, по делам, относящимся к его должности, а не более полчаса, как я и мой товарищ, граф д’Агу, с несколькими другими офицерами, особым приказом министра де Бретейль отряжены сюда в ожидании дальнейших распоряжений. По-видимому, кардинал задержан в кабинете короля; королева также недавно проходила из своих покоев в кабинет его величества.

– Ах, – возразил Шамфор, – королева, конечно, очень нужна в этом деле, ибо речь идет, вероятно, о бриллиантах, столь любимых Марией-Антуанеттою и доставивших ей в последнее время столько горя.

– Как, вам известно что-либо об этом? – воскликнул капитан гвардии с величайшим удивлением. Затем тихо прибавил: – По всему Версальскому замку слышен шепот, что по поводу одного бриллиантового украшения, с которым связывают личность королевы, кардинал де Роган играл в высшей степени двусмысленную роль. Никогда еще короля не видели таким раздраженным и гневным, как сегодня.

– Итак, сегодня эта тайна раскрывается при Версальском дворе! – воскликнул Шамфор, при этом по его лицу пробежала язвительная улыбка. – Слухи, которые со вчерашнего дня ходят по городу, известны вам, конечно, так же, как и мне. В этих слухах не щадят, однако, королеву, а потому мне бы очень хотелось здесь, на месте, узнать кое-что по этому делу.

– Кажется, вы там, в Париже, знаете гораздо больше, чем мы здесь, в Версале, находясь, так сказать, у источника событий, – проговорил капитан гвардии, пристально глядя на Шамфора.

– Это совсем так, как, стоя в непосредственной близости большого водопада, ничего не слышишь, и лишь в отдалении доходят до тебя гром и шум и вся болтовня водяных столбов, – засмеялся Шамфор. – И, конечно, у Парижа самый верный и тонкий слух ко всему, что творится в Версале. Там уже слышали, что с некоторых пор королева в большом страхе из-за одного бриллиантового ожерелья, изготовленного придворным ювелиром Бемером, стоимостью в один миллион шестьсот тысяч франков. Любительница бриллиантов, королева, отклонила, говорят, уже несколько лет тому назад покупку этого драгоценного украшения, заклиная и короля в дни столь сильной нужды в стране и народе отказаться от приобретения для нее этих драгоценностей. Тем не менее в Париже, – разумеется, все это я говорю лишь об этом безбожном, испорченном Париже, – в Париже утверждают, что бриллиантовое ожерелье таинственным образом перекочевало во владение Марии-Антуанетты, причем неизвестный друг королевы, – как знать, с какими надеждами на нежную награду, – явился покупателем и внес задаток за счет королевы. Однако говорят, что этот загадочный друг оказался богаче мечтами, чем деньгами, или же, что он не доверял чудному торгу, в который был вовлечен. Короче, он не оплатил счетов, а друг Бемер стал шуметь и жаловаться разным лицам при дворе. Вот сколько знают в Париже, и понятно, что из этих слухов выходит еще много ядовитых испарений, грязнящих даже прелестный облик королевы. Говорят, что настоящая интриганка в этом деле – какая-то искательница приключений, графиня Ламотт; королеву же обвиняют в тайном соглашении с этой дамой, заманившей в это опасное приключение кардинала де Роган, ибо не кто другой, как он, этот поставщик бриллиантов королевы.

– Поговорим об этом в другой раз, – сказал герцог Вильруа, боязливо озираясь на дверь, ведущую в покои короля. – Впрочем, мой образ мыслей вам известен, – прибавил он, украдкой пожимая Шамфору руку и возвращаясь на свое место.

В эту минуту раздался необыкновенный шум в галерее. Дверь из покоев короля с силою раскрылась, и слышны были громкие голоса нескольких выходивших оттуда лиц. Шамфор отступил с госпожой Нэра за дверь бокового зала, однако же мог видеть оттуда все происходящее в эту минуту.

Шамфор узнал министра де Бретейля, бурно вышедшего первым и знаком руки поманившего к себе обоих капитанов гвардии, герцога де Вильруа и графа д’Агу, Но тут же, вслед за министром, в полном одеянии своего высокого княжеского духовного сана, появился кардинал де Роган, бледное лицо и расстроенный вид которого обнаруживали сильнейшее потрясение.

– По повелению его величества, следуйте за мной! – сурово произнес барон де Бретейль, обращаясь к кардиналу, смущенно и беспомощно остановившемуся при виде подходивших к нему гвардейцев и бросавшему на министра недоумевающие вопросительные взгляды.

Высокая красивая фигура кардинала пошатывалась и вздрагивала. Необыкновенное положение, в котором он находился, казалось, так всецело побороло его, что он совершенно растерялся и, не в силах принять какое-либо решение, беспомощно поддался сделанному ему распоряжению.

Министр де Бретейль передал кардинала в руки герцога де Вильруа, сказав перед тем последнему шепотом несколько слов. Герцог провел кардинала несколько шагов вперед, с величайшим почтением поддерживая его под руку, и затем передал его графу д’Агу и одному драгунскому лейтенанту; те уже приняли его со строгой воинской выправкой, встав по обеим сторонам.

– В Бастилию! – резким торжествующим голосом произнес позади них министр, глядя им вслед, а на лице его промелькнуло выражение бесконечно удовлетворенного злорадства.

– В Бастилию! – повторил герцог де Вильруа с криком ужаса, который эхом, точно страшным шепотом, пронесся в отдаленнейший конец галереи.

При этих словах, которые наконец, помимо воли, стали проникать в его сознание, кардинал в ужасе и с мольбою поднял обе руки к небу и, казалось, готов был лишиться чувств. Но его спутники поддержали его и быстро исчезли с ним за дверью, замыкавшею большую галерею.

– В самом деле, туда повели его, князя церкви, под военным конвоем! – воскликнул Шамфор, пораженный. – Прекрасного герцога Луи потащили в Бастилию! Как? Неужели полицейская рука светского деспотизма смеет простираться и на пурпуровую кардинальскую мантию, и на его прелестную красную шапочку? И эти чудеса творятся среди белого дня! А ведь его преосвященство герцог де Роган-Гемене – потомок бывших когда-то державных владетелей Бретани! Если и таких людей посылают в Бастилию, то скоро Бастилия превратится в алтарь, на который будут приносить жертвы равенства и на котором научатся уничтожать всякие различия и чины, так что, чего доброго, к славе короля прибавится еще и основание культа равенства во Франции.

Шамфор с госпожой Нэра вновь вышли в галерею, в которой все затихло и не было более никого. Но это продолжалось недолго. Показался опять герцог де Вильруа, вошедший перед тем с министром де Бретейль в одну из приемных перед королевскими покоями.

– Поторопитесь, – сказал он, любезно обращаясь к госпоже Нэра. – По моему докладу, министр готов принять вас в той комнате и выслушать. Вы попали в самую благоприятную минуту. Барон де Бретейль в таком прекрасном настроении, каким редко случалось его видеть, и можно быть почти уверенным, что в эту минуту он исполнит всякую просьбу, с которою к нему обратятся.

С этими словами он быстро довел госпожу Нэра до двери, в которую ей следовало войти к министру.

Шамфор остался в ожидании ее возвращения. Капитан гвардии стоял перед ним, серьезно и значительно кивая ему головой.

– Разве кардинал сознался во всем? – живо спросил Шамфор. – Кто он в этом удивительном деле, обманщик или обманутый?

– Это, вероятно, никогда не разъяснится, – возразил герцог де Вильруа. – Судя по тому, что я только что слышал в покоях короля, смущение кардинала было беспредельно. Король и королева, оба наступали на него с яростью. Кардинал сознался, что он купил у Бемера бриллиантовое ожерелье, побужденный к тому письмом королевы, адресованным к графине Ламотт. Он даже предъявил само письмо, вынув его из портфеля, но король и королева тотчас же узнали подделку почерка; в особенности же внимание кардинала было обращено ими на подпись, совершенно невозможную. Говорят, король высказал ему весьма резко упрек в том, что герцог из дома Роган и в то же время высшая духовная особа Франции мог принять подпись «Мария-Антуанетта Франции» за настоящую, тогда как всем должно было бы быть известно, что королевы Франции подписываются одним лишь своим именем. На это якобы кардинал, весь дрожа, лепетал только, что желание угодить королеве и, как он думал, выразить ей исполнением этого поручения свое благоговение ослепило его очи и помутило ум. Но такое объяснение возбудило гнев королевы, личное нерасположение к кардиналу которой всем известно. Сцена становилась в высшей степени тяжелой, а так как его преосвященство едва держался на ногах и ничего уже не мог отвечать, то король позволил ему удалиться в соседнюю комнату, чтобы изложить там письменно свое оправдание. Однако рукопись, с которой через четверть часа кардинал предстал опять перед их величествами, еще менее, будто бы, могла служить к разъяснению этой загадки, и король сухо приказал ему выйти. По-видимому, исход этого вопроса был заранее решен, так как при выходе кардинал был тотчас же задержан бароном де Бретейль.

Шамфор внимательно выслушал этот рассказ и сказал, покачав головой:

– Поразительным и непостижимым останется навсегда то, что это дело стараются так разгласить. Если есть вещь, которую следовало бы заглушить, то, по-моему, именно эта. Обыкновенно двор так силен в молчании; теперь же вдруг он хочет разболтать и вывести на свет божий все, что творится у него за кулисами. Добрый кардинал, несмотря на свои пятьдесят лет и на свою несколько устаревшую славу красавца, возымел намерение приволокнуться за прекрасной королевой? Была ли его ошибка лишь в том, что он, как большинство публики, считал королеву легкомысленной, или же он был жертвою зверского обмана со стороны посредника в этом деле, с ведома или без ведома королевы, – кто мог бы это когда-либо узнать? И какое решение может произнести суд – если однажды дело это дойдет до него – в деле, касающемся самых тайных изгибов сердца королевы, и с одной стороны которого находится женская страсть к бриллиантам, с другой же – фантастическое ухаживание влюбленного князя церкви? Как неосторожно со стороны их величеств, что они вздумали, так сказать, публично раскрывать этот пакет, брошенный им под ноги их злейшим врагом… Но вот и госпожа Нэра, веселое личико которой предвещает хорошее.

Генриетта вышла в эту минуту с сияющим радостью лицом, поспешно направляясь к Шамфору, чтобы сообщить ему, какой выше всякого ожидания счастливый исход имел ее разговор с министром. Господин де Бретейль не только принял ее с величайшею предупредительностью, но взял у нее и записку Мирабо с обещанием сегодня же прочесть ее и оценить с наилучшей стороны. Притом, в разговоре с нею, он отозвался не раз о графе Мирабо самым благосклонным образом и заявил, что, по его мнению, изданный ранее тайный приказ короля, которым Мирабо отдавался в неограниченную власть своего отца, не может более иметь действующей силы. Пообещав завтра же доложить об этом королю и о решении немедленно уведомить госпожу Нэра по оставленному ею адресу, он отпустил ее.

– Итак, мы действительно попали в Версаль в счастливую минуту, – сказал Шамфор, взяв Генриетту за руку. – В слоях придворной атмосферы подул сегодня самый необычайный ветер: в одно и то же время он отсылает кардинала в Бастилию, а Мирабо снимает с мели. Нет сомнения, конечно, что Бретейль сделает хорошо все, как обещал. Будь же благословенна вся история с ожерельем, а вы, господин герцог, примите нашу глубокую благодарность!

Вместе с этим они раскланялись с капитаном гвардии, любезно проводившим их до выхода из большой версальской галереи.

 

IV. Граф Калиостро и его жена

На улице Сен-Клу, в квартале Марэ, находился домик, с некоторых пор сделавшийся, по-видимому, особым центром притяжения высшего парижского общества. В любое время дня стояли перед ним самые блестящие экипажи, из которых, к великому удивлению соседей, выходили знатнейшие придворные кавалеры и дамы, высшие сановники и даже духовные лица.

Было известно, что эти постоянные и обыкновенно долго продолжавшиеся посещения делались какому-то загадочному чужестранцу, нанявшему несколько месяцев тому назад этот дом, в котором он жил со своей женой и еще несколькими лицами, окруженными также удивительной таинственностью. В известные часы целые толпы бедняков подходили к воротам этого дома и с щедрыми подарками, раздаваемыми им великолепно разодетой прислугой, уходили, громко благословляя иностранцев-благодетелей.

В сопровождении многочисленной блестящей свиты, состоявшей из скороходов, камердинеров и других слуг, иностранец прибыл на почтовых с молодой и необыкновенно красивой женой и поселился в этом доме среди великолепнейшей богатой обстановки. Он называл себя графом Калиостро, но это имя часто заменялось другими удивительными титулами и званиями, которыми он заставлял величать себя.

Казался он человеком средних лет, не более сорока; однако умел подчас придать своей физиономии и манерам, которые вообще мог изменять самым поразительным образом, выражение чуть ли не баснословной древности. Вообще, своей внешностью он не производил выгодного впечатления, отчасти вследствие сутуловатости и малоподвижности, отчасти же по странности костюма. Костюм его состоял из голубого шелкового кафтана, обшитого галунами, золотом затканных чулок и бархатных башмаков с блестящими, усыпанными драгоценными камнями пряжками. На голове была шляпа с белыми перьями, которую он редко снимал даже у себя дома и которой странным и смешным образом соответствовала его необыкновенная куафюра, состоявшая из длинных, слегка напудренных, висевших кругом головы заплетенных кос. Все его пальцы, жабо и длинная золотая цепь от часов были покрыты брильянтами, что придавало таинственному блеску, которым он себя окружал, оттенок пустого шарлатанства. При чуть-чуть более холодной погоде он надевал сверх этого одеяния шубу из голубых песцов, покрой которой с меховым же капюшоном придавал всей его фигуре нечто мистическое.

Обстановка в доме была столь же необыкновенна и таинственна. В нем были великолепные покои, убранные со сказочной роскошью, где граф Калиостро принимал своих посетителей. Рядом же с этими залами были расположены небольшие комнатки, куда никто не входил, и которые были наполнены загадочными фигурами, инструментами и всевозможными приспособлениями.

В одном из таких кабинетов сидел теперь Калиостро, весь, казалось, погруженный в ученые занятия и какие-то приготовления. Книга, которую он читал, видимо, поглощала все его внимание; изредка лишь бросал он взгляд на стоявшие около него на жаровнях тигели, клокотание и треск содержимого которых нарушал тишину уединенной комнаты.

Калиостро не замечал, что уже некоторое время позади него стояла дама, с улыбкою смотревшая ему через плечо, до которого наконец слегка дотронулась, чтобы обратить на себя внимание графа. Он оглянулся и приветствовал мимолетной холодной улыбкой графиню Калиостро, просившую выслушать ее.

– Чего ты хочешь, Лоренца? – спросил он с досадой на то, что ему мешают, прелестную женщину, роскошная, но несколько грубая красота которой представлялась благодаря надетому на ней легкому neglige почти во всей своей полноте.

– Мне необходимо вернуть тебя к настоящему времени, хотя бы с опасением, что в эту минуту ты находишься в Египте или только что занял свое место на браке в Кане Галилейской, – ответила графиня полуигриво, полунасмешливо. – Но произошло нечто достойное твоего внимания. Кардинал де Роган, как слышно по всему городу, вчера пополудни отправлен в Бастилию, а потому едва ли может, как обещал, прибыть сегодня к нам к обеду. Не нужно ли отменить обед, отказав и остальным приглашенным?

Калиостро вскочил с места, порывисто снял свою шляпу, высоко поднял ее и опять сейчас же, по обыкновению, надел на голову.

– Неужели ты думаешь, что я не знал этого? – воскликнул он, пристально глядя на нее своими удивительно блестевшими глазами, заключавшими в себе его главную притягательную силу. – Когда вчера, в самую полночь, я возвращался из Фонтенбло и ехал по парижским улицам, то внезапно имел видение, показавшее мне кардинала заключенным в Бастилии. Таким образом я узнал, что давно уже мною предвиденное постигло его. Если бы из-за этого я хотел отменить наш обед, то я бы сообщил вам, графиня, мое распоряжение сегодня же утром. Однако я вижу, что время от времени у вас все еще являются сомнения на мой счет.

– О нет, нет, – возразила Лоренца, с притворной серьезностью и торжественно преклоняясь перед ним. – С тех пор как вы стали Великим Кофтой и ваш могучий дух открыл нам тайны египетского масонства, я еще сильнее чувствую себя под вашим влиянием и склоняюсь перед ним, подобно цветку, склоняющемуся перед небесным дыханием. Однако же на тайные кухни и погреба ваше египетское масонство все еще распространиться не желает, граф Александр Калиостро. Хотя ваши духи появляются с точностью там, куда они вами вызваны, но жаркое, паштеты, фрикасе и все, что принадлежит к обеду, требуют гораздо более трудного приготовления, а потому слуга твоя боится, на случай, если обед должен действительно состояться в семь часов, как бы не опоздать к назначенному часу.

– Вижу, что графиня Калиостро все та же веселая Лоренца Фелициани, – засмеялся граф Калиостро, обнимая свою красивую жену, причем правильные черты его лица оживились на минуту веселым, непринужденным выражением. Но сейчас же опять он облекся во все свое патетическое достоинство и проговорил таинственно: – Я обещал кардиналу, что сегодня он будет у меня обедать вместе с великим Ришелье, и он давно уже со страстным нетерпением ждал этого. Тем временем все данные мне силы я употребил на то, чтобы войти в общение с духом великого кардинала, и смею надеяться, что, когда я вызову его сегодня, он не только появится, но, по моему требованию, скажет и свое пророческое слово о будущности Франции. Из кого будет состоять за столом общество, в котором он появится, – это для духа Ришелье безразлично. Так как кардинал Роган по своей глупости лишился этого удовольствия, то вместо него я пригласил сегодня утром господина Шамфора, одного из самых тонких и начитанных умов Франции, не раз уже просившего меня позволить ему присутствовать у нас при откровениях нового египетского масонства. Присутствие этого человека для меня важно, потому что он член академии, а я желал бы, чтобы в славном лоне сорока бессмертных был сделан доклад о моей новой науке. В признании академии я, конечно, не нуждаюсь, но оно поможет нашему делу между глупцами. Господин Шамфор обещал быть и просил позволить привести еще с собой одну приезжую даму из Англии, на что я тоже охотно согласился от имени графини Калиостро. Кроме того, будет еще бывший министр Трирского курфюрста, барон Гогенфельд; его представит маркиза де Барберак, за которой он ухаживает, как, впрочем, за всеми дамами в Париже. Оба они, как маркиза, так и барон, из угождения маркизе постоянно высказывают сомнения насчет теории царства духов, а потому сегодня за столом я хочу дать блистательный пример их обращения.

