I. Пятое мая
Утром 5 мая 1789 года в Версальском замке должно было состояться торжественное открытие заседаний Генеральных штатов Франции.
Мирабо, нанявший на время заседаний небольшое и, против обыкновения, весьма скромное помещение у одного версальского обывателя, стоял со своим хозяином, крайне политических мнений красильщиком, рано утром в маленьком садике, где только что окончил свой завтрак. Неохотно отвечая на вопросы любопытного буржуа, старавшегося вовлечь своего знаменитого гостя в политический разговор, Мирабо часто посматривал на часы, не наступило ли уже время, призывающее его в замок. Было шесть часов, а Мирабо заказал себе экипаж к половине седьмого. В нетерпеливом ожидании, вымеряя большими шагами свой садик, Мирабо выслал наконец слугу, с приказанием поторопить прибытие экипажа.
– Когда мне случается терять терпение в каком-либо деле, – говорил он себе, – оно всегда готовит мне неприятность. Надо было мне взять сюда с собой Генриетту и маленького Коко. Это лица, всегда мирно меня настраивающие; в хорошем же, спокойном расположении духа все лучше удается. Великий день сегодня! Что-то он принесет нам?
Экипаж наконец подъехал.
Столь ранний час прибытия чинов в Версаль был назначен ввиду желания министерства в точности исполнить все церемониальные формальности, а также чтобы иметь случай подвергнуть чувствительному унижению третье сословие.
На большой аллее, ведущей к Версальскому замку, была найдена и устроена просторная, великолепная зала, где могли поместиться двенадцать тысяч депутатов Франции и, сверх того, многочисленная аудитория. Сам Людовик XVI, охотно интересовавшийся постройками и составлением планов, усердно занимался устройством и украшением этой залы.
Подъехав, Мирабо, к величайшему своему удивлению, увидал, что он не мог войти в залу тем самым путем, которым входили одновременно с ним прибывшие господа – представители дворянства и духовенства. В то время как для этих двух сословий был открыт вход в главную дверь залы, депутаты общин были пропущены сперва через находившуюся позади, в сарае, дверь в темный, узкий коридор, где, толкая и тесня друг друга, должны были ожидать времени быть впущенными в залу.
– Весьма достойная приемная для депутатов нации! – сказал Мирабо своему соседу, аббату Сийесу, которого узнал, лишь столкнувшись с ним в темноте. – Правительство желает, чтобы мы хорошенько разбили себе головы или вышибли зубы, прежде чем выступим против него. На вопрос, что такое третье сословие, наш Сийес, в своем великолепном сочинении, ответил: «все». Министерство же говорит нам сегодня: «Третье сословие есть нечто, впускаемое через заднюю дверь в каретный сарай», где поистине египетская тьма и вечный мрак напоминают ему о его существовании и где оно своей собственной массой так себя отделывает и изводит, что потом, при свете, ничего не останется от него. Но нет, господа, мы будем держать голову твердо и, выступив в достойном и гордом боевом порядке, посрамим наших противников!
– А может быть, с нами поступают, как с малыми детьми, – сказал аббат Сийес, – которых сперва запирают в темной комнате, пока не срежут приготовленные им подарки. Отсюда следует, что лучше не допускать никаких подарков, потому что подаренная свобода – ведь это тоже лишь задняя дверь, через которую впускают в темную яму. Итак, я предлагаю, господа, чтобы мы в зале, куда, надеюсь, нас все-таки скоро впустят, не позволяли ничего срезать для нас, а брали все, что найдем для себя подходящим. Всякое право должно быть вместе с тем явной победой над бесправием, иначе его нет и пользоваться им нельзя.
– Или же, быть может, милостивые государи, правительство хочет играть в прятки с третьим сословием! – раздался веселый, пронзительный голос, принадлежавший молодому адвокату из Арраса, по имени Максимилиан Робеспьер. – Оно думает найти нас в жалком углу, куда само нас запрятало, но это ведь не игра, господа. Министерство думает, что оно спрятало мышь, а когда откроются двери, оно найдет вместо мыши льва или даже, как я думаю, тигра с хорошо отточенными зубами.
– Но оно никак не должно найти в нас купцов, с которыми можно торговаться и маклерствовать на счет народных прав, – сказал Мирабо. – По-моему, здесь всего более похоже на вестибюль биржи, где теснятся, ожидая начала дел. Ныне, когда все лишь ажиотаж и игра на проценты, министерство хочет, быть может, извлечь из нас выгодный заем. Однако каждый новый франк, господа, должен дорого обойтись правительству. Впредь должно быть так: сколько франков в их кошель, столько прав в пользу народа.
В таких и подобных разговорах коротали депутаты время. Прошло, однако, почти два часа, пока они из этого мрачного, неудобного заключения, по знаку церемониймейстера, маркиза де Брезе, были освобождены и впущены в залу.
В первую минуту Мирабо был поражен блеском помещения. Устроенная для приема государственных чинов Salle des Menus представляла два ряда ионических колонн, придававших большой зале необыкновенное достоинство и величие. Свет в залу проникал сверху через овальный стеклянный потолок, затянутый белой тафтой для смягчения солнечных лучей. Этот мягкий полусвет распространялся повсюду одинаково и освещал равно ясно каждый угол обширного покоя. В глубине залы была великолепно разукрашенная эстрада, а на ней, под балдахином с золотой бахромой, трон, кресло для королевы и табуреты для принцесс, а также стулья, предназначенные для остальной части королевской фамилии. Внизу эстрады – скамья для министров и статс-секретарей. По правую сторону трона находились скамьи для духовенства, по левую – для дворянства, а напротив трона возвышались шестьсот мест для депутатов третьего сословия.
Маркиз де Брезе с помощью двух церемониймейстеров указывал депутатам их места в порядке выборных округов. Когда среди остальных депутатов от Креспи выступил герцог Орлеанский, то из расположенных амфитеатром трибун для зрителей раздались оживленные рукоплескания, поддержанные и многими депутатами в ту минуту, когда герцог, заметив шедшего позади него депутата того же округа из духовного сана, заставлял его пройти вперед, не уступая, пока шарообразный патер действительно не прошел прежде него. Тем временем стала заполняться и скамья министров. Министры появились в богатых, золотом расшитых мундирах, и только один из них был в простом гражданском костюме и держался так просто, как будто здесь предстояло какое-нибудь правительственное дело или салонная беседа, но никак не чрезвычайное торжество. Как только его узнали, со всех сторон, и среди самого собрания, и на трибунах, поднялось радостное движение, разразившееся наконец всеобщими рукоплесканиями. Многозначащая улыбка, скользнувшая по серьезному лицу Неккера, дала понять, что он знал, кому преподносился в эту минуту венец столь большой популярности.
Теперь вошла депутация Прованса, посреди которой возвышался своей прямой, гордой осанкой граф Мирабо, направляясь к назначенному для него месту. Несколько рук тихо шевельнулось в глубине залы, чтобы знаками одобрения приветствовать и его, делавшегося уже известным во Франции и заставлявшего говорить о себе самое необычайное. Мирабо поднял было голову радостнее и увереннее. Ему казалось, что все мечты его юности собираются приветствовать его. Но, начав прислушиваться к этим усиливавшимся голосам, он молча содрогнулся, ибо то были не возгласы одобрения, к нему обращенные, а недоброжелательный шепот, поднявшийся сперва с целью удержать рукоплескания, но угрожавший затем разразиться страшной грозовой тучей над головой Мирабо.
Теперь только сознал Мирабо свою силу. Со скрещенными руками, с могуче поднятой головой он бросил один-единственный взгляд в ту сторону, откуда, казалось ему, сильнее выражалась неприязнь. При внезапно наступившей затем глубокой тишине он с властным, почти грозным достоинством сел на предназначенное для него место.
Вслед за этим появился король с королевой, принцами и принцессами. При его появлении все собрание встало и разразилось громкими, восторженными криками одобрения и радости. И третье сословие по сигналу, данному Мирабо, быстро, с искренним благоговением поднялось, однако же продолжало стоять, не преклоняя колен, как это было еще в последний раз, при созвании государственных чинов Франции, его непременною обязанностью. Сделалось это сегодня без всяких предварительных переговоров; все положение было таково, что, если бы в эту минуту третье сословие упало на колени перед королем, это возбудило бы смех.
Людовик XVI явился в большой королевской горностаевой мантии, в шляпе из перьев, с бантом, сверкавшим большими бриллиантами, застежкой которому служил Питт, со своим далеко сиявшим блеском. Сначала король был тронут и обрадован сделанным ему приемом. Улыбка пробежала по его взволнованному лицу. Но когда все кругом умолкло, стало неподвижно и король увидал прямо перед собой серьезные, почти строгие лица депутатов общин, он смешался и, казалось, даже задрожал.
Мирабо заметил это и, указывая на столь великолепно сиявшего в коронных бриллиантах короля, сказал голосом, едва расслышанным даже его соседом: «Вот жертва!», присутствовавший на заседании сообщает о выражении Мирабо как очевидец.
Соседом его был Барнав, молодой землевладелец, посланный в собрание от Дофинэ; в его манерах замечалась крайняя резкость; в особенности с появлением двора возбуждение его выразилось во враждебном блеске глаз.
Барнав возразил:
– До сих пор жертвой был народ, но он не мог при этом так великолепно одеваться. Жертва в горностае будет, конечно, угоднее Богу, чем жертва в рабском кафтане! Тем проще зато одета королева. Едва ли когда видели ее в таком скромном, без всякого украшения наряде. Но и она должна будет украситься, граф Мирабо, когда наступит день коронованной жертвы. Смотрите, Мария-Антуанетта бледна, как смерть, она дрожит!
– В этом скромном простом наряде она прекраснее, чем когда-либо! – сказал ему тихо Мирабо, погружаясь в созерцание королевы, сидевшей на кресле рядом с троном, и оттого ниже короля.
Король, сняв шляпу с перьями, начал свою твердо заученную для открытия собрания государственных чинов речь. Голос его звучал громче и чище, чем обыкновенно, когда он бывал взволнован. Простая безыскусная манера короля, и теперь его не покинувшая, должна была бы склонить всякого непредубежденного слушателя в свою пользу. Однако же собрание казалось скорее раздраженным, чем успокоенным, когда главным пунктом своей речи король тотчас же сделал государственный долг и финансовый вопрос и, казалось, ни на что иное, как на заживление этих открытых финансовых ран государства, не требовал содействия народных представителей. При этом он назвал себя первым другом своего народа и говорил о своей великой любви к Франции.
Окончив речь, вслед которой раздались продолжительные не прерывавшиеся рукоплескания, король вновь покрыл голову и опустился на трон. В ту же минуту и все находившиеся в собрании господа дворяне надели шляпы. Немедленно и Мирабо надел свою. Примеру его последовали некоторые из его соседей; с другой же стороны противились этому. Вскоре поднялся шум и спор; крики «наденьте шляпы! снимите шляпы!» проносились в рядах третьего сословия. Едва чуткое ухо короля уловило эти враждебно перебрасывающиеся восклицания, как он немедленно сам снял шляпу, и тогда примеру его последовало все собрание.
– Эта речь короля, – сказал Мирабо, обращаясь к своему соседу с правой стороны, аббату Сийесу, – ласкала мой слух, как любовное стихотворение элегического поэта. Несомненно, что король любит народ, как только жених любит свою невесту. Сильно вредит, однако, любовному стихотворению, когда влюбленный тут же рассказывает своему предмету, что у него больше долгов, чем волос на голове, и что, в сущности, он только спекулирует женитьбой на деньги своей возлюбленной. Он мог бы нам оставить хоть иллюзию, что речь идет о свободе нации, а не об одних ее карманах.
– На то и государственные чины, чтобы дать основу любви короля к нации, – ответил Сийес своим серьезным тоном. – Но вот хранитель печати, господин де Барантэн, и господин Неккер сейчас переложат нам любовное стихотворение в сухие цифры.
После неясно, едва слышным голосом произнесенной речи хранителя печати, где финансы, пошлины и налоги искусно переплетались с политическими национальными реформами и желанием короля основать счастье народа на всеобщей свободе, поднялся Неккер для разъяснения положения финансов. Все превратилось в слух при воцарившейся глубочайшей тишине.
Надеялись услышать провозглашение возрождения Франции в общих чертах и в точно определенных подробностях. Неккер и начал с достоинством и выразительностью. Но как же удивило всех, когда вместо ожидаемых смелых и обширных идей защелкали сухие, видимо, искусственно освещаемые цифры и вычисления. Весь дефицит Франции был низведен министром до ничтожной цифры. Понадобится лишь незначительная помощь, чтобы в короткое время привести финансы Франции к равновесию. При этом Неккер намекал, почти говорил, что необходимости в созвании государственных чинов не было; произошло же оно лишь по доброй воли монарха. Он надеялся, что хотя выборы и состоялись по сословиям, но что, конечно, сословия соединятся для совместного обсуждения вопросов, и в этом он полагался на такт и даже великодушие двух высших сословий. О конституции, о правах народа – ни слова!
После двухчасовой речи Неккера собрание стало расходиться. Все были возбуждены и недовольны. Мирабо, внезапно охваченный грустью, избегая встречи со знакомыми, спешил к выходу и к своему экипажу. Тотчас, однако, был окружен несколькими друзьями, которых давно не видел и которые, казалось, ожидали его появления.
– Здравствуй, Этьенн Клавьер! – сказал Мирабо. – Здравствуйте, Дюмон и Дюроверэ! Я уже приметил в зале заседаний трех неразлучных друзей-женевцев. Скажите, однако, чего вы все смеетесь, глядя на меня? Я ли смешон или это открытие нашего собрания вызывает ваш смех? Быть может, вам забавно, что при моем появлении я чуть не был вновь выброшен из залы? Вы ведь заметили, что вначале меня освистали?
– Это тоже, конечно, прибавило комизма этому жалкому собранию, – сказал Клавьер, не переставая смеяться. – Однако скажи, Мирабо, чем пахнет для тебя монархия теперь, когда ты стал государственным чином его наихристианнейшего величества короля Франции?
– Ты знаешь, Клавьер, – отвечал Мирабо совершенно спокойно, – что со времени начинающегося во Франции движения дороги наши несколько разошлись! Ты направляешь твой страшный корабль навстречу республике и хочешь вызвать бурную ночь, я же поклоняюсь звезде свободной монархии. Твоя туча и моя звезда не могут и не должны никогда соприкасаться. Тем не менее я люблю тебя и остальных женевцев и желал бы никогда не утратить дружбы вашей. Вот и с Шамфором у меня то же самое. Он хотя и не женевец, однако несколько недель уже так страшно возбужден, что прихлебывает одно лишь огненное сатанинское вино республики; мой же монархический принцип рядом с этим все равно что невинная сыворотка. Дети мои, мне так бы хотелось, подобно гладиатору, сразиться с вами, чтобы изменить ваши мнения.
Друзья предложили Мирабо предпринять прогулку в Трианон, так как время обеда еще не наступило. Там, в уединенном прекрасном парке, можно будет откровенно побеседовать.
Прелестный майский день, свежий и ясный, поддержал это приглашение, и Мирабо отослал свой экипаж в отель «Шаро», где жили женевцы и где он хотел потом вместе с ними обедать.
II. Прогулка в Трианон
Дорога в Трианон шла через тенистый, почти темный, версальский парк, аллеи которого были сегодня оживлены многочисленными гуляющими.
Друзья наши быстро дошли до конца версальского парка и увидели в некотором расстоянии перед собой прекрасный замок, Большой Трианон с колоннадой из зеленого и красного мрамора, построенный когда-то Людовиком XIV для госпожи де Ментенон.
Все заметили, что Мирабо печален и серьезен, что редко бывало с ним.
– Ждем ваших признаний, граф Мирабо, – сказал Дюмон, дружески положив ему руку на плечо. – Мне кажется, что вы вполне нашего мнения, что в собрании нет хороших элементов, так что даже вашему могучему гению трудно будет в таком обществе пустить корни.
– Вы так думаете, потому что при моем появлении они освистали меня? – спросил Мирабо с выражением гнева и страдания на лице. – Но ведь это могло исходить лишь от нескольких негодяев, боящихся моей силы, а потому старающихся теперь же расшатать почву у меня под ногами. Но я не боюсь. При первом слове, с которым я выступлю, я заставлю их идти по моим следам. В собрании, однако, господствует зависть и ревность ко всему, что способно отличиться и выдвинуться, вот что печалит и смущает меня. Остракизм против таланта шикал мне сегодня. Враги мои находят предосудительным мое прошлое. Мою борьбу с отцом за честь и свободу, похищение нескольких женщин, многочисленные долги, заключение во всевозможных тюрьмах Франции, кое-где скандалы, какие случается иметь в жизни, – вот чем они оправдывают свою ко мне ненависть. Но разве они сами нравственнее меня? Они хотели бы удалить меня из собрания, в которое сами вступили против воли и которому ни своим именем, ни своими нравами чести сделать не могут. Моя же честь связана с народною честью. Им хотелось бы даже напасть на мои выборы в Эксе и в Марселе, представив их недействительными, потому что я будто бы позволил себе искусственное давление на тамошних жителей. О глупцы, они так зачерствели в своем старом, привилегированном эгоизме, что не могут понять, что можно быть преданным народу ради народа!
Слова эти были им произнесены глубоко взволнованным и печальным голосом. Когда с искренним участием друзья окружили его, то заметили слезы у него в глазах.
– Не понимаю, как может вас это поражать и трогать, Мирабо, – начал Дюмон простым, сердечным тоном. – Кто, подобно вам, невзирая ни на что, выступил гением свободы, где только считал это нужным или удобным, оскорблял весь мир, как может тот рассчитывать на предупредительность со стороны своих явных врагов? Не думаете ли вы, что «Газета государственных чинов», издаваемая теперь вами, и где вы так резко критикуете настоящее собрание и всех его членов, способна привлечь к вам сердца господ дворян? Нет, Мирабо, будьте злы и горды, но не слабы и раздражительны. Имейте терпение! Все эти полуталанты и полунравственности, восстающие теперь еще против вас в этом пестром собрании, будут в тени и в прахе ползать перед вами, как только, подобно исполинским крыльям допотопной птицы, вы раскроете над собранием всю силу вашего таланта. Но помните, что возвыситься и принять свой надлежащий полет вы можете только через это самое собрание. Мирабо стоит теперь на величайшей мировой сцене, в его уста вложено слово, которое сделает его господином положения, но нужно, чтобы он встал на должное место и был видим в настоящем свете. Прежде всего не спешите выступать с речью в собрании, а подождите особо важного случая, где только вы сумеете сказать и увлечь всех своим талантом и решительным словом. Смягчите также тон вашей газеты о собрании о депутатах. Это советуют вам женевские республиканцы. Поступая так, вы будете работать для всех нас, Мирабо, и да наградит Господь вашу бессмертную голову.
– Превосходно, превосходно! – воскликнул Клавьер в то время, когда Мирабо и Дюмон бросились в объятия друг друга, сердечно закрепляя свое соглашение.
Повеселевший и успокоенный, Мирабо освободился из объятий Дюмона и сказал:
– Быть может, я обладаю весьма немногими добродетелями, но в том, что я имею сердце, созданное для дружбы, никто мне не откажет. Ваши слова, Дюмон, проникли в меня, как живительная утренняя роса, и вы можете быть уверены, что семя взойдет, как вы того желаете. Я люблю вас и потому слушаюсь вас.
– Куда мы направимся, в Большой Трианон или в Малый Трианон? – спросил Клавьер, когда они остановились на месте, откуда были видны оба знаменитых замка на недалеком расстоянии один от другого.
– Кажется, целью нашей прогулки был Малый Трианон, – сказал Мирабо, быстро направляя свои шаги к очаровательному павильону, куда товарищи последовали за ним.
– Ах, – сказал Клавьер с усмешкой, – наш друг желает затеряться в идиллическом местопребывании прелестной королевы. Да, Мирабо, мы заметили, как сегодня во время заседания глаза ваши были обращены только на королеву, сидевшую как раз перед вами, точно бледная Магдалина, под золотым балдахином. Что выйдет из этого, друг мой? Если вы серьезно влюбитесь в королеву, то революция может просвистать вам в след, потому что тогда Мирабо окажется Ринальдо в очарованном саду Армиды.
– Очарованный сад Армиды, – сказал Мирабо, с улыбкой указывая на Малый Трианон, – есть прекрасный английский сад, разбитый по собственному плану Марии-Антуанетты, не имеющий в себе ничего романтического. Я уже заметил, что вы, женевцы, сильно предубеждены против Марии-Антуанетты и стараетесь действовать всюду против нее. Не может быть, чтобы вашим политическим лозунгом было произвести первое нападение на прекраснейшую в мире женщину.
– Мирабо, Мирабо, – возразил Клавьер, грозя ему пальцем, – видно, что очарованный Армидин сад, хотя и в английском стиле, обольстил тебя! Ты вдруг удивляешься сегодня, почему мы стараемся возбуждать умы преимущественно против королевы? Красивая женщина есть, собственно, самое уязвимое место монархии. Нападать же на крепость нужно всегда там, где ее легче взять. Мария-Антуанетта, встав перед троном Франции, дразнит народ. Все, что в нее попадет, пошатнет и престол; не может быть иначе. Неужели действительно королева кажется тебе столь прекрасной? Прекрасен у нее лишь цвет лица, но разве можно влюбиться в цвет лица?
– Ты, по обыкновению, злой насмешник, Клавьер, – возразил Мирабо с видимым неудовольствием. – Вашим республиканизмом вы хотели бы уверить меня, что не можете признавать красоты там, где она есть. Оставьте! Если вы позволяете английскому правительству платить вам жалованье за то, чтобы выступать в поход против женской красоты, то пути наши могут легко разойтись!
– Мирабо и вправду сердит! – засмеялся Клавьер, обращаясь к Дюмону и Дюроверэ, а те, обнимая Мирабо, старались дружескими шутками вновь его задобрить.
Они направились теперь к замку. Мирабо предложил войти в сад, вход в который, по случаю обеда королевы в Версале, был сегодня открыт для публики.
В аллеях сада Мирабо встретил многих депутатов, в том числе представителей третьего сословия, виноторговца из Бордо Бернара Валентена и земледельца Шуази из Шалона-на-Марне, пришедших сюда под впечатлением самых невероятных историй о дворе, королевской семье и тайнах Версальского и Трианонского замков, рассказанных им хозяевами помещений, где они остановились в Версале.
– Где тут могут быть, граф Мирабо, эти скандальные petis appartements, – спрашивал Бернар Валентен, – где, говорят, сохранились до сих пор следы оргий Людовика XV?
– А королева Мария-Антуанетта действительно ли проделывает здесь, в Трианоне, такие ужасные вещи, граф Мирабо? – допытывался землевладелец Шуази. – Говорят, что она спит на кровати Дюбарри, любовницы Людовика XV, а уж это для королевы совсем неприлично.
– А правда ли, – начал опять Бернар Валентен, – что в то время как король идет спать в 11 часов, она остается здесь на террасе и возится со всякими людьми, в последнее время с каким-то приказчиком из магазина. Правда ли это, граф Мирабо?
– Правда ли, граф Мирабо, – спрашивал опять другой, – что королева ведет страшно расточительную жизнь и что даже при ночных рубашках у нее бриллиантовые запонки, цены не имеющие? Удивительно ли после этого, что с финансами Франции так плохо?
– Правда ли, граф Мирабо, – говорил бордоский виноторговец, – что Трианон называется теперь также малой Веной, или малым Шенбруном, и что в одном из погребов замка устроена тайная австрийская канцелярия, где работают для того, чтобы в один прекрасный день продать Францию целиком Габсбургскому дому?
Клавьер и его оба друга потирали себе руки от удовольствия, а Мирабо серьезно и неодобрительно качал головой, затем, обращаясь к обоим господам, сказал:
– Любезные коллеги! То, что версальские квартирные хозяева рассказывают, следует остерегаться переносить в политику. Мой хозяин, например, весьма почтенный красильщик в Версале, уверял меня, что наш добрый король – пьяница и потребляет ежедневно невероятное количество вина. А между тем всем известно, что король – самый воздержанный человек во всей монархии. Если бы вы только такого рода сведения имели в вашей торговле в Бордо, Бернар Валентен, то вам пришлось бы закрыть лавочку. Столь же справедливы и все подозрения против королевы. Разве этот прекрасный, невинный Трианон, с тех пор как Мария-Антуанетта обитает в нем, похож на место египетских тайн и вакханалий? Этот очаровательный английский сад, открытый и прозрачный, как прекрасная душа, устроен по ее вкусу. Здесь гуляет она совсем просто, сияя одною лишь красою своей материнской любви, когда водит за руку детей или с работой в руках, как ваши жены, сидит на дерновой скамье. Здесь, удаляясь от шумной и рассеянной версальской жизни, королева живет вместе с королем тихо и скромно, распространяя кругом помощь и милосердие. Да, Мария-Антуанетта – настоящая, прекрасная женщина, и когда мы исправим трон Франции, в чем, главным образом, состоит задача нашего собрания, тогда и королеву мы увидим на троне в ее истинном блеске!
Оба депутата, удовлетворенные, пожали руку графу Мирабо, поблагодарив его за сведения, и продолжали свою прогулку.
Мирабо, заметив новую группу депутатов третьего сословия, предложил своим друзьям повернуть назад, полагая, что и время обеда в отеле «Шаро» уже настало.
– Ты отлично спровадил твоих коллег из национального собрания, Мирабо, – сказал Клавьер, когда они повернули в ближайшую по направлению к Версалю аллею. – Но что станется с Людовиком XVI, когда со временем ты вдохнешь свою восторженную любовь к королеве всем депутатам третьего сословия? Что если, мучимый ревностью, он пожалеет о созыве депутатов этого сословия в двойном числе и, вместо того чтобы добровольно дать конституцию или лоскут английской хартии, как вам самим, влюбленным, хотелось бы, пошлет вас всех к черту!
– Слушай, Клавьер! – с серьезным видом произнес Мирабо. – Я никогда не забуду тех великих заслуг, которые ты и друзья твои приобрели при возникновении настоящего движения во Франции. Колыбелью его всегда должно будет признать твое поместье в Сюренне, где мы прожили столь знаменательные часы. Двойное представительство третьего сословия, выборы, голосование по членам собрания, а не по сословиям, уничтожение привилегий – все это на твоей вилле, в Сюренне, было обсуждено и оттуда брошено в народ и в правящие круги. Комитеты, собиравшиеся у Клавьера и благородного герцога Ларошфуко, в тиши и тайне, сделали так много, что неблагодарною будет история, если она однажды не занесет этого на свои скрижали. Незабвенными будут наши собрания у тебя еще и потому, что там я в последний раз перед его смертью видел нашего незабвенного Гольбаха. И неужели, в конце концов, я отстранюсь от тебя, Клавьер? Условимся лучше теперь же, что мы останемся друзьями, хотя пришлось бы нам однажды приветствовать друг друга из различных стран света. Похоже на то, Клавьер! Я должен остаться верен своей собственной задаче, самостоятельно и неизменно себе начертанной. Я хочу иметь демократию, но в пределах монархии! Боюсь, милые женевцы, что это скоро разлучит нас. Я тоже буду свиреп, верьте мне, и когда оседлаю национальное собрание, как послушную лошадь, то поеду на нем, как на крылатом коне революции. Но я уже знаю, куда поеду и куда должен приехать. Вы же не знаете этого. Вот в чем различие между нами. Но подадим друг другу руки, несмотря на это различие.
Друзья теснее окружили его, шутя и смеясь.
– Вот это человек! – сказал Клавьер. – По одному его сложению судьба уже сделала его геркулесом революции. Каждое его дыхание – пламя, которое может зажечь весь мир. На своих широких плечах может он снести целое государство, лишь бы только взвалил его на них. Мирабо, без тебя мы не ступим ни шагу вперед, но прицепимся к твоим несокрушимым пятам, и будь что будет!
Так разговаривая, друзья скоро достигли Версаля. Подойдя к отелю «Шаро», Мирабо увидел стоявший у крыльца дорожный экипаж, из которого в ту же минуту вышла высокая, стройная дама и, сопровождаемая камеристкой и лакеем, направилась к дому.
Мирабо тотчас же с изумлением и испугом, не видя даже лица, а лишь по фигуре и походке узнал свою жену.
После минутного колебания он, видимо, принял решение. Он вспомнил, что сестра его, госпожа де Сальян, письменно на днях предупреждала его о приезде графини Мирабо в Версаль с тем, чтобы, несмотря ни на что, броситься в его объятия. Если бы, однако, примирение не могло состояться, то она хотела следить и восхищаться той великой ролью, которую Мирабо готовился играть на открывшейся ныне сцене.
Под предлогом, что он чуть было не забыл о данном своему хозяину слове обедать сегодня у него и что последний зарезал, кажется, целого быка, чтобы достойно угостить его и несколько других провинциальных депутатов, Мирабо простился со своими друзьями, пожелав им хорошего аппетита в отеле «Шаро», и с поспешностью, похожей на бегство, удалился.
III. Аркиз Виктор Рикетти де Мирабо
В нескольких милях от Парижа лежит прелестный Аржантейль со своими очаровательными виллами, составляющими летом излюбленное местопребывание парижан и даже знатных иностранцев.
В одной из этих вилл поселился недавно теперь уже престарелый маркиз де Мирабо, вызванный последними событиями из уединения своих поместий, где с давних пор пребывал почти всегда. Удрученный старостью и болезнями, он не решился поселиться в самой столице, где с открытием собрания государственных чинов грозные волнения усиливались с каждым днем.
В мирной же аржантейльской вилле, расположенной на холме близ большой дороги в Париж, он мог без промедления непосредственно получать из столицы известия и газеты и вместе с тем среди спокойной, тихой жизни беречь свое сильно расшатанное здоровье.
Маркиз сидел у открытого окна, глядя вдаль на парижскую дорогу, что было его любимым времяпрепровождением. Часто устремлялся при этом взор его по направлению к Парижу с беспокойством и как бы страстным желанием. То не было только ожидание разносчика газет и летучих листков из полной событиями волнующейся столицы, потому что и по прочтении ему прекрасною внучкой, маркизой д’Аррагон, всех новостей маркиз продолжал высматривать из окна, как бы ожидая увидеть на большой дороге кого-то, имени которого, однако, никогда не называл.
Молодая Елена д’Аррагон, старшая дочь маркизы де Сальян, была издавна любимицей старого маркиза Мирабо, убедившего ее после преждевременной смерти мужа, маркиза д’Аррагон, с которым она была обвенчана шестнадцати лет, поселиться у него хозяйкой дома. Сделалось это вопреки желанию госпожи Пальи, царствовавшей в доме со времени враждебной разлуки маркиза с супругой, чему бывшая красота и сильная страсть госпожи Пальи были единственной причиной. Однако детская кротость и прелесть маркизы д’Аррагон победили ревность стареющей дамы, и обе женщины разделили между собою заботы и попечения о маркизе Мирабо.
На долю госпожи Пальи выпало ухаживание за его болезнями, в чем он так сильно нуждался. Семидесяти двух лет, жестоко страдая подагрой, а с некоторых пор и катаром легких, маркиз Мирабо утратил свою гордую, величественную когда-то осанку, превращаясь все более в дряхлого старика. Но его бледное, строгое лицо, выразительные черты которого обнаруживали неутомимого мыслителя и писателя, сохранили еще следы красоты, отличавшей маркиза в его зрелом возрасте.
Прелестная и веселая Елена должна была разделять умственные занятия деда. Обмениваясь с ним мыслями и взглядами о событиях дня, она, сидя возле его кресла на маленьком табурете, прочитывала ему газеты и делала часто здравые, удачные замечания, обращая его внимание на особенно выдающиеся места.
Поверяя своей внучке все, что у него было на сердце, он, однако, упорно молчал о той особе, которую надеялся увидеть на дороге из Парижа в Аржантейль, куда с некоторых пор, как заметила проницательная Елена, постоянно направлял свой взор.
– Все нет еще его, дедушка? – спросила сегодня Елена по прочтении важнейших статей в парижских газетах, которые бросила на стоявший среди комнаты стол.
– Кого же мы ожидаем, дитя мое? – спросил граф испуганно, перестав смотреть в окно, в которое высунулся было более обыкновенного.
– Я думаю о той минуте, когда наступит наконец развязка между двумя партиями в Париже, – отвечала Елена. – Мы оба так заинтересованы национальным собранием. У вас там заседают двое сыновей, а у меня, значит, двое дядей. Женщины понимают ведь все лично, а потому и для меня аристократическая партия не что иное, как дядя Бонифас, а национальная партия, как приходится теперь называть ее, – дядя Габриэль. Конечно, все ваше сердце на стороне партии Бонифаса, и ожидаете вы виконта Мирабо, каждый день надеясь увидеть его едущим верхом по большой дороге. Много недель уже прошло, как не было его здесь, доброго виконта.
– Нет, виконта я не жду, – возразил с внезапною горячностью маркиз Мирабо. – Ты ведь знаешь, на днях он прислал мне речь, которую намеревался произнести в национальном собрании. Я отослал ему ее, сделав на ней пометку, которая, вероятно, раздосадовала пустого малого, потому что с тех пор его не было видно в Аржантейле. В этой речи – он хотел говорить против соединения трех сословий в одном собрании – заключались большие глупости, в наши дни не подобающие более мыслящему аристократу.
– Да, я помню, пометка ваша, дедушка, была не слишком милостива! – воскликнула Елена, весело смеясь. – Вы написали: «Когда кто имеет между государственными чинами такого брата, как ты, а сам то, что ты, то он дает говорить брату, сам же молчит».
– Неужели я так написал, Елена? – спрашивал маркиз с выражением некоторой досады на лице. – Ты повторяешь мне эти слова с особым ударением, как будто бы я вдруг возымел пристрастие к моему старшему сыну, графу Габриэлю Мирабо. Но это вовсе не так, хотя я, конечно, всегда отдаю ему должное. Да и всегда я был справедлив к нему, хотя в прежнее время приходилось мне жестокою рукою проводить эту справедливость.
– О, нет, дедушка, – возразила Елена с смелою уверенностью, что ей все позволено. – По всему, что говорилось у нас в семье и во всей Франции, ты был всегда в высшей степени несправедлив к твоему сыну Габриэлю. Мне, к сожалению, было только шесть лет, когда ты впервые заключил его в замок Иф, иначе я тогда же научила бы тебя, как следует обращаться с таким необыкновенным сыном, таким блестящим и великим гением, если только не хочешь прослыть жестокосердным отцом или настоящим семейным Аттилой.
Маркиз содрогнулся при этих словах, но не гнев отразился на лице его, а мягкое, полное грусти выражение. Несколько минут просидел он напротив своей внучки молча, в глубокой задумчивости, но затем взор его вновь обратился на большую дорогу, оживляясь радостным ожиданием при виде поднявшейся от приближающегося всадника пыли.
– Это не он! – воскликнула Елена полушутя, полупечально, также высовываясь в окно.
– Кто же это опять должен быть? – спросил маркиз, волнуясь.
– Не знаю, дедушка, – с притворным равнодушием отвечала Елена, стоя за его креслом и положив ему руки на плечи. – Но если я осмелилась назвать маркиза Мирабо жестокосердным отцом, то это касалось лишь прошлого времени. Теперь же весь мир разрывает с прошлым, как мы ежедневно читаем в газетах, и как раздается каждый день на трибунах. Вот и на твоем челе воссиял новый луч для того, кого, казалось, ты никогда не любил, но кто так этого заслуживал. Позволь же мне облобызать это новое сияние на челе твоем! – И с этими словами она нагнулась к старцу с долгим сердечным поцелуем, видимо, с радостью принятым им.
– Да, ты должен любить его, и ты его любишь! – торжествуя продолжала Елена. – Ты не можешь уже отрицать того, что мне давно хотелось слышать от тебя, а потому скажу тебе ясно, кого ты ждешь, сидя с таким страстным ожиданием у своего окна. Графа Онорэ Габриэля Рикетти де Мирабо, вот кого ежедневно надеешься ты увидеть, потому что уверен, что он должен прийти наконец и припасть к твоему сердцу. Ты его так сильно любишь теперь, что не можешь понять, почему он не хочет прийти к тебе.
– А почему же он не хочет? – печальным голосом спросил маркиз. – Пишет мне иногда, но избегает видеться со мною.
– Он придет! – воскликнула Елена, улыбаясь с уверенностью. Подойдя вновь к окну, она смотрела долго вдаль на большую дорогу. Затем вдруг, обратясь к маркизу, сказала:
– Там внизу по дороге поднялась пыль, как бы от скачущего всадника. Неужели это граф Мирабо?
Скоро послышался приближающийся спешный стук лошадиных копыт.
– Это он! – воскликнула Елена, всплеснув руками. Старый маркиз захлопнул окно, как бы желая еще минуты отсрочки, чтобы приготовиться к этой встрече с сыном, с которым так долго не стоял лицом к лицу.
Всадник же прискакал во двор и через несколько минут был уже наверху. Елена, радостная, выбежала ему навстречу и взяла его за руку, чтобы ввести к оставшемуся в своем кресле, пораженному и дрожащему от волнения маркизу.
– Ты ведь не очень болен, отец мой? – воскликнул Мирабо, сильно волнуясь и бросаясь с объятиями к отцу.