– Ты великий учитель, Александр, и я, как всегда, повинуюсь тебе, – сказала Лоренца, с плутовским взглядом прижимая его руку к своей груди. – Обед будет готов к назначенному часу. Но я теперь лишь ясно вижу, как мало я подхожу твоему великому уму, ибо не могу понять твоего равнодушия относительно ареста кардинала де Роган. На твоем месте вместо званого обеда я бы поспешила заказать для нас почтовых лошадей. Но, быть может, я все еще слишком просто и обыкновенно смотрю на вещи, как бывало в доме моего отца, кузнечного мастера Фелициани, чем ты только что упрекнул меня.

– Ты бываешь подчас слишком глупа, – ответил с раздражением Калиостро. – Что мне за дело до кардинала, скажи на милость? Не в моей власти было охранить его от Бастилии, раз он дал волю своим страстям, загнавшим его в безвыходное положение. Я – человек идеи, и для меня людские страсти – это помочи, на которых я вожу судьбу. Если кардинал вообразил себе, что прекрасная Мария-Антуанетта захочет благосклонно выслушать его, то он этим продемонстрировал великолепный образчик своей глупости, а подобные глупости желательны; они часто помогают подготовлению великих событий. Оттого я и пользовался доверием кардинала ко мне и толкнул его на этот путь. Но что же дальше?

– Но ведь он просил у тебя совета, – возразила Лоренца с хитрой улыбкой, – решаться ли ему на покупку этого баснословного ожерелья, и послужит ли оно его успеху при выражении благоговения перед королевой. И ты, мой друг, отнесся к этому весьма серьезно: призвал так называемую голубицу, то есть невинную молодую девушку и, возложив ей в качестве Великого Кофты руки на голову, чтобы передать ей силу общения с духами, ты поставил перед ней хрустальную вазу, в которой чистая вода представляла зеркало будущего. И невинное дитя увидело в воде высшее благополучие и всякие радости для его преосвященства, так что все это дело было освящено твоей наукой, великий Калиостро.

– Это правда, – возразил Калиостро, громко захохотав, но тотчас же спохватившись, – эти люди, ни во что более не верующие, верят в невинную девушку, извлекающую им пророчества из вазы с водой! Вслед за этим кардинал смело идет в расставленную сеть и связывается с нашей милейшей приятельницей Ламотт, изготовившей ему еще и собственноручную записку королевы. Он покупает ожерелье, а наша добрая графиня Ламотт принимает его для передачи из рук кардинала в руки королевы. В чем же тут можно упрекнуть меня? Я сыграл лишь роль благодетеля для фантазий христианского кардинала. Подобно тому, как светлейший герцог де Роган спал уже у меня на одном ложе с Клеопатрой и Семирамидой и как еще недавно ужинал у нас вместе с Марком Аврелием и Генрихом IV, так было ему еще мною назначено мечтать о любовной интриге с королевой Марией-Антуанеттой. Никакого преступления против прекрасной королевы Франции я не совершил, как не совершил его и против прекрасной Клеопатры египетской, в благоухающую розами и мазями постель которой я впустил кардинала.

– Но кардинал может сослаться на нас, сказав, что мы вовлекли его в этот обман, – заметила Лоренца, на лице которой выражение беспокойства все усиливалось. – Я, кроме шуток, боюсь, мой друг, как бы нас не причислили к соучастникам в этом деле. Кардинал – полупомешанный мечтатель; не долго думая, он откроет все свои дела с нами. Хотя ты учил его искусству делать золото и камень мудрости, за что, как и за все необыкновенные тайны, он платил нам хорошие денежки, однако при умении делать золото он становился все беднее, так что не мог даже внести в срок первого взноса за ожерелье, отчего и вышла вся история. Столь же мало помог ему твой камень мудрости, потому что он становился все глупее и не замечал твоего лукавства. Ты зашел слишком далеко, и я боюсь, что если на этом мы шею не свернем, то все равно нас погубит безумное rendez-vous, устроенное тобою в рощице версальского дворцового парка. Эта мадемуазель Олива, выхваченная тобою из среды порочных девушек Пале-Рояля и соответственно переодетая, оказалась замечательною Марией-Антуанеттой, вконец помутившей разум бедного кардинала; но теперь, когда будет возбужден процесс, девушка эта выдаст тебя как главного виновника. Прошу тебя, Александр, будь благоразумен, бежим сейчас же из Парижа!

– Не понимаю, откуда это малодушие у графини Калиостро, – сердито возразил граф. – Вспомни, какой дух бесстрашия и храбрости обитал прежде в твоем прекрасном теле, когда ни одно приключение не казалось тебе достаточно опасным? А теперь безрассудным бегством, которое всего сильнее может возбудить подозрение против нас, мы должны лишиться всех приобретенных нами в Париже выгод? Нет, я не тронусь с места. Если ж буду обвинен, то сумею защищаться всеми имеющимися у меня средствами. Мое влияние, перед которыми начинают благоговеть даже принцы королевского дома, стремится к полному господству над умами и карманами людей, и вдруг, в припадке глупого страха я должен отказаться от этого?!

– Я не трусиха, – сказала Лоренца, а прекрасные глаза ее сверкнули мрачным пламенем, – но ты знаешь, что я всегда верно предчувствую опасность. Благодаря мне уже два раза, в Лондоне и Мадриде, мы избежали тюрьмы, потому что я вовремя выгнала тебя оттуда, тогда как ты уверял меня, что с тобой ничего не может случиться, потому что ты жил еще до Потопа и носился вместе с Ноем в его ковчеге.

Калиостро расхохотался и на минуту поддался просьбам и ласкам Лоренцы; затем, как бы для ее успокоения, сказал:

– Все подозрение падет на нашу светлейшую графиню Ламотт-Валуа, которую поэтому я и убедил бежать. Сегодня до рассвета она оставила Париж и направилась в Бар-Сюр-Об, где я доставил ей верное убежище у одного могильщика, с которым состою в сношениях.

– Вот почему я напрасно искала ее сегодня! – заметила Лоренца, подумав. – Но ее исчезновение никакой пользы нам не принесет, Джузеппе Бальзамо, – прибавила она настойчиво. – Так как она жила у нас, то здесь и будут искать начала всех ее интриг, и следствие неминуемо. Здесь же будут искать ожерелье. Известно, что королева его не приняла, а следовательно, где-нибудь же оно осталось.

– Не найдут никакого следа, – возразил Калиостро. – У нас в доме нет ни одного камня. Ты ведь знаешь, что мы разобрали ожерелье по частям, и муж Ламотт давно уже в Лондоне для превращения каменьев в деньги.

– Тебе не следовало связываться с этой отвратительной женщиной, – сказала Лоренца с неудовольствием. – Своей дьявольской ловкостью она сумела соблазнить кардинала, она же будет и твоим несчастьем и погубит нас обоих. Скажу тебе, что я никогда не верила в ее высокое происхождение, которое не более как бесстыдная басня. Подобная особа не может быть из старого королевского рода Франции.

– Отчего же? – насмешливо спросил Калиостро. – Вы, женщины, не можете быть справедливыми одна к другой. Знай, дитя мое, генеалогами давно уже установлено, что графиня Ламотт-Валуа ведет свое происхождение от того Карла Валуа, барона Сен-Реми, который был незаконным сыном французского короля Карла IX. Судьба сделала ее бродягой и нищей. Когда я здесь познакомился с ней, она жила милостыней, подававшейся ей придворными в память к имени Валуа. Я раздул пламя предприимчивости в ее жилах, и она отблагодарила меня за это, будучи полезным и ловким орудием для моих планов. И разве это не в высшей степени интересная комедия, когда этот последний отпрыск дома Валуа всею силою интриги наступает на дочь кесарей, чело которой украшено одною из первых корон мира – наследством бедной отверженной? Бриллиантовое ожерелье будет также и орудием мести против гордой дочери кесарей.

Лоренца неодобрительно покачала головой и, не произнося более ни слова, направилась к двери.

– Примись теперь серьезно за приготовления к сегодняшнему обеду, – внушительно сказал он ей вслед. – Все должно быть отборно, блестяще и точно. Полагаюсь в этом, по обыкновению, всецело на тебя.

С этими словами он снова сел за свой рабочий стол для продолжения прерванных занятий и опытов.

 

V. Обед с участием духов

Назначенный час обеда у графа Калиостро настал, и приглашенные не преминули явиться вовремя.

Калиостро принимал гостей в своем обычном костюме, которого никогда не снимал и к которому высшее парижское общество уже вполне привыкло. Жена же его облеклась в великолепный обольстительный туалет, соответствовавший усвоенным ею утонченным манерам.

Первою прибыла маркиза де Барберак со своим кавалером, немецким экс-министром, бароном фон Гогенфельдом. Маркиза, необыкновенная красота которой мало пострадала даже с ее вступлением, как казалось, в сорокалетний возраст, своим умом и грацией служила предметом поклонения не только в придворных кругах, но и среди всего, что было в то время в Париже выдающегося по уму и таланту. В настоящую минуту в ее милых цепях находился барон фон Гогенфельд, высокий, внушительного вида мужчина лет пятидесяти, весельчак и bonvivant, немец, по своему характеру и манерам явно превращающийся во француза.

Одновременно с ними вошли в дом Шамфор и госпожа Нэра. Последняя тем охотнее согласилась на предложение Шамфора сопутствовать ему, что этим исполнялось и одно из желаний Мирабо. Жизнь и занятия Калиостро привлекали на себя внимание Мирабо, и в письмах своих к Шамфору он постоянно повторял, что доставление ему подробных сведений о знаменитом чудодее, по многим причинам, крайне для него желательно. Оттого-то Шамфор решился познакомиться с графом Калиостро, и Генриетта, всегда во всем усердная помощница Мирабо, а теперь притом же веселая и радостная, благодаря полученным ею для своего друга обещаниям, с величайшею готовностью приняла предложение Шамфора присоединиться к нему.

Калиостро ожидал гостей внизу внутренней лестницы своего дома, на которой торжественно выстроилась многочисленная прислуга, облаченная на этот раз в богатую траурную ливрею.

Графиня оставалась в гостиной наверху, где с величайшим тактом приветствовала подводимых ей Калиостро гостей. Сначала разговор касался самых обыденных вещей, причем Калиостро выражался сдержанно и несколько торжественно. Еще не все приглашенное общество собралось. Ждали генерала Лафайетта, также принявшего приглашение. Со времени возвращения из своего вторичного путешествия в Америку в начале 1785 года он все сильнее предавался модному в то время в Париже увлечению магией и магнетизмом.

Наконец прибыл и Лафайетт, и все общество немедленно направилось в обеденный зал, двери которого были раскрыты дворецким. Зал этот был убран самым необыкновенным образом. Он был весь затянут сверху донизу черными бархатными обоями, усеянными блестящими золотыми звездами. Все в этой громадной комнате казалось рассчитанным на впечатление печали и меланхолии, и лишь великолепные зеркала и люстры своим драгоценным блеском нарушали его. Глубокая тишина, царствовавшая здесь, отвлекала от настоящего и настраивала, казалось, ум к лицезрению самых необыкновенных явлений и происшествий.

Стоявший посреди зала стол был накрыт с изысканнейшею роскошью на девять приборов, хотя общество состояло из семи лиц. Калиостро извинился, заметив, что некоторые из приглашенных не могли прибыть. Он просил гостей занять места, лишние же приборы убирать не велел.

Странное недоумение, с которым общество вступило в великолепную траурную залу, сменилось удивлением при ходе самого обеда. Прислуги не было вовсе, а заменяли ее сделанные из черного дерева рабы, которые при помощи удивительно точно работающего механизма то выступали из-под пола, то вновь опускались, принося или убирая блюда и все требуемое за столом.

Маркиза де Барберак, смело и с гордым сомнением вступившая в эти пределы, вначале, при виде всех этих вещей, казалась несколько оробевшей. Однако вскоре разговор, завязавшийся между Шамфором и маркизом Лафайеттом, привлек ее внимание, и она с оживлением приняла в нем участие.

– В Америке, я думаю, некогда вызывать духов? – обратился Шамфор с обычным сарказмом к генералу Лафайетту. – Весь свет и все газеты рассказывали о великих триумфах, встретивших вас при этом новом путешествии по свободному американскому государству. Вы помогли там окончательно воздвигнуть храм свободы, и с полным правом присвоенным вам титулом американского гражданина вновь вернулись во Францию, где нам все еще нечего делать пока и где поэтому вам приходится скучать. А скука бездействия – мать всех привидений и чудесных лечений. Этим я объясняю себе вашу продолжающуюся приверженность к месмеризму, так как я слышал, что вы по-прежнему постоянный посетитель в доме немецкого доктора Месмера на Вандомской площади, где присутствуете при всех его магнетических сеансах.

Шамфор высказал тут самым беззаботным образом резкое суждение о настоящем положении. Пока Лафайетт, прелестное молодое лицо которого сделалось вдруг чрезвычайно серьезным, медлил с ответом, граф Калиостро бросал кругом электрические, сверкающие взгляды, стараясь пронизывающею силой своих глаз изучить физиономию каждого гостя.

Маркиза де Барберак, к которой вернулась страсть над всем смеяться, заговорила первая:

– Если умное замечание господина Шамфора о скуке верно, то я боюсь, что, как, впрочем, я и ожидала, мы здесь за столом графа Калиостро никаких привидений не увидим. Мне кажется, нам становится здесь очень весело, и если мать привидений – скука, то едва ли мы узрим сегодня духов. Как вы полагаете, граф?

Калиостро улыбнулся, сверкнув при этом своими удивительной белизны зубами, что придавало лицу его особое выражение. Затем на своем ломаном языке, иностранное произношение которого он еще искусственно преувеличивал, сказал:

– Духам нет дела до нашей скуки или удовольствия. Спрашивает ли о нас воздух, лобзающий нас во время сна? Однако он непрестанно веет и дотрагивается до нас, а уже от нас самих зависит понимать его дуновения. Воздух, духи, истина – это все одно и то же, но только в самих нас заключается сила достойно оценить их. Все это существует лишь в нашем понимании. Для того же, кому мир чужд, все будет один пустой туман, и завеса перед ним останется закрытой.

– И я убедительно прошу вас, граф, не поднимайте еще завесы! – сказала маркиза, принуждая себя улыбнуться. – Хотя я пришла сюда как отчаянный скептик, желая быть вами обращенной, однако чем ближе подходит эта минута, тем сильнее овладевает мною страх и трепет. Быть может, маркиз Лафайетт захочет пока рассказать нам что-нибудь об Америке?

– Глаза американцев обращены теперь, главным образом, на нашу Францию! – отвечал Лафайетт. – Конгресс вручил мне письмо к королю Франции, называемому дикарями Америки «великим Ононтио». В письме этом выражена Франции благодарность Соединенных Штатов за их свободу, которая стала естественным дыханием Америки и уже у этого народа не может быть заменена искусственным монархическим способом дыхания. Да, скоро все нуждающиеся и обремененные найдут там счастливое пристанище и новое отечество, как недавно написал мне генерал Вашингтон, приглашая к себе всех, ищущих своего счастья и мира в обработке матери-земли, и обещая, что они найдут там, как в обетованной земле, одно лишь млеко и мед.

– Да здравствует Лафайетт! – воскликнул Шамфор, поднимая свой стакан, чтобы чокнуться. Но в эту минуту граф Калиостро сделал таинственный знак, простирая в воздухе руку и как бы приглашая своих гостей повременить еще минуту с принятием провозглашенного тоста. Тут вдруг выскочили из полу двое черных рабов, держа поднос со множеством свежих бутылок, наполненных дорогими винами.

Калиостро, поставив бутылки на столе, стал сам наливать пламенем сверкавшее вино в стаканы гостей.

– Это великолепное сиракузское, – сказал Шамфор, с видом знатока попробовав вино. – Надеемся, что граф получил его естественным путем, потому что хотя все источники духов, без сомнения, находятся в распоряжении его погреба, однако наши боязливые дамы примут с большей благодарностью виноградную лозу, в которой еще не водится домовых и которая была действительно возделана загорелыми руками итальянского крестьянина.

Граф Калиостро, легким движением руки указывая на пенящееся в стаканах вино, предлагал его гостям, причем на минуту лицо его приняло почти добродушное и веселое выражение.

Тут Шамфор поднял свой бокал и сказал:

– Этим настоящим сиракузским пью за здоровье генерала Лафайетта! Пусть процветает, действуя и впредь во славу, не только его храбрая рука, посвященная свободе народов, но и прекрасное сердце его, бьющееся за освобождение бедных черных негров! Да здравствует Лафайетт, а с ним вместе все, что черно и что протестует, но что будет однажды светло и лучезарно и обретет свое право в общей свободе!

Звон стаканов торжественно разнесся по всей зале. Даже Калиостро опорожнил свой стакан.

Лафайетт с улыбкой кланялся на все стороны и благодарил за тост.

Маркиза же, на очаровательном лице которой играло насмешливое выражение, сказала, грациозно обращаясь к графу Калиостро:

– Мы все с удовольствием, конечно, поддержали столь остроумно провозглашенный тост, в котором не было забыто и о черных, а генерал Лафайетт, учредивший уже в Париже для дела негров свой собственный комитет, был причислен к самым выдающимся, так сказать, чернокнижникам нашего времени. Как видите, граф, мы принимаем чернокнижие в его наилучшем значении. Скажите же нам, как относитесь вы к вашему искусству, несомненные образчики которого вы хотели нам дать сегодня? Есть ли это идея или магия, истина или сон, то, что мы у вас должны узреть?