Маркиз быстро поднялся со своего места и смотрел на сына неизъяснимым взглядом, вызвавшим слезы на глазах последнего. Самые необыкновенные чувства волновали Мирабо при виде высокой, все еще прекрасной, внушающей благоговение фигуры отца. Бросившись в его объятия, он в ту же минуту почувствовал, однако, былую робость и страх юных лет перед этим отцом. Но, взглянув на его лицо и думая найти на нем суровое, безжалостное выражение, погубившее большую часть его жизни, он встретил в глазах отца искру любви, какой никогда еще к себе не видел у него. Взяв руку старца, он с нежностью несколько раз прижал ее к своим губам.
– У тебя болезненный вид, отец мой! – начал опять Мирабо. – Я слышал, что ты болен, и очень спешил, чтобы еще сегодня видеть тебя, потому что в Париже готовятся большие волнения, которые могут каждую минуту помешать выехать из города. Но мне не сообщили, в чем именно состоят твои страдания?
При этих словах Мирабо встретился с прекрасными глазами маркизы д’Аррагон, делавшей ему за креслом деда знаки, чтобы он не выдавал ее письма, тайно ему написанного.
– Ты застаешь меня вообще в неважном состоянии, сын мой! – сказал маркиз, с невольным вздохом вновь опускаясь в кресло и указывая Мирабо на стул напротив себя. – У кого бушует подагра в ногах, а кашель в груди, тому, право, хуже, чем посещенной революцией Франции. Если вы, славные господа третьего сословия, роетесь теперь во всех ее членах, то в этом, как я думаю, ручательство за ее будущее здоровье и величие. Со мной же кончено. Нехорошо, что Бонифас, всегда точно осведомленный о домашних делах, ничего не сообщил тебе. Ведь со времени соединения по желанию короля членов трех сословий вы видитесь ежедневно, братья-противники?
– Мы видимся и разговариваем, – ответил Мирабо уклончиво. Тут наступила минута молчания, которую Елена сумела, однако, тотчас заполнить. Она спросила, что это за костюм, которого она еще не видела на нем.
– Это костюм третьего сословия, представителем которого я состою в национальном собрании, – возразил Мирабо. – Такое черное одеяние с черной пелериной не нравится, видно, моей прелестной племяннице? Вначале из равнодушия вообще ко всяким костюмам я не сделал и этого себе; но с тех пор как третье сословие стало войском, взявшим на себя борьбу за всю нацию, я тоже предпочел одеться так, чтобы меня узнал солдат этого столетия.
– Ты правильно поступил, сын мой, – сказал маркиз одобрительно, бросив долгий, пытливый взор на Мирабо. – Хотя, быть может, ты не поверишь мне, но я должен тебе сказать, что я сделался настоящим другом третьего сословия. Вообще, мне кажется, Габриэль, что в наших взглядах мы уже не так далеки друг от друга, как ты, быть может, полагаешь.
– Ваше одобрение будет всегда истинным торжеством нашего дела! – воскликнул Мирабо с живостью. – «Друг человека», как называется ваша превосходная филантропическая книга, этот друг позволял надеяться, что он станет однажды другом третьего сословия. В таком случае и я счастлив, потому что друг человека и друг третьего сословия должен был сделаться и другом своего сына!
– Другом сына? – повторил маркиз тихим, мягким голосом, какого никто еще не слышал у него. Руки его стали дрожать, и весь он судорожно зашевелился. Елена встала, чтобы скрыть выступившие слезы.
– Дорогой друг мой, – вновь начал маркиз, – величайшим удовлетворением должно быть для нас обоих, что в такое время мы можем подать друг другу руки! Вот тебе моя рука, хотя бы она была в силах лишь на прощальное пожатие. Но всякое искреннее прощание есть подкрепление будущего. Ты глядишь в будущность бодро и доверчиво, не так ли, сын мой?
– О, – возразил Мирабо, удерживая руку отца, – будущее – пока еще непроницаемая и бурная ночь, распростертая над Францией. Наихудшее может и должно свершиться. И лишь когда оно свершится, тогда, я верю, будет лучше. По-видимому, король и королева не хотят и не могут поступать иначе. Они пренебрегают всякими признаками готовящейся им участи, и не один добрый совет не проникает сквозь их ослепление.
– В Париже дела плохи? – спросил маркиз.
– Двор ищет своего спасения в войске, окружающем с некоторых пор Париж и Версаль, – отвечал Мирабо. – Но эти солдаты, если не поспешат их отозвать, насядут, как каркающие – вороны, на труп монархии. В печальном заблуждении, что бедствие истекает из национального собрания, последнее теперь также окружено военными отрядами для преграждения доступа к нему народа. Отряды эти усилены несколькими полками, состоящими из чужих национальностей, а именно из немцев и поляков. Этот выбор ясно показывает, что при известных обстоятельствах готовится народу. Число войск между Парижем и Версалем, увеличиваясь ежедневно, доходит уже до пятидесяти пяти тысяч; взад и вперед двигаются огромные артиллерийские обозы; назначены места для целых батарей; все дороги, вдоль и поперек, все мосты усеяны солдатами, все аллеи превращены в военные посты. Такой-то роковой свитой деспота окружает себя король в эту минуту, принимая национальное собрание за неприятельский лагерь, тогда как свобода совещаний собрания была бы сильнейшею и могущественнейшею защитой против всех врагов короля. В таком опасном положении мы решили подать королю адрес, составление которого было поручено национальным собранием мне. Твердо и умеренно, почтительно, но энергично умоляли мы в нем короля отозвать войско и, ввиду отсутствия какой-либо опасности для государства и короля, прекратить эти потрясающие общее доверие приготовления к войне. Я был в составе депутации, представлявшей адрес королю. Но король отказал в отозвании войск и даже под влиянием советов своих бездарных министров решился предложить национальному собранию удалиться для идиллического пребывания в один из маленьких городов Франции, например, Суассон или Нойон. При этом самое забавное то, что король подверг изгнанию своего министра Неккера, который действительно отнесся честным образом к намерению двора силою разогнать национальное собрание. Говорят, его так поторопили выездом в Швейцарию, что он едва успел собрать свои вещи.
– Ну, в Неккере вы ничего не потеряли, – возразил маркиз, слушавший с величайшим вниманием. Он хотел еще что-то прибавить, но, по-видимому, оживленный разговор сильно утомил его. Бледный и изнуренный, он опустился в кресло, а сильнейший приступ кашля, казалось, разрывал ему грудь. Встревоженный, Мирабо требовал послать за доктором, но маркиз отклонил это, приняв лишь лекарство из рук заботливой Елены.
Когда больной немного оправился, Мирабо приблизился, чтобы проститься с ним, и несколько раз печально и благоговейно поцеловал чело старца.
– Я еще сегодня должен поспеть в Париж и Версаль, – тихо сказал Мирабо. – Грозное положение вещей не позволяет мне оставаться дольше. Мы скоро увидимся опять, отец мой!
Маркиз медленно покачал головой и отпустил сына молча, но со светлым, полным выражения взглядом. Мирабо поспешно освободился, не будучи в силах долее выносить этого взгляда. Елена проводила его до соседней комнаты и, обливаясь слезами, шепотом сообщала ему свою тревогу. Мирабо нежно поцеловал ее глаза, взяв обещание, что она завтра же известит его о больном.
IV. Первые республиканцы
Вскочив на коня, Мирабо быстро проехал пространство от Аржантейля до Парижа, к воротам которого подъехал в первом часу пополудни.
Здесь, очутившись вдруг среди большого скопления солдат, расположенных лагерем у ворот столицы, ему пришлось подвигаться вперед медленно, с перерывами.
Среди возбужденных и шумных отрядов войска Мирабо заметил массу народа, оживленно и дружески братавшегося с солдатами, при всевозможных уверениях в дружбе и при чокании наполненными стаканами.
Солдатами было дано обещание не стрелять в народ, а он громкими восторженными восклицаниями, раздававшимися со всех сторон, свидетельствовал о достигнутом им успехе.
Мирабо въехал на улицы города и, к своему возрастающему удивлению, увидел, что возбуждение парижского населения приняло уже определенный, страшный характер. На многих улицах и площадях строились уже баррикады; вооруженные толпы с шумом и криком сновали взад и вперед, а гневные восклицания против двора, с выделявшимися лишь в честь Неккера и герцога Орлеанского виватами, разносились далеко в воздухе.
Чем далее углублялся Мирабо в город, тем более казалось ему, что все население Парижа высыпало на улицы и площади. Театры, как бы в знак общественного траура, были закрыты. С северной стороны города шел слух, что там народ поджег и обратил в пепел заставы. Мимо Мирабо пронеслась яростная толпа оборванных, изголодавшихся людей, страшный вид нищеты которых, вместе с их грозным ревом, говорил о готовившихся новых предприятиях.
Прежде всего Мирабо хотел добраться до Пале-Рояля, где надеялся открыть очаг восстания и его руководителей, а также думал найти там Шамфора в его квартире, узнать от него разные подробности и осведомиться насчет участи Генриетты и Коко.
Спускаясь по улице Ришелье, он встретил несколько отрядов драгунского полка Royal-Allemand, под предводительством командира – принца Ламбеска, и должен был остановиться на углу боковой улицы, чтобы пропустить солдат перед собой.
Из скопившейся по обеим сторонам улицы массы народа раздавались самые оскорбительные восклицания против драгун и против принца Ламбеска. Но полк, состоявший почти весь из немцев, из коих немногие понимали по-французски, не понимал бранных восклицаний народа, как прежде не понимал и дружественных. Но когда затем посыпался на них град камней, драгуны обнажили сабли и, по приказанию своего командира, с беспощадной яростью бросились на людей. Они гнали толпу по улице; один старик упал под их ударами; женщины и дети, попадая под копыта лошадей бешеных преследователей, испускали душераздирающие крики. Вдали рев и свист раздробившихся скопищ призывал к мщению. Это было первое применение военной силы против народа. По всем частям Парижа пронеслось теперь воззвание о том, чтобы народ запасался оружием и создал гражданскую гвардию.
Мирабо удалось освободиться от своей лошади в одном знакомом доме, и он пошел пешком в Пале-Рояль, все входы которого были запружены самыми возбужденными, грозно волнующимися толпами народа. Пробравшись к жилищу Шамфора под аркадами, он не застал в нем никого и вновь предоставил себя волнующейся кругом толпе, которая увлекла его с собою до первого двора Пале-Рояля, куда, по-видимому, все шли теперь.
Иногда ему казалось, что он видит мелькающими перед собой знакомые лица. Среди невообразимого смятения виделись ему Клавьер, Дюмон, Дюроверэ и, наконец, Шамфор, но промелькнули они с такой молниеносной быстротой, такими озабоченными и с таким особенным выражением лиц, что или они не узнали его, или, думалось ему, это пронеслись призраки в образе его друзей. Но вот ему действительно удалось поймать за фалды сюртука Шамфора, только что громко обращавшегося с речью к группе людей.
– Много сегодня дела, друг Мирабо, – сказал Шамфор голосом, звучавшим так спокойно и добродушно, а между тем только что старавшийся своей речью усилить бурю.
– Скажи мне, в чем дело? – с живостью спросил Мирабо. – Неужели все это из-за внезапной высылки королем Неккера? Неужели его имя подняло так народ на ноги?
– Сегодня революция идет за именем Неккера, а потому будем усердно это имя кричать народу в уши! – отвечал Шамфор. – Даже имя герцога Орлеанского сегодня звучит прекрасно, и я выкрикиваю его не менее усердно. Все наши друзья согласились звонить сегодня в этот колокол, потому что он отдается в Версале, как первый удар в набат.
– Кто же эти наши друзья? – спросил Мирабо, взяв под руку Шамфора и направляясь с ним в самую середину возбужденной толпы.
– Сегодня оставь твою гордость, Мирабо, – возразил Шамфор. – Сегодня наш друг – всякий, кто идет одним с нами путем. Цель будет светом, при котором мы разглядим один другого.
– А это тоже один из наших друзей, этот человечек там, что выходит из кафе де Фуа и влечет за собой рой ликующих поклонников? – спросил Мирабо, указывая на молодого человека, шедшего во главе народной толпы, с которой он оживленно жестикулировал.
– Это Камиль Демулен, начинающий адвокат, с большим талантом обращающийся с народом, – отвечал Шамфор. – Он добрый малый, только немного горячая голова. Говорят, будто он агент герцога Орлеанского. Смотри, он хочет говорить! Ему подносят стол, и он влезает на эту ораторскую трибуну с некоторым достоинством, которое мне очень нравится.
Камиль Демулен был молодым человеком, лет двадцати семи, с лицом смуглым, почти как у негра. В его личности было нечто простое, лишенное благородства; однако она не производила отталкивающего впечатления благодаря огненной живости во всех его членах и движениях.
Остановив на минуту свой мрачный грозный взор на умолкнувшей теперь толпе, он сказал довольно громким, резким голосом:
– Граждане! Я сейчас из Версаля и могу вас уверить, что нельзя более терять ни минуты! Неккер прогнан; его отставка есть набатный колокол, возвещающий новую Варфоломеевскую ночь для всех патриотов! Сегодня вечером уже все швейцарские и немецкие батальоны двинутся с Марсова поля, чтобы изрубить нас! Остался еще один источник спасения – это поспешить к оружию!
Слова эти упали, как горящая искра в толпу, поднявшуюся с сильными возгласами одобрения, вслед за которыми наступил зловещий шепот. Камиль Демулен, продолжая стоять на столе, зорким пристальным взглядом наблюдал за движениями толпы. Затем, устремив глаза в одну точку, закричал ужасным голосом: «Сигнал подан; смотрите, вот стоят шпионы и полицейские работники, не спускающие с меня глаз; но я не отдамся живым в их руки!»
С этими словами он вынул из кармана два пистолета и показал их народу. Спрыгнув со стола и встав во главе ожидавшей его толпы, воскликнул: «Следуйте моему примеру, граждане! Идите защищать жизнь вашу, ваших жен и детей!»
Вся толпа ринулась за ним и со страшными криками, призывая к мщению и оружию, разделилась на части и разлилась в разные стороны по улицам Парижа.
При выходе из Пале-Рояля Мирабо и Шамфор, увлеченные потоком толпы, столкнулись с Камилем Демуленом, а он, как только Мирабо его заметил, приблизился к нему, приветствуя его с величайшим почтением:
– Народ через меня свидетельствует графу Мирабо свое высокопочитание! – воскликнул Демулен, размахивая в воздухе своими пистолетами, чтобы указать на Мирабо. – Да здравствует Мирабо, герой национального собрания и друг народа!
Мирабо благодарил, улыбаясь, и, сказав несколько любезных слов Камилю Демулену, тихонько шепнул ему при этом: «Это хорошо, что вы даете ход народу, но остерегайте его от кровавых действий!»
– Кровь будет нужна, быть может, уже этой ночью или весьма скоро! – возразил с таинственной миной Демулен. – Если же народу не удастся стрелять, то он будет своих врагов вешать! У короля есть пушки, а у народа фонарные столбы. Я много думал о наилучшей системе народного вооружения и нашел, что фонари – самая лучшая народная артиллерия. Да здравствует политика фонарей! Осмелюсь ли навестить вас на днях в Версале, гражданин Мирабо?
Мирабо кивнул ему головой, но не успел ничего ответить, потому что Камиль Демулен был уже увлечен вперед бурным натиском толпы.
– Не правда ли, такие люди весьма полезны? – сказал Шамфор, с особенным вниманием наблюдая за Мирабо.
– Да, как птицы, предвещающие бурю, они хороши; они указывают на надвигающееся бедствие, – задумчиво ответил Мирабо. – Но и в самую бурю нужны опытные и честные кормчие, и их-то нам надо отыскать.
– А ты думаешь, что буря скоро уже разразится над нами? – спросил Шамфор с особенным выражением воспламененного лица.
– Грозовые тучи висят уже почти над нашими головами, – тихо ответил Мирабо.
В эту минуту раздался тут же, по близости, и разнесся вдаль страшный громовой треск, грозно потрясая воздух. Это был выстрел из пушки, разрядившейся с ужасающею силою. Весь народ, пораженный как бы суеверным страхом, испустил протяжный громкий крик.
Спустя только несколько минут поняли, что случилось. При облачном и пасмурном в течение этого дня над Парижем небе вдруг над головами плотной массы народа засияло июльское яркое, палящее солнце и бросило лучи свои на вделанное с южной стороны Пале-Рояля и сильно нагревшееся зеркало. Пушечный запал поймал этот луч, и отсюда последовал поразительной силы внезапный выстрел.
– Само солнце подает сегодня сигнал для революции! – сказал Шамфор, тщательно исследовав вместе с Мирабо необыкновенное явление.
– Но, друг мой, что сказал нам Камиль Демулен? – возразил Мирабо. – Не есть ли пушка оружие королей?
– Да, но солнце – оружие народа, – восторженно ответил Шамфор. – Солнечный же луч разрядил эту пушку, что уже не подлежит сомнению.
Оба друга, взявшись под руку, направились далее к Тюильри, куда устремилось, по-видимому, все главное движение.
На первом дворе стояла запряженная карета у самого подъезда дворца, занимаемого герцогом Орлеанским. Большая толпа народа, восторженно настроенная, окружая подъезд и экипаж, ожидала появления герцога.
В ту минуту как Мирабо и Шамфор хотели пройти мимо, герцог вышел, видимо, спеша и со всеми признаками ужаса на бледном лице. Громкими возгласами встретил его народ и теснился к нему, как бы ища у него защиты и ему вверяя свое спасение в эту решительную минуту.
Герцог боязливо озирался на этих людей, с просящими лицами окружавших его и старавшихся дотронуться до его руки или одежды. Он хотел им сказать что-то, но, казалось, не находил подходящих слов; при более же внимательном наблюдении видно было, что он весь дрожит. Наконец, сев уже в карету, он выглянул еще раз и сказал хриплым голосом, без всякого выражения: «Друзья мои, другого средства нет, как взяться за оружие!» И в ту же минуту с быстротою, похожею на бегство, исчез в карете и уехал.
– Народ молил его о помощи, но принцу для того, чтобы встать во главе революции, недостает безделицы – мужества! – сказал Шамфор, обращаясь к Мирабо. – Я сейчас узнал по секрету от его камердинера, что он едет в Версаль, между тем здесь, в Париже, он мог бы сегодня заставить провозгласить себя королем, если бы захотел. Но страх прогнал его отсюда, и, в сущности, он не выносит революции.
– Он ничего не стоящий трус, с которым никто не может и не должен связываться! – воскликнул Мирабо с негодованием. – И с таким-то жалким существом, подозревают, я состою в соглашении! Если бы можно было этим путем небо низвести на землю, то и тогда я не впрягся бы в одну сбрую с герцогом Орлеанским!
Толпа в Пале-Рояле стала редеть, и Мирабо с ІІІамфором легко достигли выхода. На улице Сент-Оноре навстречу им двигалась выстроившаяся в удивительном порядке, как бы в процессии, толпа, во главе которой выступали один савояр и молодой человек в одежде вельможи. Савояр нес бюст герцога Орлеанского, поднимая его время от времени вверх, чтобы показать бесчисленной народной толпе, при этом торжественно махал в воздухе своей черной шапочкой. Рядом с ним знатный молодой человек в шелковом полосатом сюртуке, имея на себе двое часов и другие украшения, нес бюст Неккера. Оба бюста были обвязаны длинным крепом в знак того, что эти два народные идола были в немилости у правительства. Множество знамен, как символ торжества и траура, проносились в этом шествии, состоявшем не только из низших классов народа, но также из массы лиц высшего сословия.
– Что общего у этих людей с Орлеаном? Что им Неккер? – обратился Мирабо к Шамфору, следуя с ним вместе за шествием. – Вечная потребность народа – создавать себе богов, хотя бы взятых из лавки гипсовых изделий! Эти бюсты – из мастерской Куртиуса на бульваре Тампль, где я недавно видел их. Трогательно, право, и поучительно видеть, с каким усердием народ создает себе идолов, лишь бы не быть одному в нужде!
Шествие направилось к бульварам, а оттуда, проходя по самым населенным улицам и площадям, подкреплялось все новыми массами. Встреченный по пути отряд французской гвардии был склонен к принятию участия в общем народном деле и присоединению к торжественному шествию, что подняло его в глазах населения. По прибытии на Вандомскую площадь увидели занимавший ее отряд кавалерии. Внезапно раздался выстрел, и нарядный молодой человек, несший бюст Неккера, с громким стоном упал на землю и тут же испустил дух. Его отнесли в ближайший дом, а кто-то другой поднял бюст Неккера, чтобы нести его далее. Кавалерия, отозванная, по-видимому, в эту самую минуту, быстро очистила площадь, но внезапно вновь появилась из боковой улицы позади шествия, направлявшегося на площадь Людовика XV, и стала напирать на него. Произошло замешательство, порядок шествия был нарушен, и вновь раздавшимся выстрелом савояр, несший бюст герцога Орлеанского, был ранен в левую ногу.
В ту же минуту, – неизвестно, как это случилось, – он получил удар саблею в грудь и упал замертво. Один из товарищей поднял его, взвалил себе на плечи и вырвал из толпы. Истекающее кровью тело понесли в Пале-Рояль, чтобы выставить его там парижскому населению.
Так закончилось триумфальное шествие в честь Неккера и Орлеана. Народное движение разделилось теперь по разным частям города, приняв другой, еще более опасный, характер. Французская гвардия, занимавшая казармы на рю Верт, стала волноваться, требуя выступления против иностранных полков, столь враждебно свирепствовавших против народа. Некто Гоншон, человек из самых низких народных слоев, с некоторых пор действовавший в предместьях сильно возбуждающим образом, появился в этих казармах и крайне смелою, гордою речью, никогда еще неслыханною от человека из народа, увлек солдат, чтобы выступить против врагов народа и сразиться с чужеземными полками.
Мирабо и Шамфор подошли к казарме на рю Верт как раз в ту минуту, когда солдаты в полном вооружении с грозными жестами и восклицаниями выходили из нее для того, чтобы следовать на уличный бой за этим необыкновенным Гоншоном, величественно в своей синей блузе выступавшим во главе.
– Вот он, этот Гоншон! – сказал Шамфор. – Хорошенько смотри на него, Мирабо, ибо это одна из тех зловещих и удивительных фигур, которых до сих пор не было видно в Париже и которые вдруг, как бы в одну ночь, выросли из земли. Он отвратителен, как дьявол, его красная пестрая кожа делает его похожим на жителя какой-то другой планеты. Но ничто не может сравниться с этой гордостью и величием; о себе он говорит не иначе, как в третьем лице.
– Тот ли это Гоншон, которого называют «Мирабо из предместья»? – спросил Мирабо, улыбаясь и с удивлением глядя на человека в блузе.
– Да, мой друг, – отвечал Шамфор. – Рядом с Мирабо национального собрания поставили Мирабо из предместья. Эти оба Мирабо должны будут дополнить друг друга и работать заодно! Ты стал теперь героем национального собрания, но вы, знатные господа из Salle des Menus в Версале, не должны думать, что парижская улица не пожелает тоже иметь своего Мирабо. А потому не презирай этого Гоншона. Ты видишь, он на своем посту работает прекрасно!
– Быть может, даже Мирабо улицы работает лучше, чем Мирабо Salle des Menus, – сказал Мирабо задумчиво. – Ты знаешь, я ненавижу уличное политическое движение, никогда не желая иметь того, что находят на улице, будь то госпожа Венера или госпожа Свобода. Но наше Версальское национальное собрание – жалкое общество, как я и сначала говорил тебе. Оно кажется мне пригодным лишь на то, что в нем революция разовьет свои легкие криком, что, как известно, так полезно для развития детей.
– Удивляюсь, – сказал Шамфор, – что именно сегодня ты не в собрании, на большом заседании которого должно быть сделано заявление королю, что новое министерство не внушает доверия стране и ее представителям, и что единственное возможное спасение заключается в немедленном призвании вновь Неккера.
– Сегодня утром, до отъезда из Версаля, я присутствовал на предварительном совещании этого заседания, – ответил Мирабо, – но тревожное известие вызвало меня в Аржантейль к моему отцу. Я хотел и должен был видеть его еще раз, так как меня уведомляли, что положение его крайне опасно. Мы примирились, и все мои тяжелые воспоминания о наших отношениях превратились у меня в самую чудную любовь к отцу.
Направив свои шаги к площади Людовика XV, Мирабо и Шамфор увидели, что с приближением французской гвардии стоявшие здесь под начальством Безенваля войска поспешно отступали. По всем улицам внезапно разнесся слух, что вооруженной силе предписано избегать всякого кровавого столкновения и удалиться из центра города. Вскоре, кроме французских гвардейцев, открыто действовавших заодно с народом, не было на улицах ни одного солдата.
Тем временем со всех городских башен ударили в набат. Повсюду народные скопища принимали все более определенный и грозный характер. Все оружейные магазины были разграблены, и шумные, вызывающие, вполне вооруженные толпы народа двигались по Парижу. Число требующих оружия все увеличивалось. Громадная толпа катилась к Отель-де-Виль и ворвалась там в большую залу, где несколько избирателей города Парижа собрались на совещание с агентами общин о водворении спокойствия в Париже. Ворвавшейся толпе, с криком требующей оружия, обещают выдать имеющиеся в городском доме ружья и сабли, но толпа, не дожидаясь, находит сама склад оружия, выламывает двери, и каждый вооружается чем попало. В ту же минуту вдруг появилась необыкновенная фигура, занявшая по доброй воле оставленный солдатами пост часового у ратуши.
Это был исполинского роста человек, почти совершенно нагой, которого никто не знал и о котором никто не мог сказать, откуда он явился. На нем была только рубашка, ноги были голы и босы. Но через плечо было перекинуто ружье, держа которое он торжественно и с достоинством ходил взад и вперед на часах перед ратушей.
Мирабо и Шамфор, последовавшие и сюда за общим движением, с величайшим удивлением смотрели на это явление.
– Вот опять один из этих людей, которые в эти дни вылупились из яйца революции, а до сих пор как будто никогда не жили! – сказал Шамфор, устремляя почти благоговейный взор на незнакомца. – Смотри, Мирабо, с каким ужасающим спокойствием и величием этот голый человек держит ружье на плече. Право, это человек природы Руссо, народившийся из лона философов и сегодня взявший ружье, чтобы стоять на часах революции. Ты не рассердишься, если я перед этим великаном будущего встану на колени, чтобы поклониться ему?
– Это было бы не впервые, что творец преклонил бы колени перед своим творением, – возразил Мирабо. – Однако верь мне, Шамфор, с этими людьми вы ничего не сделаете. Народное бедствие, наряженное вооруженным привидением, становясь часовым на пороге будущего, есть лишь вестник несчастия. Я многому научился в эти последние дни, в том числе и тому, что никакого спасения нельзя ждать от республики. Никакой республики людей природы поэтому не будет, а будет лишь республика голышей. И этот обнаженный герой, перед которым ты хотел встать на колени, не что иное, как нищий. Я должен сказать тебе, Шамфор, твои статьи, которые ты теперь пишешь в «Меркюр», не нравятся мне. В них ты с дьявольскою утонченностью строишь воздушный замок республики и вот видишь уже перед собою одного из жителей этого замка. На нем нет штанов, а только рубашка и ружье, быть может, даже не заряженное.
– И так, действительно, дороги наши расходятся, Мирабо, – сказал на это Шамфор с оттенком грусти. – Сегодня, 12 июля, в Париже всего, быть может, десять республиканцев. Отсюда ты видишь, с каким слабым капиталом начинается дело республики. Но из него выйдет однажды большое дело, которое наполнит и соединит весь мир. Не брани же моего обнаженного парня! А затем прощай, Мирабо! Изучение нагого тела разлучает нас. А ты? Ты употребишь свою исполинскую божественную силу на портняжную работу, чтобы под расползающийся горностай подшить новую подкладку.
С этими словами Шамфор исчез. Казалось, что последняя проходившая мимо народная толпа всосала в себя друга Мирабо бесследно. Мирабо долго глядел ему в след, как бы остолбенев и погружаясь в свои печальные думы.
Начинало смеркаться. Усиливающиеся уличные волнения делались все более зловещими и ужасными. У прохожих собирали деньги для покупки пороха. Многие с факелами в руках бегали кругом, опрашивая каждого встречного, принадлежит ли он тоже к третьему сословию. Другие при свете же факелов читали летучие листки или афиши на стенах, в которых в резкой форме, иногда с примесью забавных острот, были изложены жалобы народа. Некоторые вооруженные группы, также с факелами в руках, наталкивались на Мирабо; в их грозных речах слышалось намерение поджечь главнейшие здания в городе.
Мирабо продолжал свой путь в известном направлении, решив остаться на ночь в Париже и возвратиться в Версаль, – что было нелегко, ввиду окружающих Париж войск, – лишь на следующее утро. Он поспешил добраться до маленького помещения на Монмартрской улице, нанятого для Генриетты и Коко, где он обыкновенно останавливался.
Страшное волнение охватило весь Париж. Колокола ратуши и церкви Богоматери били в набат без перерыва. Первая, только что организовавшаяся, гражданская гвардия разъезжала по улицам отдельными отрядами. Кое-где засветились в окнах огни, чтобы рассеять страшный, зловещий мрак в городе. К вооруженным гражданам присоединялась то здесь, то там французская гвардия с целью совместной охраны города. Временами слышались отдельные ружейные выстрелы, а за ними глухие крики о помощи. Париж походил на опасного больного, то терзающегося на своем ложе под властью диких видений, то испускающего вопли о своем мучительном состоянии.
К полуночи Мирабо добрался до дома, которого искал. Генриетта, не спавшая еще, с радостным изумлением, зарумянившим ее бледные щеки, вышла к нему навстречу. Очаровательным взором смотрела она на своего друга, которого с некоторых пор видала редко, лишь урывками, и страстно и благоговейно целовала ему руки. Прибежал и Коко, теперь уже семилетний мальчик, и с сердечными ласками был поднят кверху графом Мирабо. Тотчас же смело и горячо стал он жаловаться, что Генриетта не позволяла ему выходить из дому и принимать участие в постройке баррикады на углу улицы.
– И ты, мой друг, тоже хочешь строить баррикады против короля? – спросил Мирабо, шутя взяв за ухо маленького Коко. – Скажи на милость, что тебе сделал король? Разве в его царствование ты не мог к семи годам достаточно вырасти? Но ты будешь еще выше и крепче, если будешь любить своего короля. Понимаешь меня, Коко?
Генриетта, улыбаясь, просила прощения за своего маленького любимца. Только тут Мирабо заметил, что госпожа Нэра, глаза которой горели лихорадочным, изнурительным жаром, была нездорова серьезнее, чем уверяли ее последние письма. Боли в груди явно усилились, и это прелестное существо, сиявшее когда-то здоровьем и свежестью, теперь, видимо, таяло. Мирабо едва осмеливался крепче прижать к себе ее нежное, почти прозрачное тело; душу его стеснила глубокая печаль.
Он убедил ее теперь удалиться с Коко на отдых, уверяя, что в Париже в эту ночь ничего более опасаться не следует.
Они ушли, а Мирабо сел к письменному столу, чтобы все события сегодняшнего дня, очевидцем которых он был в Париже, описать в статье, предназначенной для издаваемой им газеты. Он испытывал особое удовлетворение, высказываясь об этих событиях с беспощадною откровенностью. Тут же обращался он к народу с предостережением, чтобы неотъемлемо принадлежащие ему права он не приносил в жертву слепому желанию разрушения и минутному действию мщения. Лишь под утро он немного задремал.
V. Гроб
Через несколько часов Мирабо вновь поднялся и стал торопливо собираться обратно в Версаль. Прежде, однако, хотелось ему убедиться в положении вещей в Париже, чтобы иметь возможность сделать в национальном собрании необходимые предложения к устранению опасности.
Едва Мирабо, тихо попрощавшись с погруженными еще в глубокий сон Генриеттой и Коко, хотел удалиться, как на пороге встретил прибывшего к нему с величайшею поспешностью гонца. Мирабо взял из его рук письмо, которое посланный должен был везти в Версаль, если бы не застал его в парижской квартире. С тяжелым тревожным чувством Мирабо стал медленно распечатывать пакет, на адресе которого узнал нежный почерк своей племянницы, маркизы д’Аррагон. Бросив беглый взгляд на короткие строки, Мирабо, пораженный, выпустил бумагу из рук и удалился в соседнюю комнату, чтобы там одному предаться своей великой печали, овладевшей им с невыразимою горечью.
Предчувствие не обмануло Мирабо. Вчера, несколько часов спустя после его отъезда, отец его внезапно скончался. Елена сообщала ему об этом в трогательных выражениях. Когда Мирабо оставил виллу, маркиз, казалось, вновь окреп и приободрился. Елена должна была прочесть ему одну статью из новой газеты Мирабо, причем он занял свое любимое место у окна. Он так внимательно слушал, что заметил сделанный ею при чтении пропуск и попросил вторично прочесть прерванную фразу. Едва лишь она со множеством извинений хотела исполнить это, как заметила, что у старика глаза плотно закрыты. Она поспешно подошла к нему, но глаза его более не раскрывались и дыхание прекратилось. Спокойная улыбка и легкий румянец на лице не могли ее разуверить в наступившей кончине.
К этому горестному извещению Елена прибавляла, что по непременному желанию, ранее выраженному маркизом, тело его должно быть немедленно перевезено для погребения в фамильном склепе в замок Мирабо. Графу Мирабо поручалось приобрести в Париже металлический гроб, выслать его тотчас в Аржантейль, самому же ожидать прибытия тела в столицу, приняв необходимые меры для его безостановочного дальнейшего следования.
Выйдя на улицу, чтобы заняться исполнением печального поручения, Мирабо заметил, что волнение народных масс, на минуту приостановленное в течение ночи, разыгралось опять с полною силой. Улицы кишели вооруженными людьми. Некоторые группы во главе с солдатами гвардейского полка маршировали с барабанным боем и трубами, приглашая встречавшиеся толпы присоединяться к ним, чтобы идти к дому лазаристов на улице Сен-Дени и завладеть находившимися там большими мучными складами. Другая яростная толпа ходила от дома к дому, устрашая жителей и угрожая тем, которые не захотят присоединиться к движению, предать все убийству, грабежу и пожару. По всем улицам встречал Мирабо также людей, направлявшихся к ратуше, чтобы записываться на выставленных там листах в гражданскую гвардию. Дорогой он узнал, что еще ранним утром парижские избиратели собрались в ратуше и учредили собрание депутатов под названием «Постоянного Комитета», который уже стремился захватить власть в свои руки и издал постановление о постепенном образовании парижской милиции числом в 48 000 граждан.
Королевские войска находились в полном бездействии на Марсовом поле, в Сен-Дени, в Сэвре и в Сен-Клу. Среди толпы неоднократно слышалось мнение, что новые министры, между которыми господам де Бретейлю и де ла Галефьеру приписывались самые враждебные против народа намерения, хотят дать свободный ход восстанию, а затем прибегнуть к строжайшим мерам, которые явятся, таким образом, вполне оправданными.
Магазин, который искал Мирабо, оказался закрытым. Открытыми в этот день были весьма немногие. С большим трудом ему удалось отыскать владельца и по внутреннему входу проникнуть в магазин.
Молча и задумчиво рассматривал Мирабо выставленные готовые гробы и, выбрав наибольший из них, сказал владельцу магазина:
– Думаю, что будет лучше всего, если я выхлопочу в ратуше пикет гражданской стражи для безопасного сопровождения по улицам Парижа этого гроба для моего покойного отца.
– Вам нужно в таком случае обратиться к господину де ла Саль, назначенному комендантом гражданской стражи, – ответил купец. – Вам, без сомнения, охотно окажут эту услугу, так как, по виду, вы знатный господин. Истинные друзья народа не доверяют новому Комитету в Отель-де-Виль, а всего менее президенту его, господину де Флесселю.
Мирабо поспешно направился в Отель-де-Виль. По дороге попал в новый народный поток, стремившийся, как он узнал, к тюрьме Ла Форс, чтобы освободить находившихся там заключенных, по большей части жертв несчастья и бедности. С другой стороны ликующая толпа возвращалась из монастыря лазаристов. За ней следовало пятьдесят два воза, нагруженные найденной там мукой и сопровождаемые до торговых рядов людьми почтенного вида, но как бы удрученными тяжестью нищеты и бедствий. Рассказывали, что народная ярость страшно разразилась над столь богато снабженным продовольственными сокровищами монастырем, причем предложенные осаждающим деньги были с презрением отвергнуты.
В то же время в город прибывала масса крестьян, которые, пользуясь сожженными заставами, ввезли громадное количество съестных припасов, и скоро в бушующей толпе распространилось приятное опьяняющее чувство избытка. Внезапно беспредельный восторг наполнил все сердца. Люди, никогда не видевшие и не знавшие друг друга, бросались в объятия, пламенно выражая чувства братской любви. В иных местах слышались еще крики и требования оружия. Громадная, все возрастающая толпа стремилась к Дому инвалидов; перелезая через рвы и стены, ворвалась в него и, с невероятною силою овладев пушками, ружьями и саблями, с триумфом потащила их в Пале-Рояль. Затем пушки были распределены по разным частям города, а именно у въездов во все предместья, у Тюильрийского дворца, а также на набережных и мостах через Сену.