При этом вопросе Калиостро сперва спокойно глядел вниз, как бы погруженный в глубокую задумчивость, затем вдруг его густые черные кудри встряхнулись на голове точно какой-то электрической силой, а маркизе виделись даже сверкавшие в них искры. Он поднял глаза и устремил на маркизу долгий, упорный взгляд с той загадочной силой, которую в его взгляде признавали даже самые неверующие.

Госпожа де Барберак начала при этом испытывать странное ощущение; капли пота выступили у нее на лбу и, близкая к обмороку, она должна была опереться на руку своего соседа, барона фон Гогенфельда.

– О Боже, вы все бледнеете, маркиза! – воскликнул барон, желая помочь своей даме, но она быстро оправилась, объявив, что чувствует себя прекрасно. Но тут вновь увидала устремленные на себя глаза Калиостро, с такой непреодолимой силой притягивавшие ее к себе, что она не только повернулась в его сторону, но и встала, чтобы ближе к нему подойти и последовать за ним.

Движением руки Калиостро указал, однако, ей на стул, на который она опустилась с глубоким вздохом, а потом он серьезно, с достоинством проговорил:

– Прошу только всех оставаться на своих местах. Я отлично помню, госпожа маркиза де Барберак, то, что я вам обещал. Здесь нет речи об искусстве, к которому могла бы быть приложена какая-либо земная краска. Ни черным, ни белым, ни голубым, ни красным не может быть обозначена та наука, которая себя здесь проявит. Пусть чистое знание и зрение возьмут нас на свои лазурные крылья и проникнут вместе с нами за пределы жалкого кругозора толпы! Вас же я попрошу только назвать мне лица, которые вы бы желали увидеть перед собою.

Маркиза, сильно сдвинув брови, молчала. Ей, казалось, не хватало храбрости для ясного ответа. Настроение всего общества становилось серьезным и торжественным.

– Попробуйте прочесть в глубине вашего сердца, маркиза, – сказал Калиостро, смотря на нее с улыбкой, выражавшей уверенность в победе. – Первое имя, дремлющее в вашей душе и с силой рвущееся ко мне, я, кажется, уже нашел. Это есть имя великого кардинала Ришелье.

– Да, – со вздохом отвечала госпожа де Барберак, – позвольте нам увидеть великого кардинала Ришелье. А потом я хотела бы видеть свою незабвенную бабушку со стороны моей матери.

Едва успела маркиза произнести эти слова, как Калиостро встал и сделал несколько шагов по направлению к зеркалу, висевшему в великолепной раме на стене прямо против маркизы и отражавшему до сих пор лишь образ красивой элегантной женщины.

После глубокого и чрезвычайно почтительного поклона графа перед зеркалом поверхность его начала вдруг странным образом оживляться. Сначала заколебались в зеркале как бы темные тени или влажный туман, а потом, будто ветром приводимая в движение, завеса начала медленно подниматься.

Граничащее с ужасом напряжение общества достигло высшей степени. В огромной зале все замерло.

Внезапно, точно зародившаяся дыханием духа, выступила из зеркала фигура в полном кардинальском облачении, походившая до самых мельчайших подробностей на известный портрет великого государственного человека и кардинала, висевший и теперь в отеле «Ришелье».

С возрастающим удивлением смотрели присутствующие на высокую, полную достоинства фигуру, приблизившуюся теперь к столу и с невозмутимым спокойствием призрака поклонившуюся собранию.

Маркиза, нимало не испугавшаяся при виде духа, пришла опять в свое непринужденно веселое настроение и с любезностью и грацией ответила на его поклон. Спутник же ее, немецкий барон, напротив, был объят невыразимым страхом и не осмеливался даже повернуться в сторону призрака, который, проходя, задел его платьем. Шамфор и Генриетта удивленно смотрели друг на друга. Первый пробовал усмехнуться, но серьезные взгляды Генриетты как бы увещевали его и просили о спокойном наблюдении происходящего.

Маркиза де Барберак расхрабрилась настолько, что решилась вступить в разговор с тенью, с любезностью светской дамы извиняясь перед ней, что осмелилась его беспокоить.

Призрак улыбался и, казалось, с интересом прислушивался к ее словам, а маркиза оживлялась все более и более.

– Политика герцога Ришелье была всегда предметом моего величайшего удивления! – воскликнула она, с прелестным светским апломбом обращаясь к призраку. – К сожалению, теперешние министры Франции давно уже отступили от традиций великого мастера политики.

Тень желала, по-видимому, заговорить сама и величественно простерла в воздухе обе руки. Затем глухим, жалобным голосом медленно проговорила:

– И я не могу не пожалеть об отступлении теперешних министров Франции. Тяжко, тяжко заплатит Франция за грехи моих преемников. Море несчастий, все прибывая, смоет алтарь и трон. Для трона, как и для народов, нет спасения вне лона католической церкви. Я возвеличил прежде всего трон Франции тем, что возвел над ним свод католической церкви, но искусство моей политики требовало в то же время поддержки протестантов в Германии, чтобы с помощью последней ослабить опасную австрийскую династию. Горе мне, горе! Этим я посеял ветер, благодаря которому Франция пожнет свои бури. Но если вы будете верными католиками, то еще можете спасти свою душу и тело и устоять в минуту страшных бед.

При этих словах выражение истинного благородства отразилось на чертах говорящего призрака, быстро сменившееся, однако, выражением горькой иронии. Сделав шаг вперед, он остановился в непосредственной близости маркизы де Барберак.

– Вы сами умрете смертью злодеев, – резко сказал он, обратясь к ней. – Мое вам сообщение об этом примите как достойную заслуженную кару за то легкомыслие, с которым вы нарушили мой покой!

Сказав это, тень исчезла, как бы растаяв в воздухе. Никто не заметил, каким образом произошло ее исчезновение. Гробовое молчание воцарилось в зале. Маркиза вновь побледнела и дрожала, а барон фон Гогенфельд, ухаживая за ней, старался ее успокоить и загладить столь нелюбезное предсказание духа Ришелье в последнюю минуту.

– Слова призрака напомнили мне нашего друга Мирабо, – шепнул Шамфор Генриетте. – Наш друг высказывал предположение, что этот Калиостро состоит на жалованье у иезуитов и действует лишь для целей их ордена. Только что слышанная нами речь преосвященной тени, по-моему, подтверждает это предположение, так как в этой речи велась открытая пропаганда католической церкви. Не забудем сообщить об этом нашему другу в Лондоне.

Генриетта одобрительно кивнула ему головой, заботливо указывая в то же время на дальнейшее развитие сцены, вновь привлекшей общее внимание.

В глубине зеркала стало уже появляться второе видение таким же точно образом, как и первое.

Двигающиеся и заволакивающие зеркало тени на этот раз с необыкновенной быстротой приняли форму, и новая фигура выступила вперед. Все увидели пожилую даму, в коричневом шелковом капоте старинного покроя, сверху донизу покрытом кружевами, любезно, но с достоинством приближавшуюся к своей внучке.

Маркиза с живостью и распростертыми руками бросилась ей навстречу, желая заключить в свои нежные объятия бабушку, образ которой вновь предстал перед ней.

– Не тронь меня, дочь моя, – прошептала тень, отступая несколько шагов назад.

Когда маркиза опять уселась, бабушка заняла место возле внучки, и между ними завязался разговор, вначале на тему самых обыкновенных родственных отношений, в котором маркиза принимала оживленное и радостное участие. Она, казалось, забыла, каким необыкновенным путем получила возможность разговаривать с любимой бабушкой, и воображала себя вновь сидящей у камина в отцовском замке, откровенно болтая о разных семейных похождениях.

Бабушка начала припоминать молодость маркизы, проявляя при этом поразительную память, чуть ли даже не больше, чем бы самой маркизе было желательно. После разных воспоминаний о шалостях, непослушании и легкомыслии детства болтливая бабушка дошла до одного пажа по имени Пери, прелестного плутика, приставленного в то время к ее красивой внучке и вскружившего ей голову. Тут должны были последовать дальнейшие, не слишком, вероятно, скромные откровения, но испуганная маркиза, не желая допустить их, с силою схватила бабушку за руку. В то же мгновение рука эта с быстротой молнии обратилась в ничто, и все видение, подобно дыханию, в котором не оставалось более ничего осязательного, исчезло.

Теперь графиня Калиостро поднялась со своего места, приглашая гостей перейти с нею в гостиную и там пить кофе.

Все общество последовало ее приглашению. Несколько минут все молчали, испытывая, по-видимому, самые различные ощущения. За чрезмерным напряжением последовало утомление и какое-то смутное неудовольствие, а потому, во избежание дальнейших разъяснений, все стали прощаться с хозяином и хозяйкой.

В эту самую минуту в передней раздались тяжелые шаги, и несколько голосов громко, нимало не стесняясь, спрашивали графа Калиостро. Вслед за сим двери в зал раскрылись, и двое полицейских, с шумом войдя в него, подошли к графу Калиостро и предъявили ему приказ об аресте. Приказом этим им было поручено немедленно отвезти графа и графиню Калиостро в Бастилию.

С невозмутимым спокойствием, без малейшего изменения в выражении лица, принял Калиостро это сообщение.

– Известно ли вам что-либо по поводу этого распоряжения? – спросил он равнодушно, обращаясь к полицейскому агенту и возвращая ему приказ, на который лишь мельком взглянул.

Агент пожал плечами и с усмешкой отвечал, что сегодня графиня Ламотт-Валуа, задержанная в Бар-сюр-Об, отвезена в Бастилию.

– А потому весьма возможно, – прибавил он, – что эта дама сделала уже некоторые признания, ведущие в Бастилию и графа Калиостро с супругой.

Графиня при этих словах громко вскрикнула, бросилась к Калиостро и крепко обняла его обеими руками, как бы ища у него защиты.

– Не падай духом, Лоренца, тучи находят и проходят, и каждое облако, в которое мы вступаем, должно вновь само собой удалиться от нас, – проговорил Калиостро с торжественностью. После этого он подошел к своим гостям, извиняясь перед ними, что невольно вынужден сократить свои обязанности хозяина. Он надеется, что через это испытание его еще лучше узнают; вот единственно, почему он охотно принимает то, чему его подвергают.

Лицо его при этом имело почти торжествующее выражение, и, как бы с некоторой гордостью, он отдал себя в руки полицейских, с нетерпением желавших уже пуститься в путь. Графине не было дано времени для перемены ее великолепного туалета, и она должна была последовать за полицейскими чинами в том виде, как была для приема своих гостей.

Ожидавшая внизу у дверей наглухо закрытая карета приняла обоих арестованных и их охрану и быстро направилась к месту назначения.

Приглашенные к обеду гости оставались еще некоторое время в зале графа Калиостро в самом необыкновенном настроении. Невольная улыбка, с которою они смотрели друг на друга, разрешилась наконец общим обменом мыслей.

– Хорошо, что полиция поразила нас уже за кофе, а не среди нашего обеда с духами! – прервал молчание Шамфор. – Что было, если бы бастильские посланники возмездия застали здесь его преосвященство кардинала Ришелье и достопочтенную бабушку маркизы! Было бы постыдно для кардинала, при первом же посещении Франции тотчас столкнуться с полицией. Дух же бабушки, имея слушателями полицейских агентов, разболтал бы менее, быть может, в особенности насчет прелестного пажа Пери.

– Я убеждена, что мы были здесь предметом дерзкого обмана, – с живостью начала маркиза де Барберак, пришедшая теперь в себя от всех ужасов. – Уверяю моим честным словом, что я никогда не слыхала ни о каком паже Пери. Кто своим духам передает подобную ложь, тот недостоин ни малейшего доверия, ни он сам, ни его так называемая наука.

– Зачем я не попросил его вызвать мне моего отца? – воскликнул Шамфор, смеясь. – Я знал всегда только свою мать, и, хотя невозможно, чтобы я не имел родителя, я, однако, никогда не слышал его имени и не видел лица его. Быть может, граф Калиостро, так хорошо изучивший тайны египетских храмов, нашел там и того, кто был моим отцом? А если б его положение или наружность мне не понравились, я мог бы с ним сделать то, что сделали с прекрасным пажом Пери. Я не признал бы его существования.

Маркиза, которой было нежелательно дальнейшее продолжение такого разговора, поспешно взяла своего кавалера под руку и, любезно откланявшись, удалилась. Генерал Лафайетт, оставшийся, казалось, при благоприятном мнении о Калиостро, последовал за нею, разговаривая с Шамфором. Он заметил, что против столь необыкновенно одаренного человека вмешательство полиции ничего не доказывает. Разве Бастилия в данную минуту не есть родина лучших и благороднейших сынов Франции?

– Однако полиция, кажется, жадно собирает улики против графа Калиостро, – возразил Шамфор, входя с Лафайеттом в сени, занятые полицейскими и солдатами. Тут же они заметили, что в доме производился тщательный обыск.

– Ищите, – сказал Шамфор, – что-нибудь да найдете в мастерской чародея. Некоторые духи должны еще быть в гардеробной, где они как раз меняют свой костюм.

На улице дом был окружен нищими и больными, получавшими обыкновенно в это время милостыню и целебные средства от графа Калиостро, а теперь при его отъезде проводившими его громкими сожалениями и благословениями.

 

VI. Утро в Сен-Клу

Королева Мария-Антуанетта пребывала с некоторых пор в замке Сен-Клу, перешедшем путем купли и обмена из владения герцога Орлеанского в руки королевы и объявленном ее личной собственностью.

Поэтому весь служебный персонал и прислуга замка, равно как отряженные сюда швейцарцы, имели на себе ливрею королевы; все же распоряжения, прибиваемые у ворот замка или в его окрестностях, подписывались лишь словами: «от имени королевы», что как никогда не слыханное в обычаях французской монархии возбуждало величайшее удивление не только среди народа, но даже в высших кругах общества.

Именно в этих кругах усиливались жалобы на королеву за то, что она старается уничтожить старые монархические нравы; находили даже неполитичным и безнравственным, чтобы замки и поместья делались исключительной собственностью королевы Франции. Низшие классы отсюда же черпали новую пищу своей ненависти к Марии-Антуанетте, которая и по этому поводу опутывалась всевозможной клеветой.

Все это усиливало враждебное настроение, вновь возбужденное против двора процессом кардинала де Роган. Со времени ареста принца-кардинала и лиц, считавшихся его сообщниками, процесс этот шел своим строгим порядком и должен был в парламенте получить окончательное решение. Король и королева ожидали этой минуты с некоторым страхом, не скрывая перед собой опасности, угрожавшей при этом трону, так как Людовик XVI не замедлил признать сделанную им громадную ошибку не только передачею всей этой темной, запутанной истории с ожерельем в руки правосудия, но еще и выразив желание, чтобы она поступила на рассмотрение и окончательное решение парламента в его полном составе.

В принципе, мысль короля была смела и великодушна, но в его собственных интересах нельзя было придумать ничего более неудачного. Так, давно уже парламент был врагом и соперником королевской власти во Франции, что и как восстановителю его, каким считался Людовик XVI, не было у парламента симпатии, и надо было ожидать, что и в данном случае страстным желанием последнего будет принести в жертву авторитет короля. С другой стороны, чем более становилось известным, что королева желает осуждения кардинала, тем сильнее утверждалось мнение, что столь желанной цели Мария-Антуанетта достигла бы только, если бы выразила противоположное желание, то есть чтобы парламент признал кардинала невиновным. Такое положение вещей было хорошо известно двору, беспокойство коего усиливалось с каждым днем.

Ни разу еще, ни в одном деле король не проявлял такой решительности. Он считал, что любовь и доверие к супруге обязывают его расследовать это дело самым беспощадным образом и отдать его на суд публики.

Гнусное подозрение, окружавшее со всех сторон королеву, дошло до того, что ее обвиняли в тайном соглашении с преступной Ламотт, и ей, королеве, приписывали измышление всей интриги, благодаря которой бриллиантовый убор, купленный за счет несчастного кардинала – жертвы своей злополучной страсти к королеве, попал в ее руки.

Мнение это разделялось многими, даже непредубежденными людьми во Франции, и королева поэтому тем сильнее желала полной и открытой победы в этой борьбе за свою честь, свое достоинство и престиж трона. Опасность чувствовалась ею тем более, что духовенство и дворянство соединились в выражении сильнейшего неудовольствия против ареста князя церкви, и многие влиятельные и высокопоставленные лица, как, например, принц Кондэ, женатый на принцессе из дома Роган, все громче и чувствительнее заявляли свой протест.

При таком тревожном и печальном настроении уединение и тишина Сен-Клу оказывали благодетельное действие на королеву. Король часто оставался в Версале, где еще пребывали министры, их канцелярии, многие придворные и часть королевских конюшен. И сегодня король был в Версале, занятый с архитектором Миком планами и обсуждениями необходимой реставрации Версальского дворца, что ввиду значительных издержек и малодоходности королевской казны должно было быть распределено на десять лет и окончено лишь к концу столетия.

Королева, по обыкновению, рано утром вышла на прогулку по тенистому парку Сен-Клу, желая рассеять свою тревогу, лишающую ее сна в последнее время, и насладиться тишиною прелестного сада, а также обществом своих любимиц, герцогини Жюли де Полиньяк и ее невестки, графини Дианы де Полиньяк. После герцогини де Ламбаль это были придворные дамы, к которым королева питала наиболее искреннюю дружбу и доверие.

Герцогиня Жюли – любовь королевы заставила ее недавно принять этот титул – была для упрочения ее положения при дворе назначена воспитательницею «детей Франции». Таким образом Мария-Антуанетта была вдвойне связана с нею и получала возможность постоянных интимных с нею сношений и вместе с тем приобрела и влияние на воспитание своих детей.

Но более всего привлекал Марию-Антуанетту естественный и милый нрав герцогини, благодаря которому между ними установились самые простые, дружеские отношения, дававшие королеве иллюзию счастливой, спокойной частной жизни.

В минуту забот и тревог, начавшихся вместе с процессом кардинала де Роган, дружба эта была для королевы источником истинной отрады. Мария-Антуанетта стала еще более неразлучной со своей подругой, в сердце которой находила отклик на все свои волнения и страдания. Веселый характер герцогини обладал талантом отвлекать от тяжелых мыслей и рассеивать всякую печаль и заботу.