Мирабо вошел в ратушу; здесь его тотчас узнали, и громко и радостно приветствовал. Его повели в залу, где заседали члены Постоянного Комитета, которые, думая, что Мирабо прибыл из Версаля, быть может, с поручением от национального собрания, с живейшим любопытством окружили его. Первые шаги комитета вели к тому, чтобы вступить в сношение с версальским национальным собранием и действовать заодно.
Мирабо заявил, что он пришел как частный человек с просьбой дать ему охрану гражданской стражи для тела его отца. Флессель, стоявший во главе комитета, с величайшею предупредительностью изъявил готовность лично распорядиться об этом. Выйдя вновь на улицу, Мирабо увидал странное шествие людей, следовавших рядами, держась за руки и обливавшихся слезами радости, при выражении сопровождавшей их толпе благодарности и благословений. Это были только что освобожденные народом узники из Ла Форс, по большей части ввергнутые туда бедствиями нищеты, с изможденными лицами, между которыми было много молодых людей с уже поседевшими волосами. Слезы градом катились у них из глаз и были красноречивее всех изъявлений благодарности.
Другую толпу Мирабо встретил на Гревской площади, куда притащили экипаж принца де Ламбеска, чтобы сжечь его, предварительно вынув все находившиеся в экипаже предметы и отправив их самым добросовестным образом в Отель-де-Виль. В другом месте толпа рабочих тащила в сад Монмартрского аббатства одного из своих товарищей, укравшего курицу, для того, чтобы там на дереве повесить несчастного.
В толпе начали украшать себя лентами и значками для обозначения своего образа мыслей. У встречавшихся женщин отбирали ленты для украшения ружей. Вскоре появились различные цвета, которым, по-видимому, отдавалось предпочтение. Сперва был зеленый цвет, с восторгом пристегиваемый к шляпам и оружию как эмблема надежды на обновление всей жизни. Но этот цвет не встретил общего одобрения; раздались голоса, что зеленое есть цвет графа Артуа. После этого вдруг появилась кокарда из белого, синего и красного цветов и была принята всеми желавшими самым решительным образом довести движение до его крайних пределов и обратить его в имеющую все изменить революцию.
– Белое, синее и красное! – сказал Мирабо, повсюду встречая теперь эти кокарды. – Из этих цветов состоит ливрея герцога Орлеанского. Итак, когда народ своими собственными силами добивается свободы, то он только облачается в новую ливрею? И еще в ливрею самого ничтожного, жалкого труса! Однако его агенты правильно начали дело. Кокарда революции состоит из цветов княжеской ливреи! А мы, люди национального собрания, должны с нашими идеями, прихрамывая, следовать за нею? Нет, самую счастливую и наилучшую революцию может сделать только король! Но, конечно, королевская власть должна быть учреждением, стоящим во главе идей. И для этого Людовик XVI от природы вполне подходящий король. Он хорошо знает, что должно свершиться, и ему нужно было только поискать в своем сердце, чтобы найти истинное счастье народа. Кто же удерживает его руку? Не ты ли, прекрасная королева Мария-Антуанетта? Нет, тебя напрасно обвиняют, что ты враг нации. В твоих радостью сияющих глазах живет доброта и кротость, достаточные для спасения целого народа. Есть ли во Франции хоть один страдающий, который мечтал бы о более прекрасном небе, чем белая грудь королевы?
Так размышляя, Мирабо дошел до гробовщика и сделал последние распоряжения.
Выйдя из магазина с намерением отыскать некоторых из своих парижских друзей, он встретил множество людей, видимо, желавших бежать из Парижа. В нагруженных дорогими предметами экипажах сидели женщины и дети с испуганными лицами, считавшие единственным своим спасением при возникших волнениях немедленное бегство из столицы. Мирабо узнавал многие знатные семьи, находившиеся в близких отношениях ко двору и известные своею приверженностью королевскому дому.
Однако вскоре пришло повеление из Отель-де-Виль, чтобы никто из подозреваемых в желании бежать не смел оставлять города. Всех уже тронувшихся в путь народ заставил вернуться по домам, где они должны были охраняться как заложники.
VI. Взятие Бастилии
Прах маркиза Мирабо прибыл в Париж в посланном в Аржантейль гробу лишь на следующий день, 14 июля, при почтительном и торжественном сопровождении двенадцатью лицами новой гражданской стражи.
Гроб был на время поставлен в сенях дома, где Мирабо останавливался в Париже, и отсюда уже должен был следовать по назначению. Мирабо ожидал еще прибытия своего брата, виконта де Мирабо, обещавшего приехать из Версаля для сопровождения вместе с братом тела отца.
Париж имел в этот день еще более зловещую физиономию. Уже с раннего утра замечалось тайное, на нечто необыкновенное направленное брожение масс, по-видимому, лучше организованных, чем накануне.
Мирабо, сев на одну из досок, на которых был установлен гроб, облокотился о него в глубоком раздумье, в то время как охрана гвардейской стражи, которая должна была дальше сопровождать тело, нетерпеливо прохаживалась перед дверьми, позвякивая ружьями. Это нетерпение вследствие замедления выноса тела находилось в связи с всеобщим возбуждением по поводу предстоявших сегодня событий. В городе ожидали нападения войск, а потому в ратуше комитет всю ночь изыскивал средства к сильному и победоносному противодействию. План комитета был таков: народ должен овладеть Бастилией и приобрести, таким образом, сильный, господствующий над всеми частями Парижа оборонительный пункт против наступающих войск маршала де Брольи.
Наконец появился виконт де Мирабо. Быстро войдя в дом, он, пораженный ужасом, остановился в сенях перед бросившимся ему тотчас же в глаза закрытым гробом. Мирабо продолжал сидеть, лишь молча указывая на гроб. Так провели братья несколько минут в глубоком горестном молчании, не обращаясь друг к другу ни словом, ни взглядом.
В эту минуту с улицы раздался громкий трубный сигнал, призывавший гражданскую милицию на сборные пункты в городе. В то же самое время молчавший с утра набатный колокол ратуши вновь начал свою грозную, вселяющую величайшую тревогу песню.
При этих звуках Мирабо вскочил со своего места и, быстро подойдя к двери сеней, увидал, что последний остававшийся еще на часах стражник стремглав пустился по улице.
– Все они покинули свою почетную обязанность у праха нашего отца, – печально произнес Мирабо, обращаясь к брату и протягивая ему только теперь руку для приветствия. – Они предоставляют нам самим хоронить наших мертвецов; сами же стремятся в бой в рядах своих братьев. Теперь мы совсем одиноки у тела, ибо эта улица удалена от всякого движения.
Виконт встал, слегка лишь пожимая протянутую братом руку.
– Скверный будет сегодня день в Париже, а быть может, и очень хороший! – сказал он. – Проезжая по улицам, все казалось мне готовым для решительного уличного боя. Громадные неистовые толпы народа наполняли площадь Бастилии, причем поговаривают, что Дэлонэ, славный комендант Бастилии, отклонил предъявленное ему требование передать крепость в руки города. Комитет в Отель-де-Виль послал теперь несколько отрядов этой жалкой гражданской милиции и три части нашей изменнической гвардии на приступ Бастилии со стороны Сент-Антуанских ворот.
– Оставим на сегодня политику, брат мой! – воскликнул Мирабо, печально взирая на стоявший гроб. – Меня в эту минуту занимают лишь мысли о том, как бы нам безопасно и с достоинством вырвать нашего дорогого почившего из этой кутерьмы и вывезти на большую дорогу. Колесница тут, и медлить дольше нам не следует, потому что скоро ни по одной из улиц Парижа нельзя будет безопасно двигаться. В силах ли ты, Бонифас, помочь поднять гроб на колесницу? Не считая кучера, мы здесь покинуты всем миром и должны будем все делать сами.
Виконт поглядел с некоторым замешательством, но и не без сарказма, на свое тучное тело, покачивающееся на коротких ногах, и сказал, указывая на свой полковничий мундир тулузского полка и на ордена, навешенные на груди:
– Я неоднократно бывал в сражениях, любезный брат, в то время как ты выезжал на своем осчастливливающем народ гусином пере, но, признаюсь, для того чтобы нести гроб, не чувствую в себе ни мужества, ни призвания. А потому я предлагаю оставить маркиза, нашего отца, спокойно лежать до тех пор, пока порядок не будет восстановлен в Париже. А теперь запрем эти сени; я отправлюсь в местонахождение войск, на Марсово поле, и испрошу у маршала Брольи людей для охраны тела при перевозке. Тем временем господин граф, брат мой, знатный друг народа, отправится, быть может, в ратушу навестить там своих друзей?
– Нет, ни того, ни другого не будет! – воскликнул Мирабо с негодованием. – Непременною волею отца было, чтобы его смертные останки немедленно по кончине были перевезены в замок Мирабо. Мы обязаны исполнить его волю, ибо, как знать, не будет ли уже сегодня вечером весь Париж в огне?
– Неужели таковы злые умыслы у ваших друзей народа? – спросил виконт с язвительной усмешкой.
Мирабо ничего не ответил, но знаком подозвав возницу, направился к гробу и своей невероятной силой, почти один, лишь с незначительной помощью чужого человека, поднял гроб и отнес на колесницу. Виконт с притворным равнодушием наблюдал эту сцену. Затем, злобно усмехаясь, сказал:
– Маркиз, наш отец, при жизни гордился всегда тем, что князья и короли оказывали ему почтение и что по поводу своего «Друга людей» он вел переписку со Станиславом-Августом, польским королем, и с королем Швеции Густавом III. Теперь же он может гордиться гораздо более тем, что герой третьего сословия несет его тело на своих плечах. И к тому же этот герой был его блудным сыном.
– Да, – возразил Мирабо, помогая прикреплять гроб на колеснице и заботливо покрывая его траурным покровом, – герой третьего сословия – блудный сын, вновь обретший своего отца. Бывший же его любимец, откормленный питомец, аристократ, праздно потирает руки, выискивая, по обыкновению, свое bon mot. А теперь садитесь в вашу карету, господин виконт. Я последую за колесницею пешком.
– Не подождать ли нам еще? – спросил виконт, на которого внезапно напал сильнейший страх. – Там вдали, кажется, дерутся, я слышу звук оружия; нам угрожает попасть в этот ужасный, преступный омут.
В эту минуту вооруженная толпа стремительно бежала по улице. Мирабо задержал несколько лиц и узнал, что народ приступил к осаде Бастилии, имея в помощь три части французской гвардии с пушками. Первый крепостной мост уже в руках народа. Думают, что Дэлонэ вместе с гарнизоном взорвет себя на воздух, и это наполняет ужасом всю примыкающую к Бастилии часть города.
– Мы можем быть совершенно спокойны, – сказал Мирабо брату. – Отцу нашему ничто уже не причинит здесь вреда. Что же касается нас, то участия в сражении мы не примем, а сами находимся в наилучшем положении. Если народ победит, то возле меня тебе бояться нечего, потому что я могу защитить тебя. Если же одержит верх двор, то виконт Мирабо замолвит за меня словечко, и я сойду за человека, который, в конце концов, может еще исправиться.
– Сильно ошибаешься, – злобно возразил виконт, – ты слишком много сделал, чтобы я мог тебя спасти от виселицы, если двор окажется победителем. Если же народ возьмет верх, то я, со своей стороны, слишком известен, чтобы ты мог охранить меня от фонаря.
– Да, это на самом деле роковая минута, – заметил Мирабо в раздумьи. – Великая львиная охота 1789 года начинается, собственно, сегодня!
– Поведение версальского собрания усилило еще зло, – сказал виконт Мирабо. – Ты, быть может, не знаешь, что вчера национальное собрание подало новое заявление королю, в котором за все бедствия и пролитие крови сегодня оно делает лично ответственными советников короля и объявляет, что отныне заседания собрания будут постоянными. Вместе с тем оно избрало своим вице-президентом маркиза Лафайетта, так как слабые руки вьенского архиепископа не могли справиться с трудною обязанностью председателя.
– Весьма важные известия в такую минуту, когда цитадель старой тирании на улице Сент-Антуан падает! – воскликнул Мирабо. – И наш отец сидел когда-то в Бастилии за то, что в одном из своих сочинений предосудительно говорил о насилии. Теперь же, точно почетный залп над его гробом, раздается гром падения Бастилии! И тут же этот глубокий, торжественный набатный колокол! Право, более прекрасных похорон для своего отца братья Мирабо не могли устроить! А теперь в путь, потому что сегодня и мертвым нельзя терять времени!
Повелительным жестом руки он принудил виконта сесть в карету, отказываясь занять предлагаемое место рядом, и пошел за медленно двинувшимся гробом.
Чтобы добраться до ворот, нельзя было миновать некоторых главных улиц, и скоро кортеж очутился среди бесконечного народного волнения, где крики радости и ужаса перемешивались с одинаковою силою.
Мирабо узнал, что Бастилия пала. Слабо защищаемая инвалидами и швейцарцами твердыня должна была уступить страшно яростному народному приступу. После убийственного града пуль осаждающие ворвались по мостам и дворам Бастилии и устроили гарнизону страшную кровавую баню. Комендант Дэлонэ, не имевший мужества умереть от собственной руки, был с ужасающею жестокостью вытащен и отвезен в Отель-де-Виль, где ему, брошенному на ступени лестницы, была отрублена голова. Эту окровавленную голову надели на пику, и толпа, неся перед собой этот страшный трофей, шествовала по улицам Парижа.
Такая же участь постигла майора Бастилии Дезольм-Са-либрэ, хотя он был настолько же любим заключенными, насколько Дэлонэ ненавидим. Его окровавленная, изуродованная голова была вторым трофеем, несомым народом на острие пики при оглушительных радостных песнях в Пале-Рояль. Два других офицера бастильского гарнизона были увлечены на Гревскую площадь, но уже по пути жестоким образом умерщвлены жаждавшей их крови толпой.
Большое скопление яростных масс произошло теперь на той улице, по которой должен был следовать траурный кортеж Мирабо. Шел шумный спор о новых жертвах, двадцати двух инвалидах бастильского гарнизона и одиннадцати швейцарских солдатах из полка Салис, которые должны были через повешение на фонарях искупить свою преступную стрельбу в сограждан. Но тут вступились за своих бывших товарищей по оружию французские гвардейцы, требуя помилования.
Медленно приближавшаяся черная колесница, на которой виднелся гроб, произвела в эту минуту удивительное впечатление на неиствовавшую толпу. Наступила тишина, умолкли вдруг самые крикливые, и толпа почти благоговейно расступилась, чтобы пропустить печальное шествие. Многие с суеверным трепетом взирали на торжественно двигавшийся перед ними гроб, и лица, только что дышавшие яростью, покрылись бледностью от внутреннего волнения.
Следовавший за траурной колесницей Мирабо был узнан некоторыми, и вскоре все стали приветствовать его тихими, почтительными словами, соответствовавшими положению, понятому чуткою толпою. Многим пожимал он руки, отвечая на вопросы, и скоро распространилось вокруг, что граф Мирабо хоронит своего отца. Толпа, как бы по молчаливому согласию, быстро выстроилась рядом, в порядке почетного кортежа, для сопровождения тела по нескольким улицам.
В то время как вдали ужас смятения раздавался подобно грому бушующего моря, в этом месте Парижа, где Мирабо вез черный гроб среди необычайно взволнованной, спокойно следовавшей за ним толпы, наступил, казалось, тихий, полный мир.
Тут Мирабо заметил, что карета, в которой до этого места еще следовал его брат, внезапно повернула обратно или незаметным образом свернула в одну из боковых улиц. Вероятно, эту встречу с народом, завлекавшим его, как ему казалось, все глубже в водоворот масс, виконт Мирабо не мог дольше выдержать и воспользовался первым удобным случаем, чтобы покинуть гроб отца.
Мирабо шествовал спокойно далее, обращая внимание лишь на движущуюся перед ним колесницу и все теснее окружавших ее людей. Вдруг ему показалось, что в других частях города произошли новые, вызвавшие величайшее возбуждение события. Оглушительные крики потрясали воздух. Ревущие, ликующие толпы народа с проклятиями и угрозами катили вдаль с невероятным шумом.
Все теперь устремилось туда. С быстротою молнии свита, окружавшая Мирабо, рассеялась, и он опять очутился один у гроба отца. Время от времени отдельные кучки снова приближались к нему и сообщали, что неудержимая, все усиливающаяся ярость толпы потребовала и получила новую жертву.
В кармане у коменданта Бастилии, голову которого еще носили по Парижу, нашли письмо, написанное ему Флесселем, председателем постоянного комитета Флессель, на которого голос народа указывал давно как на изменника, писал к Дэлонэ: «Я забавляю парижан кокардами и обещаниями; продержитесь хорошенько лишь до вечера, а там получите подкрепление».
Таким образом, подтвердились смутные слухи, что старшина парижского купечества Флессель находился в тайном соглашении с двором. Его знали вообще как легкомысленного, любившего пожить человека, который старался проникнуть в высшие круги общества и презирал народ. Теперь свою двусмысленную роль ему пришлось искупить смертью. Вытащенный из залы ратуши, брошенный на лестницу и буквально истоптанный толпой, он под тысячью ударами испустил дух. И его отрубленная голова совершала печальный обход на конце пики по улицам Парижа, пока не увеличила собою пале-рояльскую выставку первых жертв революции.
С этой минуты движение масс приняло новый вид. Заключив из письма Флесселя, что к вечеру войсками будет сделано нападение на город, начали отчаянное приготовление к защите. На всех улицах закипела работа: всюду раздавался стук топоров и молотков, причем с одинаковым рвением участвовали все: мужчины, женщины, дети, даже священники и монахи. Мгновенно, как по волшебству, были воздвигнуты исполинские баррикады. Мостовые разрушены, а камни вносились женщинами на крыши домов, чтобы служить оружием против имеющих намерение наступить на город солдат. Туда же и для той же цели сносили драгоценную мебель, статуи, бронзовые украшения, даже книги. Перед заставами были вырыты глубокие рвы, чтобы задержать вступление кавалерии. На верху башен были расставлены часовые, которые должны были подать сигнал тревоги, едва вдали будут замечены первые войска.
Мирабо с удивлением наблюдал за этими колоссальными приготовлениями народа к битве. До его ушей доходили условные пароли для разных частей города, бывшие всегда символом свободы. Так, в одном месте паролем служил «Вашингтон», основатель американской свободы. Проходя мимо слесарных мастерских, он видел, с каким невероятным рвением выковывались пики, в другом месте пули, железные шесты. В иных местах, на площадях и улицах, группы людей произносили торжественную клятву, что они своею кровью и жизнью завоюют свободу.