Более чем когда-либо это было нужно сегодня, когда парламент на большом и торжественном заседании должен был произнести окончательный приговор над обвиняемым. Утром в этот день королева поднялась с постели еще до восхода солнца. Поспешно, почти без помощи камерюнгфер, сделав свой утренний туалет, она сошла в парк к условленному с герцогинею Жюли rendez-vous. Герцогиня ожидала уже королеву на террасе вместе со своей прекрасной невесткой, графиней Дианой де Полиньяк, гостившей у нее уже несколько дней в Сен-Клу и пользовавшейся также доверием королевы.

– Не жестоко ли это с моей стороны, – обратилась королева к обеим подругам, сердечно их обнимая, – что я пробудила такие прекрасные глаза от грез утреннего сна? Однако глаза эти смотрят на меня весело и ясно, как всегда; я же этого только и ищу у вас, – поддержки и утешения, – потому что подруга ваша, Мария-Антуанетта, измучена печалью и тревогой.

– Утро прекрасно и полно аромата, ваше величество, – ответила герцогиня своим нежным, мелодичным голосом. – Кругом здесь, в саду, все дышит миром, перед которым все заботы должны рассеяться; пусть же рассеются и ваши!.. И разве эти заботы, омрачающие лучезарное чело вашего величества, так велики, что не могут быть развеяны даже этим свежим утренним воздухом? Если глазам нашим, которые бодрствуют и глядят лишь для вашего величества, вы хотите доставить особое наслаждение, то благоволите прочесть в глубине их просьбу, которую мы обе не осмеливаемся вполне высказать. Вот эта просьба: будьте вновь сами собой, королева, презирайте безумие глупой толпы и будьте непоколебимо уверены, что благословение, осеняющее вашу высокую особу, проникнет и в народ и с благодарностью будет им признано.

– Нет, нет, – возразила королева, печально поникнув своей прекрасной головой, обыкновенно столь величественно поднятой. – Давно уже нет у меня этой гордой уверенности. Да, с нею прибыла я во Францию, искренно желая обрести любовь и благодарность французского народа. Но я чувствую, наконец, что тайное разногласие, существовавшее с самого начала между мною и французами, приобретает силу, с каждым днем наводящую на меня больший страх и ужас. Сегодня же я поистине страшусь того, что должно свершиться в Париже. Всю ночь мучимая бессонницей, я сражалась со страшными призраками, потому что, если парламент оправдает кардинала де Роган, я погибла!

Под руку с обеими дамами, как бы нуждаясь в их опоре, королева дошла до беседки, сиявшей перед ними в розовом свете восходящего солнца. Здесь Мария-Антуанетта села между своими подругами, скрываясь от все выше и выше поднимающегося светила. Яркий свет внезапно залил пурпуром удивительную белизну ее лица и шеи, и в таком блеске величественная красота королевы произвела на обеих спутниц чарующее впечатление.

– Видя ваше величество в такую минуту, – сказала живая и умная графиня Диана, – можно перед вашим чудным ликом поклоняться счастью и силе красоты, и безбожником будет тот, у кого при этом останется мрачное на уме. Умоляю ваше величество быть веселой и счастливой, как вы обязаны быть перед самой собой.

– Вы милы, как всегда, добрая графиня Диана, – ответила королева, целуя ее в прекрасный лоб. – Но вы, графиня, ум более сильный, чем другие; вы заняты литературой, наукой и изучаете вещи, о которых мы и мечтать не можем. Как я обязана моей невестке, графине Артуа, что она отпустила вас на несколько дней сюда к нам, в Сен-Клу. Графине можно позавидовать, что она постоянно пользуется таким обществом.

На это посыпались остроумные шутки и насмешки графини Жюли над ученостью своей невестки, на минуту развеселившие королеву. Но скоро она опять стала серьезною, и ее кроткое прелестное выражение сменилось задумчивым и печальным. Она опустила голову на свои роскошные белые руки и молчала.

– О, если бы я только знала, за что меня во Франции так не любят! – воскликнула она наконец с горестью, всплеснув руками и громко зарыдав. – Что я сделала, чтобы видеть вокруг себя лишь врагов и преследования, и собирать лишь горящие уголья вместо цветов благодарности и преданности, которыми думала себя украсить? Народ меня ненавидит. Я это с каждым днем чувствую более и более, а между тем я готова была отдать ему мое сердце. Я считала французов нацией благородных и вежливых людей, которые окажут справедливость хоть женщине, если не королеве. Между тем их страсть к злословию, которую я незаслуженно навлекла на себя, задела меня именно в самых святых чувствах женщины и отравила мне радость исполнения обязанностей королевы. Ах, я подчас скорблю до смерти, что так несчастлива в симпатиях ко мне французского народа.

– Нет, – воскликнула с пламенным воодушевлением герцогиня де Полиньяк, – вас любят, королева! Позволю себе напомнить прекрасное слово маршала де Бриссак, облетевшее всю страну и отозвавшееся в сердцах всех французов. Это было в день торжественного въезда в столицу после вашего бракосочетания с дофином Франции. Указывая на густую ликующую толпу, волновавшуюся близ ратуши, у ног вашего величества, губернатор Парижа сказал на своем, поистине рыцарском, языке: «Государыня, вы видите там двести тысяч влюбленных, очарованных вашею особой». И таких сцен можно привести множество, когда народ летел на встречу вашего величества с пламенной любовью, чтобы уловить луч вашей чарующей улыбки или хотя бы услышать шелест вашего платья.

– Тем хуже для меня, что я утратила это расположение, не зная даже, как и по какой вине! – вздохнула королева, углубляясь все более в мрачные мысли. – Неудачно тоже и ваше напоминание о том дне моей жизни. Ведь ему предшествовало то ужасное несчастие, когда во время фейерверка в толпе произошла такая давка и замешательство, что одни других топтали, и на месте осталось до четырехсот убитых и раненых. Теперь только я понимаю многие из этих страшных предзнаменований, встретивших меня при моем первом вступлении во Францию и послуживших теперь моим врагам сюжетом для пасквилей.

– Но ведь есть и прекрасные, великолепные стихотворения, написанные в честь вашего величества, – заметила графиня Диана, опускаясь на колени к ногам опечаленной монархини. – Кто не знает наизусть стихотворения великого Вольтера о красоте, любезности и доброте королевы? А это был тот ужасный Вольтер, для которого вообще не было ничего святого на троне и на алтаре; но и его гордый ум должен был поддаться чарующему обаянию королевы.

– Вам хочется меня утешить добрыми воспоминаниями, благодарю вас! – сказала королева, быстро вставая и поднимая за собою графиню. – Воспоминания часто, подобно балансирным шестам, помогают противостоять злому настоящему. Но опасность, угрожающая мне сегодня, слишком велика, чтобы я могла успокоить свое тревожно бьющееся сердце несколькими засохшими букетами прошедшего. Посоветуйте, как мне перенести сегодня эти страшные ожидания? Что нам делать до прибытия известий из Парижа?

– Мне пришла в голову нечаянная мысль, ваше величество, мы предупредим эти известия, отправясь сами сейчас же в Париж! – сказала герцогиня Жюли, глубокомысленно приставив свой пальчик к носу. – Там будет видно, не можем ли мы еще что-нибудь предпринять для благоприятного оборота дела. Во всяком случае, мы прибудем в Париж задолго до начала парламентского заседания и можем вступить в дружеские переговоры с некоторым из господ членов парламента, между которыми я могу назвать трех моих друзей. Как только приедем в Тюильри, призовем к себе этих господ и склоним их в пользу справедливых и неизменных желаний вашего величества. Что ваше величество думает о таком проекте?

– Мне он кажется чрезвычайно удачным! – с живостью воскликнула королева. – Ах, сама я так беспомощна и нерешительна, что одна возможность действовать представляется мне уже светлым лучом в окружающей меня тьме. Король останется еще сегодня весь день в Версале, где у него дела. Хотя мне хотелось бы не делать ни одного шага в этом деле без его ведома, однако я думаю, он не рассердится на меня, что я хочу облегчить свою сердечную тоску и разузнать мнение парламента. Мнения поддаются вообще влиянию, а так как теперь моя честь и доброе имя находятся в зависимости от парижского парламента, то нельзя меня осуждать за то, что я не сижу сложа руки. Конечно, давно бы нам нужно было пошевелиться, но король, как всегда, мыслил чересчур благородно и надеялся на благоприятное решение на основании лишь совести и закона.

– Так я поспешу во дворец, чтобы сделать распоряжение об отъезде вашего величества, – сказала графиня Диана.

– Да, поспешите, прошу вас! – с живостью воскликнула королева. – Пусть немедленно запрягут самых лучших лошадей, и я проеду это расстояние от Сен-Клу до Парижа так быстро, как еще никогда никто не проезжал его. Вы обе, мои дорогие, будете сопровождать меня, потому что я чувствую себя хорошо лишь в вашем обществе и только среди вас сохраняю некоторую надежду противостоять моим врагам.

Графиня Диана пустилась бежать для передачи в замке приказаний королевы, в то время как Мария-Антуанетта под руку с герцогиней Жюли медленно следовала за нею по большой аллее парка.

 

VII. Парламент и королева

В Париже весь день во всех слоях населения царствовало величайшее возбуждение. С лихорадочным нетерпением, заметным на всех улицах и площадях, ожидали приговора парламента над обвиняемым кардиналом. Более десяти тысяч человек всех сословий стояли густой толпой с самого раннего утра перед дворцом, в котором заседал парижский парламент. Часть публики проникла даже в вестибюли и аванзалы суда, чтобы пораньше и из первых рук узнать о произнесенном приговоре.

Еще прошлой ночью бастильские узники были перевезены в Корсьержери. Теперь же кардинал Роган, к общему удовольствию публики, был переведен со всем подобающим его происхождением и вниманием и под охраной королевского лейтенанта Бастилии в кабинет первого секретаря суда. Допрос длился уже с восьми часов утра и теперь, с наступлением вечера, не был еще окончен, что все сильнее и сильнее волновало нетерпеливо ожидавшие толпы народа.

Времени от времени из зала суда проникали некоторые слухи в волнующуюся толпу. Можно было видеть при этом, как все, что касалось особы кардинала, возбуждало в народе сильнейшее участие. Старший председатель парламента, господин де Алигр, разрешил кардиналу сидеть во время допроса, так как при овладевшем им волнении в начале заседания он страшно побледнел и был так потрясен, что едва мог стоять на ногах. Но затем, с благородною силою и искреннею горячностью кардинал в течение получаса без перерыва держал речь к высокому судилищу и на все обращенные к нему председателем вопросы отвечал с достоинством и ясностью, несомненно, свидетельствовавшими о его невиновности. Окончив, он поклонился в сторону большой парламентской скамьи, равно как и всем членам суда; весь же парламент при этом поклоне встал, чтобы торжественно и почтительно ответить ему тем же; это было беспримерным явлением в отношениях обвиняемого к суду. Такие предварительные известия были приняты толпой и с громким выражением восторга и с ликованием передавались далее. Слышны были слова и восклицания, самым несомненным образом показывавшие, чью сторону держал народ и почему он желал видеть кардинала вполне оправданным и освобожденным!

Дорожный экипаж, с трудом пролагавший себе путь по одной из ближайших к парламенту улиц, должен был наконец отказаться от тщетной борьбы с задерживающими его со всех сторон толпами народа. Он был вынужден въехать в случайно открытые перед ним ворота и остановиться; сидевшие же в экипаже лица вышли из него, предпочитая самим прокладывать себе среди скученной толпы дорогу. Это был Мирабо, возвратившийся сегодня в Париж, куда он был поспешно вызван чрезвычайно благоприятными известиями, сообщенными ему в последнее время госпожой Нэра и бывшими результатом ее хлопот. Генриетта, в сопровождении верного друга Шамфора, отправилась до самой заставы, чтобы встретить прибывающего и с торжествующей любовью ввезти его в Париж. Генриетта и Шамфор торжествовали не только потому, что вновь обрели друга, но они радовались освобождению его путем своих успешных ходатайств от всех старых оков и цепей, тяготивших до сих пор над всей его жизнью; радовались, что теперь ввозят его в Париж вполне освобожденным.

Мирабо взял Генриетту под руку, чтобы провести ее сквозь неспокойную толпу, испускавшую с некоторых пор радостные возгласы, но вместе с тем и сильные восклицания против двора и в особенности против королевы. Шамфор следовал тут же за ними, чтобы помогать защищать Генриетту и ограждать ее от натиска толпы. Маленький Коко, неразлучный спутник Мирабо, благополучно привезенный им из Лондона, остался с няней в экипаже в ожидании, пока улицы не станут опять свободными для проезда.

– Более прекрасной музыки для моего возвращения в Париж, как эти ревущие и шумящие голоса народа, я не мог ожидать! – сказал Мирабо, с удовольствием двигаясь под натиском толпы и заботясь лишь о том, чтобы Генриетту, которую он плотно прижимал к себе, никто не задел и не толкнул. Он проталкивался прямо к парламенту, желая приблизиться к событиям, которые после рассказа ему Шамфором о всем происшедшем сильно его интересовали.

– Я не только с удовольствием смотрю на народ, но я люблю запах его, – сказал Мирабо, с любопытством озираясь во все стороны и глубоко вдыхая в себя воздух. – Для меня нет ничего выше запаха возбужденной народной толпы. Народ всегда пахнет будущим, как свежевспаханное поле, которое чем больше на нем навоза, тем богаче обещает жатву.

– Какое аристократически-революционное сравнение! – воскликнул Шамфор своим веселым, громким голосом. – Однако граф, имеющий столь высоких предков, будет всегда иным другом народа, чем кто-либо из нас, обязанных своим существованием темному приключению в маленькой хижине. Но твоя графиня Иетт-Ли освободила тебя теперь от всей надменности и гордости твоего отца маркиза. Своими чудными глазами, которым даже министр не мог ни в чем отказать, она добыла новое повеление короля, возвращающее тебе право свободно распоряжаться собою и лишающее твоего отца власти тирана над тобой. А потому вдыхай поглубже в себя этот сильный, едкий запах толпы; ей же взамен вдохни из твоей графской груди облагороженный пламень, который просветит и зажжет Францию!

Мирабо и Генриетта от души расхохотались при этой речи, произнесенной с пафосом торжественного заклинания.

– Генриетта сделала уже ранее мне столько добра, – сказал Мирабо, нежно глядя на свою подругу, – а теперь она увенчала все свои благодеяния. Благодаря ее влиянию, происходящему от неизъяснимого чего-то в ее особе, даже жесткий и черствый барон де Бретейль склонился в мою пользу. Я, конечно, очень благодарен за это министру; однако не могу сегодня же выступить в качестве его приверженца. Как ни силен, быть может, закон, на который опирается вся эта интрига, подстроенная им против кардинала де Роган, я все-таки не хочу, чтобы кардинал был осужден. Не питая ни малейшей симпатии к этому влюбленному и гуляющему по ночам князю церкви, я придаю, однако, большое значение тому, чтобы сегодня он был блистательным образом оправдан парламентом!

– Браво, браво! – воскликнул одетый в синюю блузу человек, следовавший с некоторых пор и внимательно наблюдавший за ними, причем он доверчиво и одобрительно потрепал Мирабо по плечу. – По-видимому, вы знатный господин, а между тем честно думаете заодно с народом, ибо народ желает признания невиновности кардинала для того, чтобы вина королевы стала ясна!

– Какой же интерес представляет для вас видеть королеву обвиненною? – спросил Мирабо, вежливо ответив на поклон человека в блузе.

– Королева с народом горда и надменна, она ненавидит нас, как нечто низшее и худшее, между тем сама она – достойная ненависти лицемерка! – воскликну блузник со злобным, полным вражды выражением лица. – Моя жена – прачка у садовника в Версальском дворце; она как раз принесла туда белье, но с болтовней, да всякой женской возней задержалась в саду до ночи. Тут она ясно видела, что ни кто другой, как сама королева, была на свидании с кардиналом в темной рощице парка. Жена моя никогда еще не лгала и готова подтвердить все личною присягой.

– Если ваша жена красива, то мы заставим ее принести полную личную присягу, – сказал Шамфор, подшучивая. – Но я должен вам сказать, мой друг, что на этом свидании особа королевы была представлена одной из моих прекрасных соседок по квартире в Пале-Рояле, сумасбродно и совершенно непристойно замаскированной. Это была красивая мадемуазель Олива, поразительно, с головы до ног, похожая на королеву, как одно яйцо на другое. Я подслушиваю иногда из моего окна нежные разговоры подруг девицы Оливы, прогуливающихся под аркадами Пале-Рояля. Отсюда я узнал, что эти дамы признают за достоверное, что Олива была подкуплена, чтобы разыграть роль королевы и окончательно вскружить голову бедному кардиналу. За это талантливой даме придется, вероятно, сильно помучиться сегодня перед верховным парламентом.

– Вы, кажется, заодно с двором, – возразил муж прачки, презрительно и угрожающе смерив Шамфора глазами. – И, конечно, вы один из тех, которые бражничают в праздности и лени, в то время как трудящийся народ голодает и терпит нужду?

– Нет, добрый человек, – отвечал Шамфор, смеясь, – я тоже работаю, а если при этом не голодаю, то лишь потому, что желудок у меня будет похуже и поскромнее, чем у вас. Но я завидую вашему хорошему желудку и желаю вам наилучшего аппетита, потому что скоро, очень скоро, попомните меня, вы получите страшно много для пожирания…

Под натиском толпы друзья двигались далее, причем с большим трудом могли держаться вместе. Тут они встретили графа д’Антрэг. Гонимый встречною волной народной толпы, он упал прямо в объятия Мирабо, с величайшим изумлением узнав его.

– Принимаю это неожиданное объятие за точный ответ на мое письмо, посланное на днях вам в Лондон, граф Мирабо! – сказал вновь прибывший, приветствуя Мирабо и Шамфора дружеским рукопожатием.

– Письма вашего я не получил, так как мой отъезд благодаря хорошему известию был решен внезапно, – ответил Мирабо. – Я только что приехал, и вот мы уже встречаемся, едем оба на этом пенящемся коне народного волнения и сталкиваемся с вами? Что поделывает ваше сочинение о привилегиях, граф д’Антрэг? «Essai sur les privileges, par le Comte d’Entraigues».

– Сочинение, о котором я вам недавно писал, опять застряло, – ответил тот. – Буду, однако, продолжать его, как только соберу побольше материалов.

– В такой день, как сегодня, материалы скопляются с избытком! – заметил Шамфор. – Не сегодня ли именно тот день, когда французский народ жизнь бы отдал, чтобы видеть перед собой виновную королеву? Разве этим не уничтожаются уже всякие привилегии?

– Совершенно верно, – сказал граф д’Антрэг. – Сегодня многое для королевской власти и для так называемого привилегированного общества поставлено на карту. Но на этот раз двор сам сделал циническое нападение на всеми признанную привилегию. Кардинала, посвященного князя церкви, обязанного держать ответ лишь перед своими духовными судьями, он предал суду светского парламента как простого обвиняемого и арестанта. Парламент же, повинуясь своему врожденному чувству оппозиции против королевской власти, отомстив за кардинала, оправдав его и тем обратив наброшенное на королеву в этом темном деле подозрение в несомненную почти вину.

– Так что и в придворных кругах думают, что парламент выскажется в пользу кардинала? – спросил Мирабо.

– Королева сама должна быть страшно озабочена, – ответил на это граф д’Антрэг. – Сегодня ранехонько утром она прибыла сюда из Сен-Клу и призвала нескольких из господ членов парламента к себе в Тюильри. Там, говорят, происходило долгое совещание, в котором принимали также участие герцогиня Полиньяк и ее красивая ученая невестка. Вероятно, эти господа не устояли против неотразимой прелести королевы; но успеют ли они склонить в ее пользу своих остальных товарищей в парламенте, это еще весьма сомнительно. Быть может, оправдание кардинала последует теперь при меньшем большинстве голосов, чем можно было ожидать. Но оно последует.

В эту минуту от здания парламента раздалось страшно шумное ликование, повторяемое тысячами голосов.

– Как видно, приговор уже оглашен, – сказал Мирабо, указывая на новое движение, куда неудержимо и стремительно бросились со всех сторон толпы народа.

Пригнанные толпой к самому парламентскому дворцу, друзья убедились, что приговор уже состоялся. Столпившаяся здесь публика, первая получившая известие из зала суда, передавала один другому подробности состоявшегося приговора, сопровождая их то новыми радостными кликами, то критическими и язвительными замечаниями и всевозможными нравоучениями. Крики: «Да здравствует кардинал Роган! Суд признал его невиновность!» скоро заглушили собою всякий иной возглас. Примешивались сюда, однако, восклицания, с которыми оскорбительным образом смешивалось имя королевы, сопровождаемое выражениями ненависти и проклятиями, делавшимися все громче и свирепее.

Подробности, передаваемые в народе и подтвержденные известными лицами из зала суда, были таковы: кардинал принц де Роган был оправдан большинством в три голоса во всех возведенных на него обвинениях. Настоящую же обманщицу, графиню Ламотт-Валуа, верховный суд, не вдаваясь в подробности, в чьих руках она могла быть орудием, приговорил к публичному телесному наказанию, клеймению и пожизненному заточению. Граф Калиостро был вполне оправдан. Остальных лиц, замешанных в процессе, постигла меньшая или большая кара.

– Да здравствует парижский парламент! – раздалось в одной кучке народа, с наибольшим оживлением занимавшейся исходом дела.

– Радость делает народ довольным, и он желает здравствовать даже парижскому парламенту! – шепнул Шамфор на ухо графу д’Антрэг. – Будь этот старый парламент немного получше, мы бы охотно пожелали ему долгой жизни. Не потребует ли, однако, скоро этот, охрипший от крика милый народ другого состава представителей своих прав и требований? Этот же старый парламент Людовику XVI следовало оставить спать вечным мертвым сном! Давно бы он должен был созвать генеральные чины. Было бы лучше и для него самого, и для Франции, которая с благодарностью признала бы тогда его честное сердце.

– Это правда, уже сегодня слышно, как дрожит балдахин над троном Франции! – сказал Мирабо, высоко подняв голову и окидывая всю площадь с движущимся на ней народом своим глубокомысленным орлиным взглядом. – Но за что же презирать нам этот старый парламент, когда он опять сегодня заслужил свои шпоры против королевской власти? И, действительно, он храбро сражался и бил чуть не прикладами. Разве присуждение Ламотт-Валуа к самому обесчещивающему и позорному наказанию преступников не направлено в конце концов против французского королевского дома? Последний отпрыск великой королевской династии Валуа, которому присуждены розги и клеймение, что это за поразительная демонстрация против всех поклонников французской королевской крови!

Теперь перед входом в здание парламента толпа разделилась, чтобы пропустить закрытый экипаж, выехавший и подвигавшийся сначала медленно, а затем, тогда толпы народа это дозволили, быстро направившийся по улице, ведшей в Бастилию. В экипаже сидели кардинал принц де Роган и граф Калиостро. Среди парижской толпы распространился слух, что оба обвиненных, хотя и оправданы судом, но, по особому повелению королевы, должны быть вновь отвезены в тюрьму и освобождены лишь на следующий день.

Граф д’Антрэг подтвердил слышанное им в придворных кругах, что королева, движимая своей ненавистью к кардиналу, действительно издала такое повеление, желая нанести еще это последнее оскорбление человеку, которому она приписывала самое унизительное и печальное событие в своей жизни. Марии-Антуанетте удалось на случай оправдания заранее устроить это, в чем, по-видимому, и явно, и тайно преданные ей члены парламента оказали содействие. Однако в своем страстном возбуждении королева не подумала о том, что она лишь усилит публичный триумф кардинала.

Это обнаружилось при первом же движении экипажа по площади, когда толпа, сопровождая его громкими приветственными кликами, выстроилась, будто торжественный кортеж, который должен был сопровождать карету до самой Бастилии.

С одной стороны кареты можно было видеть кардинала, высовывавшегося временами из окна, чтобы знаками и поклонами выразить народу свою благодарность за неумолкаемые восклицания. Он был в полном облачении духовного сана, но только в одежде фиолетового цвета, то есть цвета траура. Грудь его была украшена всеми орденами. Но бледное, хотя и сиявшее великой радостью, лицо его носило еще следы перенесенного потрясения и душевной муки.

– Дело могло, однако, весьма плохо кончиться для красивого принца Луи, – заметил Шамфор в то время, как экипаж проезжал мимо них. – Королева, как видно, почти достигла своей цели перед господами членами парламента, так как оправдание состоялось лишь большинством в три голоса. А теперь усадили его в один экипаж с этим графом Калиостро; кардинала вместе с фигляром отправляют в Бастилию, вместо того чтобы тотчас освободить, торжественно признав его невиновность. И посмотрите, как друг Калиостро умеет воспользоваться преимуществом своего положения. Он старается еще превзойти своего коллегу-кардинала пафосом и достоинством, раскланиваясь из другого окна кареты с важностью торжествующего пророка, как если б народ чествовал и его. Со своей вечной таинственной улыбкой он милостиво помахивает шляпой с пером, как бы считая нужным особо благодарить народ за его приветствия. И ведь имел же он смелость предстать даже перед верховным судом парламента в своем костюме колдуна!

– Так это он, этот всему миру известный чародей Калиостро! – сказал Мирабо, внимательно приглядываясь к высунувшемуся в окно кареты волшебнику. – Вижу, Генриетта, что в твоем прелестном письме об обеде с духами ты так хорошо изобразила эту удивительную персону, что по одному твоему описанию я бы узнал ее. Вид этого человека подтверждает мое о нем мнение. Каждая черта его лица, каждое движение выдают его как орудие иезуитов. Глаза, точно мышеловки, то поднимаются, то опускаются, а что они поймают при этом, то за хороший подарок отдают святой римской церкви.

– Он мог бы, однако, сделать несколько больше для своего ученика, Людовика Рогана, – заметил Шамфор в ту минуту, как карета медленно проезжала мимо, сопровождаемая ликующим народом. – С помощью своих чар он устраивал кардиналу ложе со всеми царицами древнего и нового мира, но не сумел отвратить от него ненависти прекрасной королевы Марии-Антуанетты. К чему доброму кардиналу то, что Клеопатра и Семирамида так часто осчастливливали его в таинственные ночи? Мария-Антуанетта пренебрегла пятидесятилетним любовником, и этим все сказано. На месте Калиостро я бы таки влил бедному прелату несколько капель жизненного элексира молодости и думаю, что это бы ему помогло немного у Марии-Антуанетты.

Издали доносились теперь ликующие народные клики, сопровождавшие карету по всем улицам до самых ворот Бастилии. Здесь народ не расходился до тех пор, пока кардинал в последний раз не высунул рук для благословения толпы и пока опять не захлопнулись за ним двери тюрьмы.

Мирабо и Генриетта поспешно направились к своему экипажу, распрощавшись с Шамфором и д’Антрэгом и приняв от последнего приглашение на завтра к обеду.

Генриетта уже затосковала по маленькому Коко и, лишь только завидела экипаж, поспешно пошла вперед, чтобы поскорее успокоиться насчет своего любимца. Экипаж домчал их быстро по освободившимся теперь улицам до их нового жилища, нанятого госпожой Нэра на улице Вожирар и заботливо ею устроенного.

 

VIII. Жена министра финансов

Уже несколько недель как Мирабо находился в Париже, куда он прибыл с намерением закончить большой историко-политический труд, которым надеялся обратить на себя внимание министерства и стяжать подобающее ему положение.

Сперва при его мучительном неспокойствии и нерешительности он намеревался отправиться в родной Прованс, в покинутый его семьей замок Мирабо и там, в тиши уединения, предаться своей работе. Там, думал он, будет ему достаточно средств к жизни из выплачиваемой ему, наконец, по дружескому соглашению с отцом, маленькой пенсии из фамильного состояния. Но сначала осуществлению этого плана помешала довольно продолжительная и опасная болезнь маленького Коко, а затем он завязал в Париже некоторые знакомства, имевшие, казалось ему, значение для его деятельности и планов.

Генриетта сидела у постели больного мальчика, за которым без отдыха уже несколько дней усердно и озабоченно ухаживала. Мирабо все это время казался ей очень занятым и рассеянным, проводя большую часть дня вне дома и возвращаясь к ней поздно, иногда лишь под утро.

Когда и сегодня, после короткого, хотя и сердечного, разговора он хотел оставить ее, едва находя время поцеловать горячий лобик маленького Коко, Генриетта обратилась к своему другу с почти нескрываемой обидой в голосе:

– Мы оба едва ли существуем теперь для тебя, Мирабо? Целыми днями оставляешь ты нас одних. Я почти не слышу твоего голоса, без которого весь день для меня беззвучен и печален. Если я еще долго буду лишена твоего присутствия, то впаду в уныние и буду очень несчастна.

– Дорогое дитя мое, имей ко мне немного снисхождения и терпения, – отвечал Мирабо, поднося ее руки к своим губам. – Я действительно попал в новый водоворот занятий и знакомств, гоняющих меня туда-сюда, но ты ведь знаешь, что единственное настоящее счастье для меня состоит лишь в наслаждении твоей близостью, когда я могу держать вот так, в руках, твою прекрасную белокурую головку.

– Не ты в этом главный виновник, – возразила Генриетта, глядя на него с нежно надутым личиком. – Все бы, конечно, пошло опять хорошо у нас, если бы не приехал в Париж этот Клавьер, завладевший тобою всецело. Не знаю отчего, но еще в Лондоне, как только он входил в нашу комнату, я начинала тревожиться и тайно дрожать перед ним. Теперь это чувство стало для меня ясно, потому что с тех пор как он здесь, ты уходишь и живешь только с ним. Он, пожалуй, и совсем отвлечет тебя от нас, Мирабо!

– Нет, нет, мое доброе дитя! – воскликнул Мирабо с живостью, но вместе с тем торопливо берясь за шляпу. – Никакой Клавьер, ни ангел, ни дьявол не отвлекут меня от моей милой графини Иетт-Ли. Мы скованы вместе сердцем и душой. Однако уверяю тебя, мой приятель Клавьер вполне заслуживает и твоего доверия. Он сильная, возбуждающая натура, и с тех пор как мы здесь, в Париже, опять встретились, весь мой кругозор бесконечно расширился. Я ему очень многим обязан; с ним я вступил на новый путь, на котором достигну однажды блестящим образом всех своих целей.

– У Клавьера недоброе лицо, – тихо возразила Генриетта, опустив глаза. – Его всего дергает, а когда глаза загораются злобным огнем, я поддаюсь своим старым монастырским привычкам и тайно осеняю себя крестом. От знакомства с ним мы еще не стали счастливее и, – прибавила она, покраснев и едва слышно, – богаче тоже не стали!

– Как «не стали богаче»? – возразил Мирабо с горячностью, вновь кладя свою шляпу на стол и вынимая из ящика бюро маленькую шкатулку, наполненную сверкавшими золотыми монетами. – Посмотри, пусть твой взор погрузится в этот золотой поток. Знаешь ли ты, что это за деньги, в несколько недель вдесятеро увеличившиеся в моих руках благодаря советам нашего женевского друга?

Генриетта отрицательно покачала головой, бросив вскользь недоверчивый взгляд на золото.

– Помнишь ли ты о тех ста гинеях в Лондоне, причинивших нам столько неприятностей и тревоги? – продолжал Мирабо. – Ты достала тогда эту сумму у моего приятеля Эллиота, и на обратном пути, когда с тобой приключился несчастный случай, мошенник Гарди украл ее у тебя из кармана. После того как английский суд за недостатком улик освободил его, я нашел всю сумму в день моего отъезда из Лондона в углублении стены, под старым хламом. К счастью, деньги эти мне тогда не были нужны; здесь, в Париже, я тоже получил кое-какие, так что мог сберечь эту сумму, что со мной редко случается, и, по совету Клавьера, начал спекулировать с нею. Частью накупил акций вновь возникших торговых обществ, частью же стал заниматься срочной куплей, как это теперь называют, когда одни другим продают акции, не отдавая их на самом деле, а заключая сделки на известный срок и выплачивая разницу по курсу.

– В этих делах я решительно ничего не понимаю, – возразила Генриетта, – и должна сказать тебе, что не имею ни малейшего доверия к этим деньгам. Не думаю, чтобы они надолго удержались у нас, и весьма возможно, что с ними будет то, что бывает со слитками золота в сказках. В один прекрасный день тронешь их, и в руках оказываются одни черные уголья; тогда приходится только стыдиться своей глупости.

– Критика твоя моих новых финансовых предприятий, дитя мое, не совсем плоха, – возразил Мирабо, смеясь. – Нужно, однако, проделывать и глупости своего времени, не только когда хочешь сам чего-нибудь достигнуть, но и когда хочешь помочь своему времени дойти до истинной мудрости. Вот этого-то мы и добиваемся, Клавьер и я, всеми нашими силами и мыслями. Вся Франция с головой бросилась теперь в этот денежный омут. Спекулируют на публичные фонды, на новые правительственные займы, на акции торговых обществ, так что покупка и продажа бумаг есть, по-видимому, единственное дыхание жизни, сохранившееся еще у нашего общества. Это действительно болезнь, но я полагаю, что вся нация должна перенести ее, чтобы достигнуть своего настоящего оздоровления. Вместе с этим мужи прогресса постараются, без сомнения, наполнить свои карманы, и это тоже их долг и обязанность. Ажиотаж есть эпидемическая болезнь, которая захватит весь мир. Мы заразились ею от голландцев и англичан, но во Франции, где она разом проникла под каждую кровлю, она выступила с наибольшею силою. Здесь-то она принесет свои настоящие плоды. Когда все народное достояние сплавится в каналы спекуляции и улетучится, то народ должен будет создать себе новую собственность, а это станет возможным лишь на почве политической и общественной свободы. Ажиотаж, дитя мое, есть всегда лишь верный предвестник опасной бури.

– Что же говорит на это наш друг Шамфор? – спросила Генриетта, задумчиво играя локонами маленького Коко.

– Шамфор отправился опять на несколько недель в Отейль к госпоже Гельвециус, – отвечал Мирабо. – Нездоровье помешало ему прийти вчера, как он хотел, попрощаться с тобой, а я совсем было забыл передать тебе его поклон. Он не сочувствует ажиотажу; для этого он слишком ленивый и мечтательный эпикуреец и боится простудиться от резкого сквозного ветра на бирже. Но еще при прощании со мной и Клавьером он сказал нам, чтобы мы честно работали в пользу финансового головокружения французов. Сам он хочет остаться бедной золушкой революции и оберегать у очага священный огонь идей свободы. Пусть только обанкротившиеся французы после того, как мы потопим в омуте их деньги, придут к его очагу, и тогда он их всех накормит, напоит и обогреет!

В эту минуту постучали у дверей, и на поспешно проговоренное Мирабо «войдите» в комнату вошел Этьен Клавьер, сердечно приветствуемый Мирабо, в то время как Генриетта, взглянув лишь мельком и с едва скрываемой неприязнью, слегка ответила на поклон вошедшего.

По наружности Клавьер, со времени своего пребывания в Париже, заметно изменился. Манеры его стали мягче и приятнее, или, вернее, маленькая, толстая фигурка суетливо старалась произвести более приятное впечатление. Но это была только дипломатическая маска, скрывавшая выражение почти дикой энергии на его лице. Странный демократический костюм, в котором он появлялся, будучи лондонским эмигрантом, был заменен очень приличным и изящным платьем, а вместо серой с широкими полями и огненно-красным бантом шляпы, на голове его была самая модная парижская шляпа.

На обращенные к Генриетте любезности Клавьера и извинения, что он опять уводит от нее Мирабо в ожидающее его общество, Генриетта ответила тихим и печальным покачиванием головой, а потом сказала, что вот уже несколько недель как она привыкла к такой цели его посещений, и что ей только хотелось бы знать, куда все это приведет и чья сегодня очередь в обществе друзей: черных ли, клуба ли американцев, белых, красных и светлых друзей ажиотажа всего мира.