Мирабо вывез прах своего отца из города до Тронной заставы. Тут, на большой дороге, все было так тихо и спокойно, что столичные приготовления и хлопоты показались ему преувеличенными и даже, быть может, излишними. Однако вместе с тем парижское движение с такою силою побороло его, что он стал раздумывать, в праве ли он в такую минуту, когда неизбежная катастрофа уже тут, или может наступить в каждое мгновение, покинуть город? Доверие, внушаемое ему человеком, правившим колесницей, служило ему ручательством, что тело отца и без его сопровождения будет доставлено по месту назначения.
– Прощай, отец мой! – проговорил он, наконец останавливаясь. – Обязанность к отечеству освобождает теперь от обязанности к отцу. События дня зовут меня в роковое смятение. Пусть же мертвые хоронят своих мертвецов!
Он простер еще раз на прощанье руку к гробу и, с бурной поспешностью повернув обратно, скоро очутился вновь среди неудержимо прибывающего людского потока парижских улиц. Весь Париж казался одной мастерской. По всем улицам и домам шла работа, и все эти бесконечные приготовления к бою совершались с таким спокойствием и достоинством, что среди них Мирабо почувствовал себя ненужным. Он решил остаться в Париже до наступления ночи, а затем на хорошей лошади поспешить в Версаль, чтобы доложить национальному собранию о положении вещей, очевидцем которых он был.
На площади ратуши он встретил Камиля Демулена, бледного, в одежде, забрызганной кровью, и от усталости едва влачившего свое тяжелое ружье. Узнав Мирабо, он улыбнулся и поклонился ему доверчиво, почти по-товарищески.
– Славно вы хозяйничали сегодня, Демулен, – сказал Мирабо. – Но не сдержали данного мне слова, что, возбуждая движение в Париже, не будете устраивать кровавых оргий!
Демулен улыбнулся, отделался каким-то словцом и смешался с толпой.
Мирабо направился дальше, но тут же увидел себя среди своих друзей: Клавьера, Дюмона и Дюроверэ, сердечно его приветствовавших.
– Я давно уже удивляюсь, не встречая до сих пор трех женевцев в кровавом народном парижском потоке, – сказал Мирабо, пожимая им руки. – Вы появляетесь здесь передо мною, точно три парки, держащие нить судьбы Франции в своих руках.
– Мы сейчас из Версаля, – отвечал Клавьер с оживлением. – Там гораздо веселее, чем здесь. Двор там устраивает пиршества в то время, когда здесь, в Париже, народ собирает всю кровь своего сердца, чтобы брызнуть ею в лицо тирании.
– Что же это за пиршества? – спросил пораженный Мирабо.
– На террасе версальской оранжереи идет теперь такое веселье, как никогда, – отвечал Клавьер. – Там наш друг Мирабо может видеть, что такое королевство. Там оба полка, Royal-Allemand и Royal-etranger, предназначенные рубить народ, приготовляются к этим деяниям, играя великолепнейшую музыку для танцев, а немецкие солдаты, эти полускоты, вальсируют, как воплощенные черти. Вино, конечно, льется рекой, потому что для гражданской войны годится лишь пьяный солдат. Каннибальское ликование солдатчины потрясает весь Версаль, а с террасы самые прелестные, нежные ручки рукоплещут от восторга. Там стоит королева, граф Артуа, там стоят принцы и принцессы благородного королевского дома, там Полиньяки и вся знатная дворня, и все они – счастливые зрители пира в честь будущей победы над народом, так как двор твердо решился действовать сегодняшней ночью. Если не встретятся препятствия, то страшный бой против столицы разразится ровно в полночь.
– А король тоже показывался при этом? – спросил Мирабо.
– Король сидит в своем кабинете и мудрствует над своим несчастьем, – возразил Клавьер. – Он настолько благороден, чтобы расстройство Франции считать своим собственным несчастьем. Ваше доброе национальное собрание посылает к нему депутацию за депутацией, но он всегда отвечает уклончиво. Так, на требование отозвать войска он говорит, что войскам на Марсовом поле приказано держаться вдали от Парижа. Национальное собрание держится твердо и с достоинством, но участь его зависит, конечно, от участи столицы. С первым нападением на Париж будет наложена рука и на национальное собрание.
– Кроме того, граф Мирабо, существует список опальных, – начал Дюмон, – и ваше имя в нем не забыто. Но двор позаботился поместить вас в хорошее общество. Одновременно с вами, как только начнется сражение, должны быть арестованы Сийес, Шапелье, Лафайетт, Ламет и многие другие. Уже несколько дней как эти господа проводят ночь не дома, а в зале заседаний, где чувствуют себя гораздо безопаснее. Зал заседаний день и ночь окружен громадной толпой народа, в мрачном, суровом безмолвии ожидающей лишь слова, чтобы, невзирая на стоящих перед дворцом гусаров и лейб-гвардию, начать избиение, которое едва ли пощадит самого короля и весь королевский дом. Видите, Мирабо, с чем вам приходится считаться при ваших нежных побуждениях поддержания монархического принципа.
– О, – возразил Мирабо с пылающим взором, – я буду всегда монархистом лишь именем народа и ничьим больше! Если настанут такие ночи, какою должна быть сегодняшняя июльская ночь, то виновною будет монархия, народ же будет прав. Из этой вооруженной борьбы образуется новый порядок вещей, и кто знает, каким именем будет он окрещен!
Дойдя до улицы, на которой Мирабо оставил свою лошадь, он покинул друзей и помчался на большую версальскую дорогу. Не встретив никакого препятствия со стороны войск, расположенных между Парижем и Версалем, он с рассветом был уже в Версале и немедленно отправился в зал заседаний. И по пути, и в Версале все было спокойно. Как видно, тревога в Париже была преждевременна. На эту ночь ничего не предпринималось.
В национальном собрании вчерашнее заседание было прервано лишь для нескольких часов отдыха. Многие депутаты провели ночь в зале заседаний. Никто не спал, все с величайшей тревогой ожидали утра.
В ту минуту, когда Мирабо входил, депутаты рассаживались по своим местам, и Лафайетт в качестве вице-президента открывал заседание. Некоторые депутаты зачитывали составленные им проекты адресов королю. Мирабо слушал с тяжелым чувством, потому что после того, что так далеко зашло, все это его уже не удовлетворяло.
VII. Людовик XVI и Мария-Антуанетта
Вечером 14 июля в Версальском замке после целого дня тревоги и одно другое сменявших решений все рано успокоились.
Всех долее оставалась бодрствующею королева, очей которой сон бежал с некоторых пор. Не раз со своими страшными мучительными мыслями проводила она целые ночи в кресле, без сна.
Отпустив в одиннадцать часов свою любимую подругу, герцогиню Полиньяк, королева, погруженная в задумчивость, сидела среди комнаты, предоставляя себя в руки своей камерфрау, госпожи Кампан, которая должна была заняться ее ночным туалетом. На туалетном столе королевы горели четыре восковые свечи, распространявшие ровный, яркий свет в тиши кабинета. Королева начала с госпожой Кампан разговор о событиях сегодняшнего дня.
О том, что произошло в Париже, в Версальском дворце знали весьма мало. Хотя известие о взятии Бастилии скоро дошло до Версаля, однако оно оставалось, по-видимому, в кругах национального собрания. Немногие же осведомленные при дворе лица не отваживались сообщить королю и королеве о происшедшем. Тем не менее королевская чета испытывала сильнейшую тревогу, что возбуждение народа в Париже дойдет до крайности.
Только что королева высказала тихим, дрожащим голосом свои опасения, как внезапно потухла прекрасно горевшая одна из четырех восковых свечей на столе. Королева с некоторым страхом заметила это. Когда же госпожа Кампан поспешила зажечь потухшую свечу, то в то же мгновение потухла вторая, а за ней сейчас же и третья свеча.
Тут королева с испугом схватила руку камерфрау, говоря:
– Несчастье делает суеверным, милая Кампан. Если бы теперь и четвертая свеча потухла, то у меня не осталось бы никакого сомнения, что это – знак, предвещающий бедствие.
Едва лишь Мария-Антуанетта произнесла эти слова, как потухла и четвертая свеча, погружая комнату в полный мрак.
В эту самую минуту отворилась дверь и раздался голос короля, просившего позволения войти к своей супруге. Когда удивленный окружающей его темнотой король был уже посреди комнаты, тогда только удалось госпоже Кампан вновь зажечь свечи. Королева, бледная и с выражением испуга в глазах, полных слез, пошла навстречу королю.
Людовик XVI простодушно усмехнулся, узнав о случайной причине волнения Марии-Антуанетты, и пригласил ее сесть подле себя на диване.
– Это противно обыкновению вашего величества бодрствовать так долго, – сказала королева своим приятным, прежде веселым и уверенным, а теперь с оттенком робости и печали голосом. – Не случилось ли чего дурного, что вы так сокращаете необходимые часы своего отдыха?
– Нет, – возразил монарх, причем его благородные, кроткие черты лица засветились радостью. – В вечер столь беспокойного и мучительного дня я чувствую себя лучше, чем когда-либо. Большой соблазн был у нас учинить зло, но я устоял против своих собственных нашептываний и против советов министров. От меня требовали, чтобы я пустил в действие войска против возмутившейся столицы, и ждали моего последнего слова. Но одна мысль победила во мне все остальное. Мысль эта, моя дорогая королева, заключается в том, что ни единая капля французской крови не должна пролиться от моей руки. Отныне это будет высшим законом всех моих действий и он поведет меня верным путем. Здесь играет роль любовь к Франции, которая для меня важнее всех интересов трона. Неужели французы устоят против такой любви?.. Быть может, мы еще будем счастливы, Мари?
Король с нежностью взял ее руку и поднес к своим губам. При последних его словах Мария-Антуанетта в испуге задрожала и, глубоко вздохнув, сказала, тихо качая головой:
– Нет, нет, супруг мой! И таким путем счастливы мы не будем! Любовь к французам – несчастная любовь. При этом отдаешь им все: доверие, радость и молодость. Любовь к Франции состарила меня уже и она же будет нам стоить жизни. Не будем ли мы счастливее, попробовав действовать ненавистью? Воздадим ненависть за ненависть, недоверие за недоверие, насилие за насилие!
– Знаю, что вы так мыслите, – возразил Людовик XVI с грустью. – Вы одинакового мнения с моими министрами. Но на этот раз я вынужден следовать собственным взглядам, хотя бы они и не согласовывались с вашими. В сознании, что я хорошо исполнил свой долг, мне хотелось как благословение на сегодняшнюю ночь получить прощальный взгляд прекрасных глаз моей королевы. Вот зачем пришел я к тебе, Мари.
Королева подала ему руку, которую он долго держал, несколько раз прижимая ее к сердцу.
– У вас великое, доброе сердце, мой супруг! – сказала королева мягким голосом. – Но если в теперешнем замешательстве вы дадите руководить собою по велению вашего доброго сердца, то мы, конечно, погибли. Ваше величество, вы хотите управлять по-английски, что, конечно, вполне отвечает вашему великодушию, но я думаю, что английская конституция не годится для французов. Не следует, по-моему, заключать союз со своими естественными врагами. Враги трона надели теперь маску третьего сословия и под нею наступают уже лично на нас. Идет великая, открытая борьба, и мы должны сопротивляться судьбе, если не хотим, чтобы она сорвала нас с нашего места!
– Третье сословие не враг трона, – ответил Людовик XVI, помолчав. – Я знаю этих людей. Труд – вот их настоящая сила и благословенье.
И с этими словами, заметив, что уже более полуночи, король встал и нежно прибавил:
– Если и завтра ты будешь столь же прекрасна, как сегодня, моя королева, то никакая буря не коснется меня.
Они расстались. Король отправился в свои апартаменты, а королева в сопровождении камерфрау направилась в свою опочивальню.
На своем ложе король немедленно погрузился в глубокий сон. Едва прошло, однако, несколько часов отдыха, как он услыхал шорох у кровати и увидал своего камердинера, взволнованного и расстроенного, явившегося доложить ему о прибытии герцога де Лианкура, grand maitre de la garderobe его величества, испрашивающего разрешения войти к королю по важному и неотложному делу.
В первую минуту король испугался и задумался; но вслед за этим быстро поднялся с постели, велел камердинеру одеть себя и вышел в соседнюю комнату, чтобы там принять герцога Лианкура. Вид бледного, с расстроенным лицом герцога, преданность которого особе Людовика XVI была известна, поразил короля.
– Что случилось, друг мой? – спросил король, едва переводя дух.
– Государь, – сказал герцог де Лианкур, – я осмелился воспользоваться даруемым мне вами доверием и, нарушив ваш отдых, принес вполне подтвердившееся, ужасное известие, не представлять которое долее на ваше решение было бы преступлением.
– Вы говорите о событиях в столице? – спросил король, слегка дрогнув.
– Мне сказали, что ваше величество еще не уведомлены, – продолжал герцог. – Главнокомандующий армией не осмелился вчера доложить вашему величеству, что возмутившийся народ с оружием в руках осадил и взял Бастилию, о чем здесь, в Версале, было известно еще вчера вечером. Сейчас курьер из Парижа подтвердил мне это известие. Не только Бастилия пала, но и последовали чудовищные убийства и преступления. Окровавленные головы Дэлонэ и Флесселя носились на пиках по городу неистовавшей толпой. Часть гарнизона Бастилии изрублена. Несколько почтенных инвалидов, охранявших крепость, повешены на фонарных столбах. Вся французская гвардия отпала от своего господина и короля и перешла на сторону народа. И в другие полки проникает измена. Готовый к бою на улицах Парижа народ доходит численностью до двухсот тысяч человек. Боятся, что еще сегодня ночью поднимется поголовное восстание всего Парижа.
Король стоял неподвижно и задумчиво слушал. Лицо его было бледно, но без малейшего движения, как и вся его осанка.
– Так это восстание! – сказал наконец Людовик XVI, как бы внезапно очнувшись.
– Нет, государь, – возразил герцог, – это революция!
– Королева была права, – тихо сказал про себя монарх. – Я пропустил время действовать. Теперь потребовались бы уже потоки крови, чтобы остановить бедствие. Но мое решение принято. Кровь французов не должна быть пролита.
– Государь, – воскликнул Лианкур восторженно, – спасение Франции и королевского дома в этих словах вашего величества! Смею и должен быть чистосердечным в такую минуту. Наибольшая опасность будет тогда, если ваше величество последуете советам своих вероломных министров. Как я благословляю эту минуту, дающую мне возможность стоять лицом к лицу с монархом, обращаясь непосредственно к его решению и его сердцу. Государь, восстание в столице пойдет гигантскими шагами. Умоляю вас, появитесь сегодня же в национальном собрании и произнесите там слово мира. Ваше появление сделает чудо, оно обезоружит партии и обратит наше собрание в вернейшего союзника престола.
Король посмотрел на него долгим, пристальным взглядом. Благородный юношеский пыл, обуявший почтенного герцога, растрогал короля. Взяв его руку, он сердечно сжал ее в своих руках. Затем спокойно произнес:
– Вы сами, герцог, один из влиятельнейших членов этого национального собрания. Можете ли вы поручиться, что мое личное появление будет принято так, как в интересах трона и блага Франции я обязан желать?
В эту минуту ворвался в комнату первый луч восходящего солнца, победив бледный свет еще горевшей свечи.
– Собрание ежедневно и ежечасно желает услышать примирительное слово из уст вашего величества! – воскликнул Лианкур. – Одно лишь ваше присутствие могло бы разрешить все более и более усиливающиеся там сомнения и беспокойство. Сегодняшнее утреннее заседание может как раз принять самый плачевный оборот, если ваше величество не сделает этого спасительного шага.
В эту минуту дверь в комнату раскрылась и вошел Monsieur и граф Артуа. Оба брата короля были сильно взволнованы. По выражению их лиц было видно, что известия герцога Лианкура дошли до сведения Версальского дворца.
Лианкур немедленно подошел к графу Артуа и решительным тоном сказал:
– Принц, вашу голову требует народ! Я своими собственными глазами читал этот ужасный список опальных лиц.
Принц страшно испугался, услыхав эти слова, и, растерянный, остановился среди комнаты.
– Хорошо, если так думает народ, – сказал он, стараясь оправиться. – Я, как и народ, стою за открытую войну. Он хочет моей головы, а я требую их голов. Отчего мы не стреляем? Твердая политика, никаких уступок так называемым идеям свободы и исправно действующие пушки – вот единственно, что может нас спасти!
– Решение его величества иное! – сказал герцог де Лианкур, низко склоняясь перед королем, спокойно, с величайшим достоинством стоявшим, скрестив руки.
– Прошу моих братьев, графа Прованского и графа Артуа, сопровождать меня сегодня утром в собрание Генеральных штабов! – твердо произнес король. – Я хочу явиться туда, чтобы объявить собранию о моем решении отозвать войска, затем объявлю мою волю, чтобы собрание мирно продолжало свои совещания, так как моею главной целью есть желание узнавать через депутатов о воле народа.
В эту минуту в аванзале послышались шаги и голоса, дверь отворилась, и вошла, видимо взволнованная, Мария-Антуанетта, в сопровождении нескольких самых приближенных лиц.
– Ваше величество знает, что произошло? – спросила она короля, вся бледная, со слезами на глазах, схватывая его руки.
– Все опять пойдет хорошо, – сказал король спокойно и с достоинством. – Нам поможет то, что до сих пор мы еще ни в чем не можем себя упрекнуть. Я решил явиться сегодня сам в национальное собрание, чтобы засвидетельствовать о моем личном к нему доверии и объявить об отозвании войск из Парижа и Версаля.
Королева, пораженная, взглянула на своего супруга, затем, выпустив его руку, стояла, поникнув своей прекрасной головой, в глубокой печали.
– Таким шагом ваше величество признаете революцию совершившимся фактом, – сказала она, медленно поднимая на него глаза. – Я удивляюсь, государь, что вы еще раз вступите в собрание, к членам которого принадлежит столько отвратительных, враждебных нам людей, и которое давно следовало бы распустить, как это было решено еще в прошлом месяце!
– Неужели в собрании действительно так много отвратительных людей? – спросил король, добродушно улыбаясь. – Но я вижу здесь перед собой двух милейших членов этого собрания, которые, право же, дают мне мужество вступить в него. Один из них мой старый верный друг, герцог де Лианкур, а другой в свите вашей, королева, славный граф де ла Марк, которого сердечно приветствую!
С этими словами король дружески подошел к вошедшему в свите королевы блестящему кавалеру высокого роста, с приветливыми придворными манерами. Это был граф де ла Марк, принц Аренберг, человек лет шестидесяти трех, занимавший видный привилегированный пост при французском дворе. Он принадлежал к одной знатной брюссельской фамилии, оказавшей большие услуги австрийскому двору, и, рано покончив со своей военной карьерой, прибыл с особыми рекомендациями от императрицы Марии-Терезии к французскому двору в ту минуту, когда Мария-Антуанетта прибыла во Францию как супруга дофина.