Генриетта проговорила эти вырвавшиеся у нее вопросы быстро и с выражением такого забавного негодования, что оба приятеля стали громко смеяться, а Мирабо с лаской взял ее руки, желая смягчить гнев милой подруги.

– Сегодня, во всяком случае, граф вернется к вам поздно, – сказал Клавьер с лукавой усмешкой. – Именно сегодня соберутся на общий банкет все те элементы, которые вы так прелестно, хотя с гневом и не переводя дыхания, изволили перечислить, и граф Мирабо как наибольший общий любимец должен помогать чествовать это собрание. Общество «друзей черных» слилось сегодня с «клубом американцев» для совместного обеда в прекрасном помещении клуба. Будут произнесены обильные речи, причем рассчитывают на несколько великолепных раскатов грома, которые должны прогреметь из уст нашего друга Мирабо. Труд его будет вознагражден, потому что все, чего желают «друзья черных» – уничтожения рабства и торговли невольниками – новый «клуб американцев» намерен поддерживать всеми своими средствами. Члены обоих обществ хотят тут же, на банкете, учредить денежную подписку для достижения этой цели. В деньгах также недостатка не будет, так как между приглашенными почетными гостями фигурируют самые блестящие и громкие имена биржи. Вы верно заметили, мой умный соотечественник из Женевы, господин Паншо, то же будет с нами, во главе самых крупных друзей биржевой игры в Париже; с ними же появятся несколько выдающихся литераторов и философов-маркизов настоящей эпохи, как называет их Шамфор. Не правда ли, для такого общества можно на несколько часов покинуть жену и ребенка?

Генриетта, раскрасневшись, улыбалась и смотрела на Мирабо с выражением вполне восстановившегося искреннего дружелюбия.

– А знаешь ли, что и Калонн будет? – начал опять Клавьер, обращаясь со значительными взглядами к Мирабо. – Я только что из кабинета министра, обещавшего мне наверное свое присутствие в клубе американцев.

– А-а, это для меня весьма желательно! – воскликнул с живостью Мирабо. – Таким посещением нашего круга господин министр финансов не увеличит числа своих друзей при дворе и среди высшего дворянства. Пора, чтобы он понемногу приподнимал маску с этой стороны. Если до сих пор он как гениальный игрок бросал полными горстями государственные деньги, то теперь он должен будет обнаружить, что деньги эти могут быть вновь обретены плодотворным образом лишь тогда, когда их постараются извлечь из радикальной реформы всего государственного строя!

– Для этого я работаю над ним ежедневно и ежечасно, – возразил Клавьер, оскаливая зубы, – и такой поворот близок, он не заставит себя ждать, могу тебя уверить.

– Если он близок и настанет, не будет ли это заслугой неодолимого демона, именуемого Клавьером? – сказал Мирабо, улыбаясь. – В самом деле, Клавьер, из всей массы твоих дьявольских идей самой счастливой всегда будет та, что ты сумел сделаться тайным секретарем министра финансов. Через это в самую решительную и опасную минуту ты стал тайным мастером государственного переворота, которого мы ждем с часу на час, подобно земледельцу, жаждущему грозы и дождя для своих засохших семян. Но почему же ты еще не в форме министерства, будучи уже окончательно назначен тайным секретарем господина де Калонн?

– Для этого я недостаточно чиновник, – возразил Клавьер. – Я исполняю с некоторых пор все финансовые работы, которыми министр очень доволен и которые приведут его на желаемую нами точку. Вчера я окончил новый финансовый план для Франции и немедленно вручил его Каллону. Многое из твоих идей, Мирабо, влилось туда, и я думаю, что и ты останешься доволен этим сваренным мною волшебным напитком, сильное действие которого поставит Францию на совсем иную политическую ногу.

При этих словах Клавьер пронзительно захохотал, как бы восхищаясь сам, по обыкновению, только что сказанным. Затем он стал приглашать Мирабо удалиться, заметив, что сегодня им не следует заставлять ждать себя, потому что он должен произнести на банкете приветственную речь.

– Идем же скорее, Мирабо, – сказал Клавьер, – и поддержи перед госпожой Нэра мои извинения и просьбу снять свой гнев с моей головы.

Они торопливо попрощались с Генриеттой, молча ответившей им на поклон и усевшейся опять у кроватки маленького Коко, скрывая в ухаживании за кричавшим больным ребенком свою собственную печаль.

Быстро шагая, Мирабо и Клавьер дошли до Монмартрского бульвара, чтобы оттуда направиться в предместье, где в отдаленной улице находился небольшой дом, окруженный садом, недавно нанятый «клубом американцев» для своих собраний.

По дороге Мирабо, по-видимому, с известным намерением навел опять разговор на министра финансов, стараясь в точности узнать у Клавьера, когда именно господин Калонн прибудет на банкет и останется ли он на нем до конца.

– Министр обещал мне, – ответил Клавьер, – прослушать мою речь и обещал явиться ровно в шесть часов и пробыть до конца обеда, чтобы приглядеться и прислушаться к таким выдающимся умам, как Кабанис, Кондорсэ, Гольбах, Лафайетт и другие, которые не преминут явиться.

Мирабо посмотрел на часы и, остановясь на углу одной улицы, заявил, к немалому удивлению Клавьера, что он должен еще расстаться с ним на некоторое время и, вероятно, появится лишь к концу обеда.

– Так что, речь мою ты слышать не желаешь? – спросил Клавьер с возбуждением. – Откуда же это внезапное и странное отречение от дела, которому, казалось, ты вполне сочувствовал?

– Я непременно приду к концу банкета, – возразил Мирабо, улыбаясь, – и буду еще иметь возможность судить о действии твоей речи. Это не есть равнодушие к твоему сильному ораторскому таланту, которым никто не восхищается более меня, равно как не есть нечувствительность к великим идеям, которые ты хочешь изложить и из-за которых мы когда-нибудь, грудь с грудью, рука в руку, сразимся с тобой. Но теперь я должен удалиться; меня призывает час свидания. Он бьет для меня сегодня, и я должен им воспользоваться, чего бы это ни стоило.

– Теперь я понимаю твои расспросы насчет посещения Калонном «клуба американцев»! – воскликнул Клавьер, пристально глядя на Мирабо своими пронизывающими глазами. – Ты хочешь навестить госпожу Калонн в отсутствие ее повелителя? Но умоляю тебя, Мирабо, не делай глупостей, выбрось из головы эту дурь, выдуманную тобою просто из шалости. Министр, хотя сам сумасброднейший и бессовестнейший bonvivant Парижа, ревнует свою жену и с подозрительностью дьявола стережет нежное, прекрасное создание. Если он только заподозрит тебя, все твои едва начинающиеся отношения с ним будут поставлены на карту, и мне не удастся более возбудить его интереса к тебе, а это, конечно, принесло бы свои плоды.

– Ну, я уж таков, – возразил Мирабо, еще раз посмотрев на часы и показав своему другу, что сейчас пробьет шесть. – Ступай Клавьер, говори свою речь о свободе, человеческом достоинстве и полных карманах или же об искусстве обратить всеобщее банкротство в прииски золота и свободы. А я тем временем пойду, куда меня влечет, к прекрасной, требующей утешения госпоже де Калонн и прочту ей лекцию о праве женщины быть свободной и счастливой. Когда я недавно встретил ее на обеде у графини де Рианкур, а ее экипаж за ней не прибыл, я просил позволения довезти ее до ее отеля в моей карете. А тебе ведь известно, что всякая женщина, безусловно, потеряна, если она хоть раз проедет со мною в карете. Когда мы нежно расставались, госпожа Калонн разрешила мне навещать ее в известные дни, когда она одна, и вот сегодня мне было бы особенно приятно воспользоваться этим приглашением. В этих делах я устоять не в силах и буду пользоваться каждым удобным случаем, даже если бы мне угрожала за это потеря вечного блаженства. Ныне, когда все в Париже играет на бирже, я хочу помочь прелестной жене министра финансов извлечь ее несколько процентов наслаждения из своей печальной жизни, потому что тебе так же хорошо известно, как и мне, в каких дурных отношениях госпожа Калонн со своим мужем, несмотря на то что всего два месяца, как праздновали свою свадьбу.

– Да, это был действительно печальный день свадьбы! – возразил Клавьер с громким хохотом, взяв Мирабо под руку и намереваясь пройти с ним еще несколько шагов, в надежде, что ему удастся удержать Мирабо и одновременно с ним появиться в зале «клуба американцев». – В этот день прекрасная дама была сильно оскорблена министром финансов, – начал опять свою болтовню Клавьер. – Скверное должно было это произвести впечатление, когда супруг во время свадебного пира и когда уже карета подана, чтобы отвезти его домой с ожидающей счастья супругой, садится еще за партию ломбра и играет, играет с той страстью, которая овладевает нашим милым министром, как только он дотронется до карты. Ни смущенные лица родителей молодой, ни сама молодая, не знающая куда деться от гнева и стыда, ни друзья, дергающие его за рукав, никто не в силах был оторвать министра от игры, принявшей для него самый интересный оборот. Наконец мать молодой супруги требует, чтобы он шел; он просит еще минуту, убеждая ее с дочерью садиться в экипаж и обещая тотчас последовать за ними. Но и это им забыто, пока наконец все родственники насильно не выгоняют его из комнаты. Его почти несут вниз и вталкивают в карету, где он находит всю в слезах молодую супругу.

– Да, это и есть именно история, послужившая мне на пользу у госпожи Калонн! – сказал Мирабо, посмеиваясь от удовольствия. – Но согласись, мой друг, что здесь мое назначение при ней святое, потому что я являюсь мстителем оскорбленной мужем жены, и эту месть, в которой она, вероятно, поклялась в ту ночь, она сама поручает мне. Прощай, Клавьер, меня призывает мой долг мстителя, но я приду еще достаточно вовремя, чтобы вместе с нашим обществом «друзей черных» помогать спасать все человечество!

– Я не пущу тебя сегодня туда, – возразил Клавьер, удерживая его за руку. – Ты должен прервать эти сношения, потому что они могут тебе сильно повредить. Если Калонн оскорбил жену в день свадьбы, то это не дает тебе права извлекать отсюда выгоду для себя.

– Клавьер – в роли моралиста! Это забавно выше всякой меры! – воскликнул Мирабо, стараясь освободиться от своего спутника. – Ты, Этьенн Клавьер, ты, настоящий учитель ажиотажа французов, демон биржи, своими дьявольскими операциями вовлекший Францию в финансовый водоворот, ты хочешь теперь разыгрывать со мной роль рыцаря добродетели и честности? Оставь и не старайся вовлечь меня в финансовый разговор. Сегодня я могу думать только о жене министра финансов, а повышение или понижение меня не трогают. Довольно я работал вам с Калонном на понижение, дайте же мне хоть раз отдохнуть и поиграть на повышение в моем собственном приключении!

В эту минуту мимо них проехал экипаж; Клавьер с особенною любезностью поклонился сидевшему в нем господину, и Мирабо тоже приподнял шляпу.

– Господин министр финансов! – смеясь заметил Клавьер.

– Ну, теперь ступай скорее, друг мой, – сказал Мирабо. – Твой министр точен, и ты не должен заставлять его ждать с твоей речью о том, как осчастливить человечество. Я успею еще прийти вовремя, чтобы тоже воспользоваться словом.

Приятели разошлись в разные стороны.

 

IX. Банкет в американском клубе

Пиршество, устроенное обществом «друзей черных» в союзе с «клубом американцев», было очень многолюдно и, благодаря участию многих выдающихся гостей, в том числе и из высших кругов общества, приняло весьма блестящий характер.

В особенности появление министра финансов произвело сенсацию в среде присутствующих. Многие подходили к нему с приветствиями и – добрыми пожеланиями, льстиво восхваляя успех его последних финансовых операций. Другие же, напротив, пугливо удалялись от него, не желая быть ему представленными.

Калонн, со свойственным ему тактом и уверенностью, старался приблизиться именно к этим последним, которые явно с намерением избегали его. В этой группе, стоявшей в противоположной глубине зала, были Кабанис и Кондорсэ; к ним-то, наскоро ответив на остальные приветствия, быстро направился министр.

Маркиз Кондорсэ встретил министра довольно холодно, почти строго и дотронулся до предупредительно притянутой ему руки с выражением подчинения правилам вежливости. Это, однако, нимало не смутило намеренно обратившего сюда свою любезность министра. Со свойственной ему ловкостью вступил он немедленно в искрящийся умом и остроумием разговор, перед которым даже Кордорсэ, сдержанный и односложный сегодня более чем когда-либо, должен был понемногу смягчиться.

– Как я рад встретить здесь таких друзей, как маркиз Кондорсэ! – проговорил министр финансов, подпрыгивая со своей придворной манерой, не лишенной, впрочем, привлекательности. – Скажите, пожалуйста, господин маркиз, может ли бедный министр финансов, который тем беднее, чем больше он должен делать денег, рассчитывать на одобрение столь великих умов? Счастливые! В вашем духовном царстве, где в обращении одни лишь идеи, а все потребности немедленно удовлетворяются на наличные идеями же, не может быть дефицита! Вы, философы, счетчики Провидения, можете прогонять от себя всякий дефицит и заботиться в своей системе лишь о том, чтобы все выходило точно и разумно, не так, как министр финансов во Франции, вынужденный пользоваться доверием и накоплять долги на долги и займы на займы.

Противостоять столь любезному наступлению, так легко себя унижающему, было трудно даже для строгого и необходительного Кондорсэ. Широкий глубокомысленный лоб философа прояснился, а его орлиный нос будто приподнялся с оттенком более мягким, чем обыкновенно.

– Мы, математики и философы, – возразил Кондорсэ с почти добродушной улыбкой, – не принимаем нашего дефицита так близко к сердцу, и, если мы ошибемся в наших вычислениях, народ не голодает. Поэтому дело министров финансов, конечно, гораздо труднее нашего. Но одна великолепная поговорка гласит: «Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову разбить». Вот тогда-то и станет видно, был ли кувшин тем огромным золотым горшком, каким его прославили, и из которого каждому придворному служителю, желающему взять хоть что-нибудь, сулят удивительнейшие сокровища. Быть может, тогда на разбитых черепках будут видны смола и сера, из которых сделано искусственное золото, а из адской фабрики этих денежных займов выскочит в наше общество живой черт!

– Браво, браво! – воскликнул Калонн, хлопая в ладоши. – Можем ли мы желать чего-либо лучшего, дорогой мой?

Его тонкое, приятное лицо засветилось самым игривым выражением, хотя и с легким жалом насмешки. Насмешка эта, однако, была так двусмысленна, что неизвестно было, к чему она относилась. Во всей его личности была та привлекательная прелесть, которой каждый легко поддавался.

В ту пору Калонну был пятьдесят один год, но его высокая стройная фигура, доведенные до виртуозности тонкие манеры и изящные движения производили впечатление гораздо более молодого человека.

Теперь министр быстро направился к другой группе общества, обменявшись еще несколькими любезными словами с Кабанисом, причем лестно отозвался о его докторской практике, перенесенной им с некоторых пор из Отейля в столицу.

В празднично освещенной и разукрашенной зале становилось все оживленнее. Своими умными, мечтательными глазами смотрел Кабанис на развешенные по стенам от самого потолка эмблемы и знамена, символизировавшие оба соединенные в нынешний вечер общества.

Большой прекрасный портрет Вашингтона, подаренный Jla-файеттом, составлял, так сказать, центр этих украшений. Над ним развевалось красно-белое американское знамя с тринадцатью изображенными на нем звездами, представлявшими штаты, образовавшие североамериканский свободный союз.

По обеим сторонам портрета Вашингтона, в целом ряде картин, были изображены негры, то в трогательных, мучительно молящих позах, то изнывающие под бичами своих жестоких палачей. Каждая картина была увенчана американскими и французскими знаменами, развевавшимися рядом, в многозначительном соединении.

– Стены эти действительно повествуют невероятные истории! – сказал Кабанис, обращаясь к Кондорсэ и прохаживаясь с ним под руку по зале.

В эту минуту кто-то дружески хлопнул Кабаниса по плечу, и он, обернувшись, увидал вновь прибывшего друга, барона фон Гольбаха, сердечным рукопожатием приветствовавшего своих друзей и товарищей.

– А-а, – сказал Кабанис с улыбкой, – и барон Гольбах не пренебрег этим празднеством? Это не лишено значения, что мы тут все собрались вместе; лейтенант полиции почует в этом, пожалуй, опасную тенденцию?

– Друзья мои, – начал весело барон Гольбах, – я пришел, чтобы принести и свою лепту в пользу черных, а вместе с тем услыхать, быть может, кое-что новое. Вам известно, что я вечно страдаю недостатком новостей. На свете делается все скучнее. Не знаете ли чего нового, любезные товарищи?

Хитрые глаза старого философа блеснули при этом особым выражением, которое могло бы быть неприятным, если бы вместе с тем не отражалось в нем столько сердечного добродушия.

Во внешности и даже тучности барона фон Гольбаха было что-то необыкновенно простое и прямое, граничащее почти с патриархальностью. Знаменитого же, внушающего страх мыслителя, выдавал в нем высокий, ясный лоб, на котором отражались смелость и упрямство, равно как неумолимое хладнокровие.

– Новое получается только тогда, когда мыслят или вычисляют, – отвечал маркиз Кондорсэ на вопрос Гольбаха, – потому что новое, происходящее под нашими руками, не более как старая ветошь. Но многочисленное собрание не мыслит, и чем долее оно будет вместе, тем будет бессмысленнее и более пустое.

– Нечто новое узнают еще, когда едят, – возразил Гольбах, с комизмом поднося свои пальцы к носу. – А потому мне отрадно видеть, что здесь уже собираются идти к столу. Мыслить и есть – это совершенно однородные действия человеческой природы, с тою лишь разницею, что отправляются они на противоположных полюсах организма и в двух различных направлениях представляют жизненный процесс машины. Кто ест, тот познает нечто новое и вместе с пищей въедает в себя духовные понятия, так что тучность моя есть, собственно, пантеон всяких идей. Надо только остерегаться от ошибок пищеварения, чтобы не впитать в себя фальшивых идей.