– Не правда ли, граф де ла Марк, я могу рассчитывать на некоторую благосклонность у ваших товарищей по национальному собранию? – любезно спросил король.
– Государь, – ответил граф с изысканною утонченностью придворного, – в этом смешанном собрании не знаю ни одного, который бы остался нечувствительным к личному слову монарха и расточаемым им милостям. Дворянство, к которому принадлежу сам, утвердится этим в своей верности; духовенство возблагодарит Бога за проявление авторитета короля, дарующего мир, а третье сословие с удивлением должно будет признать, что всякое спасение исходит только из рук монарха.
– Но именно третьим сословием руководят такие головы, как граф Мирабо, – произнесла королева с поспешностью.
– Граф Мирабо вовсе не так зол, – возразил де ла Марк, улыбаясь. – Я надеюсь даже, что он будет однажды величайшей защитой королевской власти во Франции.
– При каждом слове о графе Мирабо я испытываю всегда необъяснимый страх и отвращение, – сказала королева с каким-то особым возбуждением. – Отчего ваше величество не соизволили удалить его отсюда, назначив его послом в Константинополь или другое отдаленное место, что он охотно бы принял?
– Я не могу вести переговоры или борьбу со всеми противниками в отдельности, – сказал спокойно король. – Это походило бы на поединок… Однако пора, кажется, идти в собрание. Их королевские высочества, граф Прованский и граф Артуа, пойдут со мной. Поручаю герцогу де Лианкуру отправиться вперед в Salle des Manus и, вслед за открытием заседания, объявить, что мы сейчас прибудем лично.
Сказав это, король отпустил присутствующих. Королева нежно простилась с ним. Никогда еще не видела она своего супруга таким решительным и уверенным, и это как будто даже ободрило ее новой надеждой. Но в ту же минуту опять все сомнения и заботы стеснили ей грудь, и она печально, с поникшей головой, удалилась в свои покои.
Тем временем в открытом ранним утром заседании национального собрания начались бурные прения о новых мерах обращения к королю. По прочтении нескольких проектов адреса к королю вдруг поднялся с места Мирабо, чтобы весь этот набор бесполезных фраз, делавшийся ему невыносимым, прервать силою своего неотразимого слова.
Поспешно взошел он на трибуну, и могучее, гневное сверкание его глаз как бы освещало его слова. В собрании, бурном и возбужденном сегодня более, чем когда-либо, внезапно наступило торжественное безмолвие. Малейший шепот в самом отдаленном углу залы призывался громовыми возгласами к молчанию.
Обведя собрание своим, точно приводящим в порядок, покоряющим взором, Мирабо начал свою речь голосом, полный металлический звук которого глубоко, неотразимо проникал в ухо слушателя:
– Господин президент, скажем королю только то, что чужеземные полчища, которыми мы окружены, принимали вчера посещения принцев и принцесс, фаворитов и фавориток, вместе с их ласками, увещаниями и подарками! Скажите ему, что эти чужестранцы – живодеры, налитые вином и золотом, всю ночь своими нечестивыми песнями провозглашали порабощение Франции и с грубыми клятвами не переставали взывать о роспуске национального собрания. Скажите ему, что в его собственном замке придворные не постыдились присоединить свои танцы к звукам этой варварской музыки и что таким образом праздновалась прелюдия новой Варфоломеевской ночи. Скажите ему, что тот Генрих, память которого весь мир благословляет, тот его предок, подражать которому он собирался, велел подвозить съестные припасы в восставший и им же осажденный Париж, тогда как теперь его разъяренные советники задерживают подвозимые в изголодавшуюся, верную столицу запасы муки.
Слова эти вызвали в собрании невероятное возбуждение, которое было перебито лишь новым, еще более удивительным событием. Едва Мирабо при несмолкаемых бурных возгласах одобрения сошел с трибуны, как к ней подошел только что вошедший в залу герцог Лианкур и, встав на ступеньку трибуны, возвестил, что король намерен явиться в собрание.
Все были поражены. Покинув свои места, депутаты поделились на группы для обсуждения и предварительного соглашения между собой по поводу этого неожиданного известия. Немногие из них, казалось, искренне радовались и с благодарностью упоминали имя короля, идущего на встречу желаниям народа. В демократической же партии видны были одни лишь озадаченные и недовольные лица. Герцог Орлеанский стоял с Сийесом и Латушем в отдаленном углу залы, и по их мрачным взглядам и сильным жестам видно было, что их досада и нерешительность достигли высшей степени. Они, казалось, упрекали друг друга, что в то время, когда все так далеко зашло, ничего не было предпринято против возможности примирения короля с народом. Еще смущеннее и печальнее было выражение лиц у дворянства и придворной партии. Здесь на предстоящее появление короля смотрели, как на его желание покинуть своих друзей.
Посредине собрания сегодня, как и всегда, было много членов парижских и версальских клубов, которые сильно содействовали беспокойному, шумному характеру собрания, как, например, бретонский клуб, считавшийся преданным герцогу Орлеанскому как претенденту на трон Франции.
Окружив герцога, они обсуждали с ним вместе, какой прием следует приготовить королю при его вступлении в собрание.
Вопрос этот был, по-видимому, предметом всех разговоров и совещаний. Тут Мирабо вскочил опять на ораторскую трибуну и воскликнул все покрывающим голосом:
– Мрачное, молчаливое почтение должно быть первым приемом, который мы окажем монарху. В минуту общих страданий молчание народа есть истинный урок королям.
Громовое «браво» встретило это заявление, произведшее самое глубокое впечатление на все партии.
При таком не вполне еще смолкнувшем шуме вошел в залу король, в сопровождении Monsieur и графа Артуа, без всякой другой свиты. Появление его произвело, несмотря на все переговоры и расчеты, такое сильное впечатление, что как только увидели его, то под сводами залы раздались неоднократно повторяемые возгласы: «Да здравствует король!»
Король стоял посреди собрания в простой, непринужденной позе, с непокрытой головой. Он не воспользовался поставленным ему на эстраду креслом, но продолжал стоять без соблюдения какого-либо церемониала и начал говорить с достоинством и поистине отеческою сердечностью.
Как только он сказал, что глава нации, – как он себя называл, – с доверием пришел к ее представителям, чтобы выразить им свою печаль по поводу всего происшедшего и поручить им найти средства к восстановлению спокойствия и порядка, как почти на всех лицах выразилось удовлетворение.
Затем более тихим, почти смиренным голосом король перешел к существованию подозрения, будто самой личности депутатов угрожает опасность. Тоном честного гражданина указал он на свой «известный характер», делающий излишним всякое опровержение столь преступного подозрения.
– Ах! – воскликнул он, – я и себя доверяю вам! Помогите мне в этих трудных обстоятельствах спасти государство! Жду этого от национального собрания.
Тут он с трогательной добротой прибавил:
«Полагаясь на любовь и верность моих подданных, я повелел войскам удалиться из Парижа и Версаля. Вместе с тем поручаю вам и уполномочиваю вас объявить столице о таковых моих распоряжениях».
Король закончил. Речь его прерывалась бесчисленными восклицаниями радости и восторга, под конец же вызвала взрыв всеобщего воодушевления. После нескольких слов благодарности собрания, выраженных архиепископом Вьенским, король собрался покинуть зал. В ту же минуту поднялись все присутствующие, чтобы следовать за королем. Молча выстроилось все национальное собрание в порядке свиты короля и сопровождало его на улицу.
Король пожелал возвратиться во дворец пешком. За ним оживленными радостными рядами следовало национальное собрание. Величие этой минуты покорило, казалось, самых недоброжелательных.
Бесчисленная масса народа, стоявшая перед дверьми залы в ожидании исхода неслыханного события и увидавшая теперь короля, шествующего среди целого национального собрания, присоединилась к кортежу в радостном восторге с бесконечными ликующими восклицаниями: «Да здравствует король!»
На Плас д’Арм стояли в боевой готовности лейб-гвардия, швейцарцы и французская гвардия. Но и они были охвачены всеобщим воодушевлением, увидав никогда еще невиданную процессию. Теперь возгласы в честь счастливого единения короля с народом смешались с громкими торжественными звуками фанфар и дробью барабанов, далеко разносившимися в воздухе.
На большом балконе Версальского дворца стояла королева, ожидая возвращения короля.
Оглушительные крики в честь Людовика XVI и нации вызвали погруженную в печальные думы Марию-Антуанетту из ее покоев на балкон. Она держала на руках дофина, а за руку маленькую Madame. Глаза ее со следами бесконечной печали загорелись счастьем при виде приближавшейся к королевскому замку необозримой ликующей толпы народа, во главе которой она с радостною нежностью узнала своего супруга, короля, с лицом веселым, какого она давно уже не видела у него.
– У Марии-Антуанетты сегодня опять счастливый вид! – сказал Мирабо аббату Сийесу, рядом с которым он следовал в кортеже. – Она с балкона показывает народу своего дофина, а улыбка сквозь слезы на лике мадонны озаряет прекраснейший в мире образ.
Национальным собранием в тот же день была отправлена в столицу депутация для объявления ей радостных постановлений короля.
Посольство это, во главе с Лафайеттом, карабкалось в Париже при восторженных кликах народа по баррикадам, преграждавшим улицы. Добравшись через такие необычайные препятствия до ратуши, Лафайетт начал свое сообщение с речи короля в национальном собрании. Народ отвечал ему бесконечными виватами в честь короля и национального собрания.
Сам Лафайет в эту минуту представлялся парижскому населению достойнейшим доверия лицом, которому можно поручить руководство вооружившегося в защиту своих прав народа. Поднялись со всех сторон восторженные крики, и Лафайетт был избран главнокомандующим парижской гражданской милиции, которая должна была организоваться в более обширную национальную гвардию. Обнажив шпагу, Лафайетт, выражая за такую честь свою благодарность, подтвердил ее присягой, что посвятит свою жизнь защите свободы.
Второе состоявшееся в этот день, по народному избранию, важное назначение было назначение Бальи мэром Парижа, того самого Бальи, который председательствовал на заседании в «Salle du Jeu de paume», когда депутаты третьего сословия произнесли клятву, что не разойдутся, пока не достигнут цели. Мирабо было предложено занять место парижского мэра, но он упустил случай явиться в Отель-де-Виль, хотя все шансы к облечению его этим почетным званием были на его стороне.
17 июля король выехал в Париж, предварительно приобщившись Святой Тайне. Нежно и печально было его прощание с оставшейся в Версале королевой. Небольшой отряд лейб-гвардии конвоировал короля из Версаля. У заставы Конферанс король вдруг заметил, что вместо лейб-гвардии его окружают для сопровождения в столицу восставшие против него солдаты, недавно еще бывшие его верной французской гвардией. Впереди двигались пушки, добытые народом из Бастилии. Жерла пушек были направлены на карету короля. Под прикрытием таких трофеев революции въехал король в Париж. Он не мог не видеть, что положение мгновенно изменилось и что он въезжает в Париж как узник, который должен предстать перед своими судьями.
Однако народ восторженно встретил короля при его появлении в Отель-де-Виль. Король не произнес здесь ни одного слова, а только с улыбкой, снисходительно принимал поклонение народа, который выражал свою радость как бы по поводу примирения с ним короля.
Только к вечеру удалось ему освободиться от толпы и подумать о своем возвращении в Версаль.
– Итак, государь, вы стали королем третьего сословия? – спросила Мария-Антуанетта с язвительной улыбкой сквозь слезы, встречая после долгого, мучительного ожидания своего супруга
– Пусть отныне называют меня, как хотят, лишь бы Франция была счастлива при этом! – твердо и серьезно произнес король.
VIII. Аристократы
Мирабо принял приглашение к обеду у графа де ла Марк, с которым начинал с некоторых пор вступать в дружеские отношения, несмотря на различие их политических мнений.
В сегодняшнем заседании национального собрания, четвертого августа, собирались ниспровергнуть все феодальные права, известные сословные привилегии и право собственности. Не сочувствуя этому, Мирабо не желал присутствовать на этом заседании.
– Не следует, – говорил он, – вполне расшатывать и разрушать фундамент, на котором хотят воздвигать новое здание. Оспаривание этого повредило бы мне в глазах народа, другом которого я хочу остаться, потому что еще пригожусь ему. Национальное собрание делает сегодня свою первую политическую ошибку, но я еще надеюсь сильной рукой вытащить его из пропасти, в которую оно летит. Вот для чего берегу я себя сегодня. А какая же, милостивые государи, причина вашего отсутствия в сегодняшнем собрании? – обратился он к присутствующим.
– Одно лишь желание иметь удовольствие обедать с графом Мирабо как товарищем по несчастию, – сказал граф де ла Марк, взяв Мирабо под руку и проходя с ним вперед в столовую. – Мы сегодня не участвуем в голосовании с правой стороной, как граф Мирабо не участвует с левой. Разве это не обоюдная печаль?
Гости стали занимать места у стола, собравшего сегодня лишь небольшой избранный кружок, отвечавший, однако, своей репутации парламентского обеда у графа де ла Марк. Здесь были герцог Лозэн, герцог Аренберг, старший брат графа де ла Марк, затем граф д’Эскар, один из придворных кавалеров графа д’Артуа, генерал-лейтенант граф де Граммон, маркиз Фуко де Лардимали, принц Поа и некоторые другие, такой же аристократической окраски члены национального собрания.
– Жду еще аббата Сийеса, – сказал граф де ла Марк, указывая на незанятое место. – Он тоже не хотел идти на сегодняшнее заседание. Однако усердие к обязанностям члена третьего сословия увлекло его туда, как видно. Или, быть может, он придет позднее, чтобы промолчать нам нечто весьма умное и удачное, так как у этого человека способ молчания производит неизвестно почему впечатление, оживляющее и руководящее всяким разговором.
– Знаю кого-то, кто будет очень несчастлив, что графа Мирабо не будет сегодня в национальном собрании, – сказал расположенный к веселым поддразниваниям герцог Лозэн. – Это та дама в черном, всегда присутствующая на трибуне для публики и в то время, как граф Мирабо пускает громовые стрелы своего красноречия, чуть ли не сияющая через всю залу блеском своих глаз. Скажите, бога ради, граф Мирабо, кто эта интересная дама? Вчера я встретил ее даже в магазине архитектора Палоа, изготовившего все эти прекрасные вещи из камней разрушенной Бастилии. Она купила там себе Мирабо, так превосходно высеченного из этого почтенного серого бастильского камня.
– Эта черная дама, милостивые государи, моя жена, графиня Мирабо, разведенная со мною, – спокойно отвечал Мирабо. – Не думаю, чтобы она из-за меня столь усердно посещала национальное собрание. Она вообще интересуется текущей политикой.
– Нет, нет, – с оживлением возразил герцог Лозэн. – Не покупают себе человека из бастильских камней, если о нем любовно не мечтают. Притом же вещи эти страшно дороги. Революция оценивает свое разорение весьма высоко. Хотя я старый греховодник-аристократ, однако мне тоже хотелось иметь какой-нибудь маленький предмет искусства из камня этой крепости тиранов, как ее теперь называют, и я купил себе этого старого проказника Вольтера, из славного ядовитого зуба которого вытекает еще весь сегодняшний яд. И подумайте только, я должен был заплатить триста ливров за этого сочинителя Кандида, хотя материал не стоит ни одного су!
– Ни одного су? – спросил, улыбаясь, Мирабо. – Много дороже должен бы он стоить Франции. Я купил себе Руссо из этого революционного материала и поставил его перед собою рядом с чернильницей на моем пюпитре в зале заседаний. Удивительно, что статуэтки Неккера не находят сбыта. Народ хотя и приготовил вновь призванному министру восторженный, торжественный прием, однако вслед за ним внезапно наступило поразительное охлаждение. Чувствуется, что революция оставила уже Неккера позади себя, и что скоро он будет у народного движения на пенсионе, так как никакой пользы ему уже принести не может. Но все-таки бюсты его изготовлены из бастильского камня.
– Сегодня, милостивые государи, берут другую Бастилью, а именно феодализм, – начал маркиз Фуко де Лардимали с некоторой печальной торжественностью. – Думаю, однако, что феодальные права, служащие опорою всей монархии, не так легко будет снести и срыть до основания, как это удалось с твердыней улицы Сент-Антуан. Феодальные права – это собственно остов государственного тела, ибо без крепостного права, без поземельной ренты и десятинного сбора, без прав владельца и прав охоты, без освобождения от податей и судебных сборов, без общинных и провинциальных привилегий монархия не может испустить ни одного здорового вздоха. И все это, что создавалось и жило веками, господа в Salle des Menus хотят в одну ночь низвергнуть и вырвать с корнем из земли? Дворянин, который к такому безумному преступлению приложил бы руку, заслуживал бы быть заклеймленным как осквернитель храма.
– А между тем двое дворян положили начало парламентской оргии сегодняшней ночи, – сказал Мирабо. – Не левая, а правая сторона впервые завела речь об этом. Виконт де Ноайль и герцог д’Эгильон, первыми предложившие отмену феодальных тягостей, сидят оба на правой стороне, тогда как Сийес и я, не желающие разрушать сразу национальный организм, имеем родное местопребывание на левой.
– Главный поджигатель, следовательно, виконт де Ноайль, – вновь начал со своею тонкою улыбкой граф де ла Марк. – Это молодой, легкомысленный лейтенант, ничего не имеющий и которому поэтому и терять нечего, но жаждущий популярности еще больше, чем тонких вин у стола герцога д’Эгильон, богатейшего феодала французской монархии, веселым товарищем которого он состоит.
– Ноайль – зять маркиза Лафайетта, – сказал принц Поа. – Этот пример соблазнил его; ему тоже захотелось приобрести любовь народа и имя на улице. Но это не наполнит пустых карманов бедного виконта. Глупцы эти хотят еще вырвать из наших рук драгоценное право охоты, эту истинную святыню аристократии. Если дворянин не посмеет более застрелить косулю на всяком месте, куда достигнет его хорошее ружье, то кончено со всеми рыцарскими добродетелями дворянства. В благородные страсти будет пробита брешь, через которую вольется в общество весь зараженный поток черни. Коза, ушедшая из-под ружья дворянина, может породить всемирное бедствие, тогда как несчастие вовсе не так велико, если прекрасная охота потопчет зерно крестьянина. Будет лишь несколько фунтов хлеба испечено менее, и чернь не поест досыта, а это делает ее доступнее чувствам повиновения и верности. Не следует думать, что голод делает революцию. Сытая чернь гораздо опаснее голодающей. Когда народ сыт, он хочет плясать; когда ему позволяют плясать, то он хочет украшать себя венками и возлагать их на головы другим.