– Сегодня мы, вероятно, желудка себе не испортим, – заметил Кабанис, указывая на стол, на который в эту минуту стали приносить кушанья. – Вижу тут совершенно простые блюда, которые для высшего ума, привыкшего к тонким воскресным обедам в отеле Гольбаха, едва ли могут способствовать подъемы мышления. Какой желудок может извлечь великие идеи из кислой капусты и котлет, запах которых я чувствую? Эти торжественные обеды в Париже, по подписке, представляют собой всегда настоящее кормление скота, а потому люди из школы Гольбаха, которых я здесь замечаю, будут хромать умственно, и процесс их мышления сократится. Но лишь бы уж для этого предстоящего нам духовного голодания наступили скорее начало и конец!

– Я слыхал, ждут еще Этьена Клавьера, – возразил Кондорсэ. – Это тоже философ, и он должен открыть речью сегодняшнее пиршество. Вероятно, он задержался на бирже, состоя тайным агентом Калонна, которому помогает в его финансовых, как и многих других, плутнях. Говорят, что этому загадочному, не лишенному высших воззрений человеку английское министерство платит за ту роль, которую он играет в Париже. Он – главная пружина ажиотажа, утвердившегося ныне в Париже; но с этим соединяются у него более глубокие планы; ему хочется вызвать анархию всего общества. Однако я ему не доверяю; он не француз, а мне хотелось бы видеть одни лишь французские руки при смешении наших дел.

– Если он желает анархии, то нам следует приветствовать его как одного из наших! – сказал барон Гольбах, приятно улыбаясь. – Не забывайте, что анархия есть настоящий жизненный процесс, воздвигнутый и проповедуемый мною в моей «Системе природы». Одна лишь анархия удерживает физический и нравственный мир живым и уравновешенным, все же законы существуют и действуют лишь потому, что против них борются и их потрясают. Быть может, этот Этьенн Клавьер тоже ученик вашего старого Гольбаха? Я ведь не раз уже просил вас, Кабанис, привести его с собой ко мне обедать в воскресенье.

– Он принадлежит к тем людям, которых никогда нельзя с уверенностью получить, – отвечал Кабанис. – Иначе ваши гостеприимные обеды, тридцать лет уже делающие каждое воскресенье праздником ума в Париже, привлекли бы его. Хотя он и неприятный господин, но все накопившиеся в данное время идеи ему известны так же хорошо, как стоимость банковских билетов, в которых он орудует, как черт. Такие люди-демоны – ничьи ученики, но они требуют всего, и их можно употребить на все в данную минуту.

– Графа Мирабо я тоже здесь не вижу, – заметил Гольбах, вскинув в глаз стеклышко и оглядывая все общество. – Между тем он недавно еще раз повторил мне, что мы с ним встретимся здесь. Знаю, что этот друг не только ваш герой, Кабанис, что вы не только любите, но и изучаете его, и что ваши новые философские исследования, от которых я и для себя жду больших откровений, опираются главным образом на подобного героя человеческой природы, каким представляется Мирабо, физически и духовно. Этот Мирабо – герой духа нервов, а я слышал, что нами утверждено положение, что все лишь нервы и чувства, все идеи исходят из чувств и составляют их продукт, и что мысль образуется потому только в мозгу, что мозг есть центр, в котором все нервы находят свою точку отправления и соединения. Понимаю, что для подобного изображения человеческой природы такой Мирабо мог вам служить образцом. Я тоже никогда еще не встречал столь богато одаренного и удивительно организованного человека, и если однажды эта загрязненная придворная Франция захочет узреть деяния, достойные мужа, то этот Мирабо совершит, без сомнения, самое необычайное.

– Вы, конечно, не преувеличиваете цену Мирабо, но преувеличиваете ее относительно моих скромных усилий, – возразил Кабанис, слегка краснея. – Без сомнения, следует думать о столь совершенной натуре, как Мирабо, когда берешь на себя задачу объяснения человеческого организма. В этом человеке все – нервы, и я наблюдал, как он из своих нервов при сильном взаимодействии идей черпает все свои житейские решения. Сознаюсь, что в моих работах о связи физического и нравственного в человеке я часто думал о Мирабо, хотя в последнее время редко встречаюсь с ним.

– Все, конечно, мозг и нервы, друзья мои, – начал опять барон Гольбах. – Однако же я возвращаюсь опять к желудку, в котором признан настоящий корень моей «Системы природы». Если вы не признаете функций желудка, то он не будет вам питать нервы и мозг, а они не произведут вам никаких идей. Итак, желудок будет всегда главным пунктом человеческого духа, и ваша философия, Кабанис, принимает лишь более учтивый оборот, признавая все идеи происходящими из нервов, а не из желудка. Что скажет на это наш великий мыслитель, так сильно задумавшийся маркиз Кондорсэ?

– Вы знаете, как во всех важных вещах, я симпатизирую вам, – отвечал Кондорсэ, прервав свое глубокомысленное молчание. – Я признаю желудок, нервы и мозг главнейшими факторами бытия; то, что называется духом, состоит из желудка, нервов и мозга, об этом разумным образом спорить более нельзя. Но при этом вы забываете об одном законе, на который мне бы хотелось в особенности указать и без которого человечество с его желудком, нервами и мозгом не сделает ни шагу вперед. Это есть закон развития.

– Ах, – засмеялся Гольбах, приятно потрясая своей полнотой, – этим вы нас не выбьете из колеи, маркиз! То, что вы называете развитием, я называю пищеварением. Есть ли под солнцем что-либо более ясное? Всякая вещь развивается, перевариваясь. Кому нечего переваривать, тот не может и развиваться. Не думаете ли вы приклеить машине снаружи крылья и с помощью их заставить ее вознестись до облаков? Не эти ли восковые крылья – закон развития Кондорсэ?

– Нет, – отвечал Кондорсэ с некоторою резкостью, – мой закон развития, теорию которого я скоро выпущу в свет, ведет совсем в иное место, чем в облака. Развитие заключается в воле, без которой ваша машина из кожи, костей, желудка, нервов и мозга будет лишь чучелом без движения и слова. Наделенная же волей, машина эта обретает свое божество и с ним вместе может вознестись на солнечном коне Аполлона до высочайших сфер и достигнуть величайших целей. Закон развития в человечестве так силен, что как только люди ясно сознают его силу, то будут ею творить чудеса и без восковых крыльев Фаэтона будут летать через моря и страны. Материализм, правильно понятый, – великая вещь. Он научит когда-нибудь людей летать, в этом я убежден. На тысячи миль расстояния будут они переписываться между собою по воздуху и с быстротою птичьего полета будут навещать друг друга, как бы ни было велико разделяющее их пространство. Да, каждый, как только он постигнет правильно свое развитие, будет в состоянии продлить свою жизнь на сотни лет, в этом я вполне уверен.

При этих словах высокая фигура мыслителя заколебалась точно в каком-то глубоком внутреннем движении, а благородное, мыслью сверкавшее лицо его воспламенилось ярким румянцем.

– Смотрите, вот пришел Этьен Клавьер, – заметил Кабанис, указывая на маленького, толстого, но чрезвычайно подвижного человека, только что появившегося в дверях залы и затем быстро и бесцеремонно проталкивавшегося сквозь тесную группу гостей. – Биржевой демон страшно спешит, – продолжал Кабанис, – однако по его необыкновенному апломбу видно, как он уверен, что лишь с его прибытием начнется комедия. Вот настоящий человек силы и материи. Материализм породил не только атеизм, но и биржевую игру. Что скажете вы на это, барон Гольбах?

– Если б я не был слишком стар, чтобы еще заниматься пророчествами, – сказал Гольбах, пристально всматриваясь в Клавьера, – то сказал бы: этот Клавьер может еще быть министром финансов, когда Франция совершит свою революцию. Однако займем наши места. Усядемся вместе, чтобы все атеисты были рядом.

Все гости, числом несколько сот лиц, заняли места у стола, и банкет начался весьма оживленно. Речь же Клавьера о значении и целях настоящего собрания еще усилила это оживление и была громко приветствуема во всех концах залы.

Клавьер был блестящим оратором и с удивительною ловкостью затрагивал самые серьезные вопросы. Неоднократно раздавались одобрительные возгласы. Калонн, которому Клавьер ловко льстил в своей речи, превознося его финансовые операции, сиял от удовольствия. Но были и недовольные. В конце речи Клавьер произнес:

– Для того, кто правильно и щедро умеет расходовать, дефицита не существует! Министерство финансов без дефицита – это картина без теней. Живопись, милостивые государи, есть собственно искусство тени, а управление финансами есть искусство дефицита.

– Теперь он возводит своего Калонна в Рафаэля и Тициана! – воскликнул Кабанис, потирая от удовольствия руки. Во многих местах стола раздалось при последней выходке красноречия Клавьера довольно заметное шиканье и послышались замечания насчет непристойности затрагивания всем известного бедствия Франции рукою фигляра.

В эту минуту в залу вошел Мирабо, появление которого привлекло всеобщее внимание и произвело некоторое удивление. Теперь это было тем сильнее, что Мирабо, на которого при его входе были обращены все взоры, был чрезвычайно серьезен, бледен и не мог подавить язвительной гримасы при захваченных им еще словах Клавьера о дефиците. Он занял оставленное ему место рядом с Клавьером.

Последний быстро закончил свою речь несколькими великолепными блестящими штрихами, соединившими вновь в его пользу разделившееся было настроение общества.

Банкет шел своим порядком, быстро приближаясь к концу. Мирабо на все приглашения говорить отвечал отказом, из-за чего между ним и его соседом, Клавьером, завязался дружеский спор.

– Кто так опаздывает к обеду, – заметил Мирабо, усердно утоляя свой голод, – у того есть дело поважнее, чем искать счастья в речах. К тому же ты нам испортил фарватер, Клавьер, так как небесная слава, которую ты распростер над дефицитом, не понравилась людям, и многих, кажется, тошнит здесь от нее. Боюсь еще более восстановить против нас мнение своим словом, потому что вижу здесь много противников. Вообще, у меня в Париже теперь врагов более, чем когда-либо. Нажил я их своей брошюрой против дисконтной кассы. Знаешь новость, Клавьер? Оба мои сочинения как против дисконтной кассы, так и об испанском банке запрещены полицией, и это по просьбе моего милейшего покровителя, господина министра финансов Калонна.

– Кто тебе сказал это? – спросил с живостью Клавьер. – Это должно было быть для тебя тайной еще несколько дней.

– Жена господина министра сообщила мне только что об этом, в знак своей дружбы, – возразил Мирабо с улыбкой.

– Если других доказательств дружбы ты от нее не получил, то можно тебя пожалеть! – сказал Клавьер, насмешливо глядя на него. – Бедный искатель приключений, плохо, должно быть, пришлось тебе у прекрасной дамы, если на свидании нужно было возбуждать речь о государственных делах.

– Ну, я совсем другого мнения, – возразил Мирабо. – Я ушел весьма довольным с этого свидания. Кто хочет овладеть женщиной, должен уметь с нею обращаться. Мне случилось раз с дамой, долго жившей на Востоке, завести спор об арабской грамматике, и это в ту минуту, когда я осмелился в первый раз обнять ее, так что в жару спора она и не заметила, как это произошло. Когда же увидала, какие я уже приобрел преимущества над нею, то было поздно, и она должна была признать себя побежденной. Госпожа Калонн одна из милейших и прелестнейших женщин на свете. Однако я скоро заметил, что она еще более тщеславится знанием и суждением о государственных тайнах, чем своей красотой и несравненной ножкой – главным ее украшением. Ради шутки я стал обращаться к ней, как к ее мужу, и, обнимая ее всю самым нежным образом, спрашивал в то же время, что нового в министерстве финансов и одобрены ли мои обе брошюры об ажиотаже? Она посмотрела на меня сначала с удивлением, затем разразилась прелестным смехом, что позволило мне принять с нею самый интимный тон, и, приставив с важностью указательный пальчик к своему очаровательному вздернутому носику, сказала: «Ну, так покажу вам, граф, что я тоже знаю кое-что новое. Обе ваши брошюры запрещены и конфискованы полицией по приказанию самого господина Калонна. Час тому назад я случайно услыхала об этом разговор его с парижским лейтенантом полиции».

– А не сообщила ли тебе прекрасная госпожа Калонн о причинах этой меры? – спросил Клавьер с заметною досадой.

– До этого я не допустил ее, – смеясь ответил Мирабо. – Ты понимаешь, конечно, что хотя теперь это дело начинает меня раздражать, оно было для меня в ту минуту совершенно безразлично. Однако я представился в высшей степени испуганным и огорченным, а великодушная госпожа Калонн взяла на себя обязанности меня утешать и развлекать, делая это с величайшими уступками. Я все продолжал еще казаться огорченным по поводу моих брошюр, когда она дала мне наилучшее утешение и не успела опомниться, как я из несчастного обратился в ликующего, из требующего утешения в благословляющего.

Клавьер не мог удержаться от смеха, но вслед за тем несколько боязливо произнес:

– Говори потише, у Калонна необыкновенно тонкий слух; он может подслушать кое-что из нашего столь близко его касающегося разговора.

– Это мне решительно все равно, – возразил Мирабо с забавною наивностью. – Не знаю, вино ли ваше меня опьяняет и затуманивает мне глаза, но мне кажется, что на голове господина Калонна я вижу что-то гораздо большее, чем его уши. Мне видятся еще на ней рога, почти покрывающие своей величиной уши, так что едва ли господин Калонн мог уловить что-либо из нашего разговора. Но это ему поделом за его двуличие в отношении моих брошюр.

– Удивляюсь, что ты тотчас же не видишь причины этого запрещения? – возразил Клавьер. – У министра тут двоякая цель, и я сам советовал ему это. Во-первых, биржа не могла думать, что борьба против ажиотажа, которую ты начал с такою силою, ведется с его соизволения и даже под его влиянием. А затем министр думает, что твои брошюры будут иметь у публики еще больше успеха, если получат прелесть правительственного запрещения.

В эту минуту сбор денег, шедший за столом для целей общества, дошел до Мирабо, который быстро и не без намерения бросил на тарелку весь свой довольно туго набитый кошелек, чем привлек на себя внимание сидевшего напротив него министра финансов. Последний, дружески, через стол кивая ему головою, спросил его, как он поживает, и любезно упрекал, что так давно не было видно его в отеле министерства финансов.

Мирабо, не смущаясь, ответил, что он давно уже позволил бы себе явиться, если бы знал раньше, что будет благосклонно принят в отеле.

– Мне послышалось, – возразил Калонн, перегибаясь поближе к Мирабо, – что вы разговаривали с господином Клавьером о ваших брошюрах против дисконтной кассы и об испанском банке? Представьте себе, граф, что полиция намеревается запретить их. Это последует, вероятно, завтра же, и я, к сожалению, ничего не мог против этого сделать.

– Благодарю ваше превосходительство, – отвечал Мирабо. – Но это запрещение есть милостивая забота о моих маленьких сочинениях, так как запрещенный плод всегда самый вкусный.

– Вы находите? – спросил Калонн с набежавшей на лоб легкой морщинкой.

В эту минуту министр, казалось, заметил у Мирабо на пальце кольцо с необыкновенно сверкавшим камнем. Он пристально с возрастающим вниманием вглядывался в камень и, несмотря на отдаление, хотел, по-видимому, разобрать выгравированные на нем буквы. Мирабо невольно и поспешно скрыл руку под столом и с минуту с некоторым смущением глядел перед собою.

Кстати, министр был отвлечен каким-то замечанием своего соседа, генерала Лафайетта, от дальнейшего исследования кольца.

– Мне кажется, ты был весьма неосторожен, – сказал тихо, обращаясь к Мирабо, Клавьер, своим проницательным, неспокойным взглядом все заметивший. – Кольцо на твоем пальце привлекло, к несчастью, внимание министра.

– Он его узнал, – возразил Мирабо, усмехаясь. – Кольцо это принадлежит его жене, надевшей мне его на палец при прощании.

– Все это, чтобы утешить тебя по поводу запрещения твоих брошюр? – спросил Клавьер. – А ты, при твоей колоссальной бесцеремонности, оставляешь и тут кольцо на пальце? Прошу же тебя серьезно, мой друг, снять его пока и спрятать. Вот, возьми мое и надень его поскорее под столом. Если потом министр ближе присмотрится к нему, то увидит, что он ошибся. Я придаю большое значение твоим хорошим отношениям с Калонном, потому что через него ты должен наконец сделать подобающую тебе карьеру.

Мирабо сдвинул брови, однако же последовал совету своего практичного друга.

Со стола было уже убрано, и все стоя приветствовали друг друга. Калонн, поднявшись с места и проталкиваясь через всю группу кланявшихся ему, поспешил на другую сторону стола, откуда Мирабо и Клавьер шли к нему навстречу.

С величайшею любезностью ответив на их приветствие, министр особенно дружески подал руку графу Мирабо. Удерживая крепко, при самых любезных заявлениях, руку графа в своих руках, он явно ощупывал кольцо на его пальце, а затем молниеносным движением поднес ее к своим глазам.

Видимо пораженный и обманутый в своих ожиданиях, он выпустил руку Мирабо и несколько минут спустя исчез из залы.

– Насколько я знаю его, я не сомневаюсь, что он вполне убедился в истине, – сказал Клавьер, следя глазами за удалявшимся министром. – Его подозрительность поддерживается удивительным инстинктом, не раз уже и в государственных делах руководившим им.

– Удивляюсь, чтобы такого рода человек предавался столь сильно чувству ревности, – возразил Мирабо. – Кто, как он – искатель приключений в полном смысле этого слова, тот становится обыкновенно на общечеловеческую точку зрения и теряет чувство исключительной ревности. Это тем более удивительно, что он вовсе не интересуется госпожою Калонн. Если же другие стараются переплавить его золото и отчеканить его, что может однажды прельстить и его самого, то как светский человек он должен был бы быть этим весьма доволен!

– В наших финансовых операциях ты играешь, значит, на перечеканке луидоров? – громко расхохотался Клавьер. – Видно, что ты настоящий финансовый гений, Мирабо, потому что финансовые сравнения уже присущи тебе. Скажу, кстати, что эдикт о всеобщей перечеканке золотой монеты во Франции вскоре появится. Я его разработал для министра, и все дело – моя идея. Перечеканивая старые луидоры по масштабу некоторого повышения ценности золота во Франции, мы можем все-таки надеяться на тридцать луидоров выиграть две или одну пятую, а наша милая публика без особого труда примирится с маленькой потерей в полноценности золота, каковая потеря будет не что иное, как степень чистоты металла. Но подобная операция показалась бы господину Каллону для его жены опасною, так как при твоей перечеканке прекрасная монета могла бы сильно уменьшиться в своей полноценности, а степень чистоты металла весьма значительно пострадать в твоих руках.

– Отложим до другого раза наши плохие остроты, мой друг Клавьер! – сказал Мирабо, попрощавшись крепким рукопожатием, чтобы направиться к другим друзьям своим, между которыми Кабанис, Кондорсэ и Гольбах уже некоторое время ждали его.

 

X. В Берлине

Спустя несколько недель Мирабо в сообществе своей подруги Генриетты, к которой он после всех странных похождений возвращался всегда с новой и искренней сердечной привязанностью, сидел в своей комнате, которую, против обыкновения, не покидал уже несколько дней. Он казался не в духе, и на его обыкновенно светлом и смелом челе легли мрачные тени печали и робости, что, несмотря на его изменчивый и поддающийся всякому влиянию темперамент, редко замечалось у него в такой степени.

Генриетта, занявшая свое любимое место на табурете у его ног, с каким-то вязанием в руках для маленького Коко озабоченно и боязливо поглядывала на своего друга, сидевшего в мечтательном оцепенении и едва замечавшего ее присутствие.

– Мирабо, – обратилась она к нему, приостановив свою работу и слегка дотрагиваясь до его руки, – Мирабо, отчего ты так печален и молчалив? Я ужасно боюсь, не случилось ли чего с тобой. Лучше брани меня, сердись, шуми, бушуй твоим чудным громовым голосом или же пройдись, пойди в cafe, зайди за одним из твоих приятелей для прогулки по бульварам, если не хочешь меня взять с собой. В министерство финансов ты тоже не ходишь уже несколько дней. Очнись. Такому сильному человеку, как ты, нехорошо сидеть так неподвижно.

– Ты права, – сказал Мирабо с редким у него приливом мягкости, – я провожу целые дни в пассивных мудрствованиях, ни к чему не ведущих. Это счастье, что ты у меня есть, Генриетта. Ты мне жена, дитя и мать. Пусть же милый призыв, полный заботы обо мне, ободрит и вернет меня к самому себе. Благодарю тебя, чувствую, что под дыханием твоих чистых уст душа моя вновь начинает расправлять свои крылья.

– Знаешь, Мирабо, я ведь очень рада, что ты не ходишь более в министерство финансов! – сказала Генриетта, стараясь перейти на свою веселую болтовню. – Мне кажется, твое хорошее расположение духа ничего так и не выиграло, как и наш кошелек. Иногда я сильно ревновала к этому министерству, сама не зная отчего. Ты всегда казался таким веселым и счастливым, говоря мне при уходе: «Генриетта, я иду в министерство финансов!» А я утешалась при этом мыслью, что скоро ты станешь богатым человеком через твои связи с сильным финансовым миром. Но ничего этого не произошло, Мирабо, и, по-видимому, ты стал богаче лишь неприятностями и заботами, мой милый, прекрасный, великий друг!

– Правда, – ответил Мирабо, сердито вскочив с места, – у меня теперь денег меньше, чем когда-либо, и это благодаря этим злополучным финансам, в которые я впутался. Потерявшие ценность свидетельства дисконтной кассы, целой кучей которых Клавьер наделил меня и которыми вместе с тем должны были заплатить мне за мою деятельность, больше не поднялись и остались у меня в руках простыми тряпками. Право же, мне подчас кажется, что меня просто одурачили! Заставляют меня писать против спекулянтов кредита и против биржи и обещают золотые горы, которые подносят мне к носу, но только из бумаги, и именно из той бумаги, обесцениванию и падению которой я должен был способствовать. А теперь, дитя мое, мы можем дать сварить к обеду свидетельства дисконтной кассы и банковские билеты Сен-Шарль, иначе я, право, не знаю, чем заплатить сегодня за наш обед?

– Можешь быть спокоен на этот счет, друг мой, – возразила Генриетта, с грустью глядя на него и украдкой вытирая набежавшую слезу. – Знаешь, я ведь хорошая хозяйка, вот я и сберегла из последних денег, что ты мне дал, целый луидор. Мне хотелось на него сделать тебе какой-нибудь сюрприз, но теперь хорошо, что мой милый луидор выйдет из своего убежища и встанет перед своим господином и повелителем, графом Мирабо. Вот он, последний рыцарь!

С этими словами она поспешила к своему рабочему столу и вынули из его ящика золотую монету.

– Тайный друг, которому, однако, мы должны сейчас же свернуть шею! – сказал Мирабо, быстро, с трагикомическим выражением опуская луидор в свой карман. – Все-таки сегодня счастливый день, потому что когда находишь что-либо неожиданное, то обыкновенно к этому присоединяется еще что-нибудь приятное. Видишь, бедность сделала меня уже мелочным и суеверным. Сегодня утром Клавьер хотел прийти, чтобы сообщить мне о последних намерениях господина Калонна на мой счет. Жду его с часу на час с возрастающим нетерпением. Я поручил передать министру, что прошу его высказаться ясно, одним словом, на мой счет; если же он ничего для меня сделать не хочет, то и я не желаю продолжать компрометировать себя для него и его финансовых интриг. Не только я при этом без гроша, но еще моими брошюрами натравливаю весь свет на себя, приобретаю тысячи врагов в публике, а с другой стороны, ни одного друга в министерстве, ни в чем мне не помогающем. Полемика против меня усиливается здесь, в Париже, как песок морской; в газетах и полемических статьях самым грубым образом порочат мое имя и мою личность и, что для меня самое неприятное, вновь поднимают при этом удобном случае все мои старые грехи, опять упрекая меня в похищении Софи де Монье. Ты ведь знаешь, что на прошлой неделе я выпустил в свет маленькую брошюру, направленную против нового парижского общества водопроводов. Мне показалось, что господину Калонну было бы желательно сдержать публику от ее страшного стремления к покупке акций этого общества, начавших сильно отвлекать капиталы от приобретения королевских ассигнаций. Эти акции поднялись уже было с 1200 на 1500 франков и более. Тогда я с силою направил свое копье, чтобы доказать, что игра с этими акциями, которыми общество водопроводов хочет составить свой капитал предприятия, принадлежит собственно к запрещенной биржевой игре, что вновь подтверждено министерским постановлением по отношению купли и продажи проектированных ценностей. И вот является Бомарше, этот ничем не брезгающий спекулянт, один из директоров этого общества, и выпускает против меня такое злостное, гнусное, полное иронии возражение, что я не знаю, не следует ли мне дать ему за это понюхать конец моей шпаги. А господин Калонн? С тех пор как я именно для него, ни для кого более, ломал эти копья, совсем не допускает меня к себе. Вот уже неделя, как я не имел возможности поговорить с ним, пока наконец не потребовал от него через Клавьера решительного ответа.

– Как? – спросила Генриетта с выражением величайшего удивления, близко подходя к нему и испытующе заглядывая ему в глаза. – Ты уже целую неделю не говорил с министром? Но ведь еще в начале этой недели ты не раз ходил в министерство финансов и потом рассказывал мне, что вел в отеле длинные разговоры. С кем же другим ты мог говорить там? Разве и в министерстве есть красивые дамы? Я уже давно, впрочем, справлялась об этом, и мне сказали, что госпожа Калонн очень мила и красива.

– Ты нарушаешь данное слово, дитя мое, – возразил Мирабо, закрывая ей рот рукою, а глаза ее покрывая поцелуями. – Недавно еще ты клялась мне всеми богами, что не станешь более ревновать, а теперь опять впадаешь в ту же ошибку. Если я сказал тебе, что был в министерстве финансов, то ты можешь вполне быть уверенной, что ни в каком другом месте я не был; если же я вел разговоры в министерстве финансов, то они были, конечно, весьма интересны и важны, хотя они велись только с близкостоящим к господину Калонну лицом.

Не возражая ни слова, Генриетта встала у окна и начала задумчиво и с сомнением глядеть сквозь стекла на улицу. Вдруг, увидав подъезжающий экипаж, она воскликнула:

– Вот и господин Клавьер! Он приехал навестить тебя, мне же позволь пока удалиться, мой друг. Ты знаешь, видеть господина Клавьера я недостойна, потому что не признаю в достаточной степени его высоких качеств. К тому же у меня есть дело, и я выйду из дому.

Она взяла шляпку и после сердечных поцелуев Мирабо на прощание поспешно вышла в другие двери, чтобы не встречаться с входящим Клавьером.

– Наконец-то, наконец! – бурно встретил своего друга Мирабо. – Так долго заставил ты меня ждать, Клавьер, зная, однако, что я самый нетерпеливый человек под солнцем и что я всеми своими фибрами жду решения.

– Потому-то я и медлил приходить! – возразил Клавьер, видимо смущенный и уныло опускаясь в кресло.

– Ты не похож на принесшего добрые вести! – воскликнул Мирабо, при этом мрачная тень досады и гнева легла на его челе. – Что же, министр ничего не желает для меня сделать? Так пусть же он страшится моей вражды!

– Министр через меня поручает тебе секретную миссию в Берлине, – отвечал Клавьер. – Но пристроить тебя в своем министерстве он не может и вообще ничего не хочет для тебя сделать здесь. В этом он тверд и непоколебим, потому что желает удалить тебя из Парижа.

С минуты Мирабо стоял со скрещенными руками молча среди комнаты, обдумывая, казалось, заявление своего приятеля. Затем проговорил:

– Расскажи же мне подробнее, как обстоит дело, Клавьер!

– Дело плохо, до смешного плохо, – возразил последний, – и ты сам во всем виноват!

– Разве министру не понравилась моя брошюра об акциях общества водопроводов? – просил Мирабо, задумываясь.

– И брошюра не совсем понравилась, – отвечал Клавьер, – да и мне тоже, мой друг. Хотя мы и заплатили расходы по печати, но господин Калонн считает это выброшенными деньгами. Ты слишком сильно и резко взялся за дело, чем открыл противникам наши многие слабые стороны. Он хотел видеть себя огражденным от новой акционерной горячки, но теперь ему вовсе нежелательно, чтобы сами предприниматели, а именно братья Перье, подвергались нападкам, как игроки на акциях и нечестные процентщики. Константин Перье умел во всем разубедить министра, и теперь министерство само покупает сто акций этого общества, чтобы поддержать его. Говорят теперь о патриотической и национальной стороне предприятия, и Калонн бредит о паровом насосе, который впервые будет применен в этих водопроводах и в котором господа Перье произвели значительные улучшения.

– Черт бы побрал все ваше министерство финансов! – воскликнул Мирабо с бешенством. – Если этот Калонн думает, что паровой насос нагонит ему золото в новые парижские каналы, то надо было мне сказать это, и я вместе с ним бредил бы о паровом насосе. А зачем же он хочет меня послать в Пруссию, в Берлин? Возможно ли кому бы то ни было иметь тайное поручение для такого места, как Берлин?

– С некоторых пор король внимательно следит за Пруссией, – сухо возразил Клавьер. – Там вскоре ожидается перемена престола. Великий король Фридрих II, придавший блеск и силу этому темному и жалкому государству, недолго уже останется в живых. Поэтому желают знать, чего можно ожидать от его наследника, и вообще желали бы поближе узнать эту внезапно возвысившуюся страну. Господин Калонн предложил тебя с тем, чтобы ты, отправляясь туда, присылал достоверные сведения о Пруссии, ее дворе и народных делах. Пока тебе дают на один месяц две тысячи франков, а там выяснится остальное.

– Ехать в Берлин для меня не неприятно, – отвечал Мирабо, подумав. – От пребывания теперь в Париже меня тошнит, и мне хотелось бы увидать новых людей, новый народ! Свежее дуновение воздуха на мой горячий лоб, будь оно хотя бы из Бранденбурга, принесет мне пользу. Но прежде объясни мне загадку, почему Калонну так желательно выслать меня из Парижа?

– Что граф Мирабо будет еще и в роли наивного, этого я никак от героя будущего не ожидал, – возразил насмешливо Клавьер. – Ты заходишь, однако, слишком далеко в твоей наивности, друг мой, если продолжаешь не принимать в соображение твоих отношений к госпоже Калонн. Я неоднократно предостерегал тебя и говорил, что Калонн ревнив и, кроме того, обладает способностью все замечать, благодаря своему беспримерному чутью.

– Я уже несколько дней не был у госпожи Калонн, – возразил Мирабо уклончиво.

– Потому что она тебя более не принимала, мой друг! – воскликнул Клавьер с насмешкой.

– А-а! – возразил Мирабо, – господин Этьенн Клавьер знаком, по-видимому, с тайнами не только канцелярии министра, но и будуара его супруги.

– Для меня совершенно непонятно твое легкомыслие во всем этом деле, – заметил Клавьер. – На торжественном обеде ты совсем открыто носишь на пальце кольцо, только что полученное тобою от дамы, муж которой сидит напротив тебя, и так выставляешь его перед глазами мужа, что тот готов почти разобрать шифр на камне кольца. Нашим послеобеденным маневром обмена колец Калонн обманут не был. Подозрение его было возбуждено, хотя, по обыкновению, он ничего не выказал. Мне кажется, однако, что недавно между ним и госпожой Калонн были ужасные сцены, так как она не могла ему представить по его требованию кольца, полученного ею когда-то от него в подарок. Госпожа Калонн считает себя страшно скомпрометированной тобою, и это гораздо опаснее для тебя гнева самого министра, который, по государственной мудрости, избегая всякого шума, желает только видеть тебя вне Парижа. Мы, конечно, лишаемся через это твоего таланта, которым бы так сильно могли воспользоваться. Но эта женщина отомстит тебе. Она итальянка, и тебе следовало бы остерегаться ее.

– Ну, хорошо, – спокойно возразил Мирабо, – что сам наделал, то и расхлебывай! По рукам! Принимаю твои предложения, Клавьер. Приведи только все в порядок для меня, и я буду тебе благодарен. Еду в Берлин. Завтра, если хочешь, буду готов пуститься в путь вместе со всей своей семьей.

– Да, завтра, – сказал Клавьер, – потому что, если ты принимаешь предложение, то министр требует твоего немедленного выезда. Все необходимое я тебе устрою еще сегодня. В добрый час, Мирабо! Как жаль, что таким образом мы теряем тебя! Да, я так зол на тебя за это, что готов был бы вызвать тебя на дуэль.

– Мы с тобой сходимся сердцем, а не порохом и свинцом, – с оттенком грусти возразил Мирабо. – Вместе жаждали мы чего-то великого, и, верь мне, придет еще солнышко в наше окошечко. Моя глупость нас разлучает, но придет буря, и она вновь соединит нас. Тогда мы сплотимся крепко, Клавьер, друг подле друга!

– Недолго уже ждать, – сказал Клавьер, более сердечно, чем обыкновенно, обнимая Мирабо. – Мы будем деятельно работать, а когда ты вернешься, то как вождь и учитель всякого движения встанешь во главе. Уже один новый финансовый план, составленный мною для Каллона, порадует тебя, надеюсь.

– Куда же в ваших политических видах метите вы теперь? – спросил Мирабо, значительно глядя на него.

– Дело в том, что мы вручим королю записку о составлении нового финансового плана Калонна, – начал с горячностью Клавьер. – Записка эта есть ни более ни менее, как требование полной реорганизации французской монархии. Могу себе представить удивленное лицо доброго Людовика XVI, когда легкомысленный до сих пор кутила Калонн заговорит строгою речью Тюрго, Вобана и Неккера. Вся Франция, ныне разделенная и расщепленная в своих провинциальных и сословных правах и преимуществах, должна быть преобразована в единое, без всяких различий государство. Вся Франция должна иметь своих народных представителей, сначала хотя бы только с совещательным голосом. Поземельная подать не должна быть тягостью одних низших сословий, а должна быть распространена без исключения на всякую поземельную собственность короля, дворян и духовенства. По всей стране пошлина должна быть уменьшена, и цена соли понижена. Барщина отменяется во Франции на вечные времена. Все пограничные подати внутри страны уничтожаются. Тогда лишь появится справедливость и единство во Франции; все же привилегии, всякие различия и перегородки падают. Удовлетворяет ли это тебя, Мирабо?

– Снимаю шляпу перед тобой и Калонном, так и скажи министру! – воскликнул Мирабо с гордою торжественностью. – Выступаете вы, однако, еще весьма мягко, нежно обвивая нам лапу ватой, так как народное представительство с одним лишь совещательным голосом есть не что иное, как такая вата. Но неправда ли, вы пойдете дальше, и тогда и лапе предоставите права? Прежде должно существовать бедствие, Клавьер, потому что иначе не может быть спасения.

– Придет в свое время и бедствие! – возразил Клавьер. – Но не будем слишком разнеживаться на прощание. Я еще приду к тебе с более подробными сведениями. Будь здоров!

Друзья обнялись еще раз, и Клавьер быстро удалился.

– Завтра мы едем в Берлин! – воскликнул Мирабо к только что входившей в дверь госпоже Нэра. Давно уже голос его не звучал так бодро и весело, а морщины печали и смущения на челе, которые недавно Генриетта напрасно старалась рассеять, совсем исчезли.

– В Берлин? – спросила Генриетта, с удивлением останавливаясь в дверях и со счастливой улыбкой глядя на совершившуюся с ее другом перемену.

– В Берлин, да! – с торжеством повторил Мирабо. – Приготовь только все. Орда моя, как я вас всегда называю, опять поедет со мною. Графиню Иетт Ли, маленького Коко и мисс Сару – забираю всех вас!