Поднялся смех над злобным комизмом, с которым капитан лейб-гвардии и губернатор Версаля провозглашал эти парадоксы, усердно занимаясь в то же время душистым каплуном.
– Над этим не следовало бы смеяться; вопрос требует серьезного размышления, – сказал граф д’Эскар. – Перед самым отъездом графа Артуа у нас был по этому поводу философский разговор. Мы пришли к заключению, что борьба, возгорающаяся во Франции, а скоро, быть может, и во всем мире, не есть борьба о правах и принципах. Нет, это борьба рас; это два различных народа, бросающихся один на другого за право господства. Разве мы не совсем другая человеческая раса, чем люди из народа? У нас иные лица, иные органы обоняния, иные руки и ноги. Все наше строение иное, и мы бы не смели иметь особых прав и преимуществ?
– Все дело в крови, – сказал граф Граммон тихим, сентиментальным голосом. – Что у дворянства другие составные части крови, чем у народа, что кровь маркиза и графа краснее, горячее и содержит больше белковины, чем кровь крестьянина или поденщика, это могло бы с точностью быть удостоверено химическим анализом. А потому и привилегии должны быть предоставлены лучше организованному классу. У кого в жилах рыбья кровь, с тем нельзя обращаться так же, как со львом. Отсюда ясно, что крепостное право есть закон природы, который должен быть уважаем!
– Милостивые государи, – начал Мирабо, – не следует нам делать слишком смелых выводов из тех преимуществ, которыми мы обязаны рождению. Признаюсь, мне не все равно, рожден я графом или поденщиком. Дворянство – почетное звание; им следует дорожить; но я полагаю, что мы ежеминутно должны заслуживать его у народа как его естественные защитники и руководители. Дворянство наше будет еще более блестящим, если мы поможем народу положить начало естественной свободе. Но благородными людьми мы, конечно, всегда останемся, милостивые государи!
Обед приближался к концу, а время к полуночи, когда дверь в залу быстро отворилась и вошел, видимо, сильно взволнованный Сийес. Отказываясь от занятия оставленного ему места у стола, он просил позволения опуститься на стоявший в зале угловой диван.
– Извините мое позднее появление, – сказал аббат Сийес, обращаясь к графу де ла Марк. – Я присутствовал на трибуне для зрителей в национальном собрании, чтобы видеть бой, в котором не мог и не хотел играть роли, и выхожу оттуда раненым, хотя и не участвовал в пылу сражения. Одним лишь криком и ликованием принимается один декрет за другим. Это настоящая пороховая мина, взрывающая на воздух столетиями воздвигавшееся здание прав.
Общество оставило свои места и окружило измученного аббата, закидывая его вопросами о происходившем в заседании.
– Некоторые вещи были положительно трогательны, – сказал он голосом более мягким, чем обыкновенно. – Перебивая друг друга приносились в жертву несомненные права собственности. После того как с невероятной быстротой, как бы в бурном вихре, была декретирована отмена феодальных прав, отмена десятичного сбора, отмена всех провинциальных привилегий, многие депутаты в радости бросались друг другу в объятия, и громкие рыдания раздавались на всю залу. На крыльях этого поистине бешеного восторга все новые и новые привилегии приносятся в жертву, и так, вероятно, продолжится до утра, если только утром не затошнит их от всего, что они сделали этой ночью!
– Понятно, что отмена десятичного сбора была особенно чувствительна господину аббату, – сказал принц Поа, язвительно улыбаясь. – Но ведь граф Сийес – освободитель третьего сословия, а для такого счастия можно принести некоторые жертвы из своего кошелька!
– Нет, милостивые государи, – с живостью вставая с места, произнес Сийес. – Не денежный интерес, а моя ненависть к землевладельцам заставляет меня смотреть на отмену десятичного сбора, как на несправедливость! Это значит отнять собственность у духовенства, чтобы ею еще более обогатить помещиков. Что тут общего с третьим сословием? Ах, они хотят быть свободными, а не умеют быть справедливыми.
– Верьте мне, все это ночное заседание есть не что иное, как интрига герцога Орлеанского! – воскликнул Мирабо своим громовым голосом. – Господа Ноайль и Эгильон, как я доподлинно знаю, ежедневно обедали у герцога и у его лакомого стола состряпали весь план. Герцогу не удалось его намерение провозгласить себя наследником престола, потому что 17 июля король сумел вовремя прибыть в Париж и доверчиво отдать себя в руки народа. И вот теперь герцог действует отменой дворянских привилегий, чтобы создать бесконечный хаос и в мутной воде выловить свою корону. Нужно будет пояснее предостеречь народ от этого рыбака!
Граф де ла Марк, несколько встревоженный, тихо просил графа Мирабо помнить, что герцог, обещавший зайти по окончании заседания, может ежеминутно появиться и прибавил, что особое желание герцога – застать графа Мирабо, с которым ему уже давно хотелось бы познакомиться.
Мирабо поклонился, бросив удивленный вопросительный взгляд на графа. Аббат Сийес удалился, а за ним вскоре и все остальные гости. Граф Мирабо остался вдвоем с графом де ла Марк. Это было приятною для обоих случайностью, дававшею им возможность откровенно поговорить о многом, что лежало у них на сердце и с некоторых пор все более и более сближало их.
Искренний и деятельный друг королевского дома граф де ла Марк старался входить в сношения с влиятельными членами противных партий, не без намерения, конечно, приобрести приверженцев и перебежчиков в роялистский лагерь.
По удалении прислуги граф де ла Марк дружески подсел к Мирабо, с нетерпением ожидавшему его объяснений.
– Любезный граф, – сказал де ла Марк, – поговорим теперь о нашем деле, которое, верьте мне, еще ближе моему сердцу, чем вашему. Как я уже сообщил вам, через графиню д’Оссуна я довел до сведения королевы о моих сношениях с графом Мирабо с намерением обратить этот величайший талант национального собрания на пользу короля и королевской власти, что отвечает и его собственному расположению. Скоро и министры, прибавил я, будут вынуждены сообразоваться с мнениями графа Мирабо, если захотят удержаться у власти.
– Великолепное вступление, мой дорогой друг! – с живостью воскликнул Мирабо. – Что же сказала на это королева?
– Ответ ее был еще пока весьма неблагоприятен, – мягко возразил де ла Марк. – Королева высказала уверенность, что мои сношения с графом Мирабо преследуют наилучшие цели; однако же она не думает, чтобы я успел чего-либо достигнуть у него, а равно не думает, чтобы министры короля искали когда-либо поддержки графа Мирабо. «Я полагаю, – произнесла королева, – что мы никогда не будем столь несчастливы, чтобы иметь эту крайнюю, тяжелую необходимость прибегать к защите графа Мирабо».
Мирабо, смущенный, молчал минуту, а потом тихо сказал:
– Неужели королева питает ко мне такое непреоборимое отвращение? Для меня было важно, чтобы она знала, что имеет в национальном собрании глубоко преданного друга, на которого может рассчитывать. Вот почему я просил вас при случае шепнуть ей это. Я верный друг монархии, как не раз уже сообщал вам. Другого спасения, однако, не вижу, как только в том, чтобы свобода пустила глубокие корни в королевскую власть и чтобы интересы народа и престола слились воедино. Я избрал бы эту дорогу спокойно для себя самого, не заботясь вовсе о дворе, если б прекрасный, печальный облик, не получающий более от короны ни одного радостного луча, день и ночь не напоминал мне о себе и не стоял перед моим душевным взором. Вот единственно, что побудило меня просить вашего посредничества к тому, чтобы в замке смотрели на меня, как на друга, а не как на врага! Если же королева не обладает достаточно тонким слухом, то все останется по-старому.
– Прежде всего нужно немного терпения, – возразил де ла Марк спокойно и мягко. – Скоро, верьте мне, король и королева будут преисполнены самою горячею благодарностью к вам. Одна только ваша титаническая сила, действуя осторожно, может развить и утвердить современные идеи свободы в монархическом направлении. Я никогда не позволил бы себе намекнуть вам даже на это, если бы не видел, что ваш чудный талант клонится к тому, чтобы быть нашим спасителем. Королева сделалась недоверчива и подозрительна, но она откроет свое сердце, как только ваши действия в пользу монархии станут ясны, как солнце. Двор будет вам обязан своим спасением и, конечно, выразит вам всю свою благодарность.
– Разве я требую благодарности? – воскликнул Мирабо с горячностью. – Вы знаете, что с трибуны я говорю только то, что у меня на сердце; иначе не скажу ни слова. Действуй я из-за выгод, то мне незачем было бы делать столько усилий, чтобы побороть трудности, разделяющие меня с двором. Я получил бы эти выгоды от герцога Орлеанского, который чуть ли не ежедневно предлагает мне их. Стоило бы только помочь вкатить тележку в ту революционную грязь, где ничего бы другого не осталось, как избрать герцога Орлеанского регентом Франции. Но векселя герцога, почти уже всунутые в мой карман, не нравятся мне, несмотря на все мои долги и нужды. Да, семейные дела мои вновь запутываются. Отец мой оставил мне ренту в 50 000 ливров, но на основе родовых имений, что породило споры о наследстве с братьями и сестрами, и они начали даже процесс против меня. Тем временем я без денег, хотя некоторые считают меня обогащенным щедрыми подкупами. Между тем в моих карманах царствует добродетель монаха, не имеющего права обладать земными богатствами. Бывают дни, когда мне нечем слуге заплатить, а депутатская диета часто печальным образом напоминает о том, что на свете есть вещь, которую зовут деньгами.
– Мне кажется, что я набрел на умную мысль, – сказал граф де ла Марк, с улыбкой и глубокомысленно приложив указательный палец к носу. – Но вы должны, граф, сперва дать мне обещание, что во всех делах, похожих на нужду в деньгах, вы будете обращаться только ко мне и больше ни к кому. В таком случае мне доставит величайшее удовольствие предложить вам ежемесячно взаймы пятьдесят луидоров, которые при депутатской диете будут, быть может, достаточны пока на текущие расходы. Что же касается долгов, то я посоветовал бы вам отсрочить их уплату до того времени, когда вы вступите во владение имуществом вашего отца, что может послужить вполне верным обеспечением для ваших кредиторов. Позволяете ли мне служить вам таким образом?
– Вижу, что вы друг, каких мало, – сказал Мирабо, быстрым движением крепко пожимая ему руку. – Принимаю ваше предложение и тем самым становлюсь крепостным вашей дружбы.
– Между тем крепостничество есть то, с отменой чего я всего более согласен, – ответил улыбаясь де ла Марк. – Итак, что бы ни постановило сегодня ночью национальное собрание, мы с вами будем защищать короля и монархию на основе самых широких вольностей. Если бы я как старый воплощенный аристократ и не любил некоторых из них, то все-таки охотно примирюсь с ними, если благодаря им вознесется и усилится королевская власть.
– Достигнуть этой цели быстро и верно мы можем лишь путем органической конституции для Франции, чего я всеми силами добиваюсь, – сказал Мирабо. – И почему бы не английской конституции? Я нахожу в ней все гарантии настоящей естественной и разумной свободы. Свободное равновесие между народом и престолом с сильной, между ними стоящей аристократией, чего можно желать более, чтобы сделать из государства достойную для людей и удобообитаемую сферу? Поднятый же в собрании вопрос о «правах человека» может быть разрешен лишь путем закона. Без закона нет прав человека! Что за нелепая ложь это уличное воззвание: «Все люди свободны и равны по рождению!» Нет, они не свободны и не равны по рождению! Зависимость и всевозможные различия нераздельны с самим их существованием. А свобода слова тоже право человека? Нет, она более чем право человека. Что у меня есть нос, – это право человека, но право свободно выражать свои мысли, право молиться Богу, как хочу и могу, я могу приобрести лишь в законно устроенном обществе, где оно только и имеет место и значение. Прежде надо иметь государство, как продукт законности и цивилизации, а там уже можно наполнять его, сколько душе угодно, всевозможными правами человека.
Ла Марк сердечно пожал ему руку и сказал:
– Вы восхищаете меня, любезный граф! Если б я мог услыхать вас и с трибуны с этой высокой умеренностью, с этой пламенной законностью! Дайте мне слово, что и во время прений вы будете держать эту великолепную речь, а не позволите увлекать себя революционному вихрю, что не раз, признаюсь, огорчало меня. Ваш необыкновенный талант будет оценен, верьте мне! И тогда вы займете во Франции положение могущественное и прекрасное, которого никто еще не имел. Граф Мирабо будет министром Франции, как только мы освободимся от Неккера. До сих пор вы еще подозрительны для двора, чему причиной все ваше прошлое. Но я не перестану обращать взоры королевы на вас. Скоро она увидит, что в беде есть только один спаситель, и это граф Мирабо!
– Вы можете каждую минуту свободно говорить с королевой! – горячо воскликнул Мирабо. – Мария-Антуанетта питает к вам истинную дружбу, потому что ваш отец, герцог Аренберг, был австрийским фельдмаршалом! Она последует за вашими указаниями, если только вам не надоест говорить ей обо мне. Скажите же ей, что Мирабо на коленях ожидает возможности служить ей. Дело лишь в том, чтобы услыхать повеления королевы, и тогда Мирабо будет камни возить, чтобы помочь воздвигнуть храм ее желаний!
С этими словами он быстро вскочил и схватил свою шляпу, собираясь уходить.
– Простите меня, что я не дождусь герцога Орлеанского, – сказал он. – Союз между мною и герцогом никогда заключен быть не может, а потому нам лучше не знакомиться. И без того уже распространяются слухи, что я принадлежу к партии герцога Орлеанского. Вы лучше всех знаете, что это ложь, и я должен вам признаться, что господина герцога я не желал бы иметь даже своим камердинером.
Граф де ла Марк от души рассмеялся последним словам, сердечно прощаясь со своим другом.
IX. Госпожа Ле-Же и королевское «Veto»
В прекрасный, ясный сентябрьский день Мирабо отправился из Версаля в Париж с целью лично уладить одно беспокоившее его с некоторых пор дело. Недавно вместе со своими женевскими друзьями, Дюмоном и Дюроверэ, он начал издавать газету, печатавшуюся в Париже под названием «Соurrіеr de Prоvencе» и содержавшую грозные и весьма влиятельные статьи о текущей политике и о национальном собрании. Но по вине книгопродавца Ле-Же, которому была поручена продажа, газета выходила так нерегулярно, что вызывала постоянные нарекания подписчиков и со всех сторон обращаемые к Мирабо просьбы о принятии мер против такого разгильдяйства. В особенности Дюмон и Дюроверэ не переставали настаивать на том, чтобы газета была отобрана у Ле-Жэ, на что, однако, Мирабо не решался, несмотря на ясные намеки на красивую супругу Ле-Жэ, из-за которой он будто бы готов был погубить издание, с первых дней уже получившее значение и имевшее более трех тысяч подписчиков.
После долгих уклонений Мирабо должен был, наконец, почти против воли, отправиться с этими друзьями, к которым присоединился и Клавьер, для тщательнейшего исследования дела.
– Наш друг Мирабо боится объяснений со своей прекрасной приятельницей Ле-Жэ, – говорил Клавьер, поддразнивая Мирабо, сидевшего с недовольным видом в экипаже напротив него. – И зачем было поручать продажу газеты книгопродавцу, у которого такая соблазнительная жена? Хотя госпожа Ле-Же не первой молодости, однако для тридцати шести лет она весьма привлекательна. Я уверен, что никакой отчетности она не ведет.
– Я уступил ей свою долю в барышах по этому изданию и готов внести еще вперед сумму, какую вы пожелаете, – сказал Мирабо. – Но заставлять меня погружаться в эти дрязги, право, слишком. Мое согласие на это сегодня есть большое доказательство дружбы к вам. Вам известно, как неохотно я оставляю теперь Версаль, хотя бы на полдня. Начались прения о системе двух палат и о «veto», а эти вопросы такой огромной важности, что я не хотел бы пропустить ни малейшего оттенка при обсуждении их в национальном собрании.
– Ты произнес уже вчера исполинскую по силе речь в пользу короля, – возразил Клавьер, принужденно улыбаясь. – Народный герой Мирабо направил философскую стрелу в пользу «veto» короля; но я должен сказать, что некоторые клубы жаждут тебе отомстить. Ты желаешь предоставить королю его законное право и он счастлив теперь, что имеет право одним словом своим «запрещаю» уничтожить все постановления законодательного учреждения? Ты показал себя через это более монархистом, чем сам король и его министры, потому что Неккер требовал для монарха лишь права откладывать исполнение постановлений и обращаться к избираемому заново собранию, голосование которого делается затем для него решающим. Ты же, мой друг, хочешь предать конституцию на милость или гнев монарха. После громогласного провозглашения этого вчера сегодня ты можешь отдохнуть, посетив прелестную госпожу Ле-Жэ.
– Знаю, что в этих вещах я с вами, женевцами, не сойдусь, – ответил Мирабо, задумчиво глядя в окно кареты. – Могу вас уверить только, что если бы, по нашей новой конституции, король не имел права такого «veto», такого «запрещаю», я предпочитал бы жить в Турции, а не во Франции. Не может быть нации, если у нее нет одного-единственного главы, воля и решения которого безраздельны. Я гораздо менее страшусь нарушения прав королем, чем верховной аристократии нескольких сот лиц, соединившихся в законодательное собрание.
Молчание было ответом на эти заявления. Дюмон и Дюроверэ только торопили кучера, спеша добраться до столицы.
Скоро достигли ворот Парижа. Экипаж быстро покатился по улицам, на которых навстречу ему двигались страшно возбужденные толпы народа. Большие скопища образовались на площадях, а среди них раздавались страстные, до невероятности резкие речи ораторов.
– Говорят об одном лишь «veto», – сказал со смущением Мирабо, напрягая свой тонкий слух. – Народ действительно сделал громадные успехи. Я никогда не думал, что он так глубоко вникает в идею конституции и что там, где еще недавно стояли баррикады, теперь раздаются философские диспуты!
– Народ не знал вначале, что такое «veto», – сказал с усмешкою Клавьер, – но друзья наши, исколесившие вчера весь город, постарались ему объяснить это. Так, один блузник на улице Сен-Дэни, с которым я долго философствовал, серьезно и дружески спросил меня, из какого, собственно, округа господин Вето, и отчего его лучше не повесят на первом попавшемся фонарном столбе?
С величайшим трудом пробирался экипаж среди все увеличивавшихся народных масс на маленькую улочку, примыкавшую к бульвару Пуассоньер. Народ узнал Мирабо и скоро окружил карету, сопровождая ее всевозможными восклицаниями, частью выражавшими национальную любовь к знаменитому депутату, частью же звучавшими странно и неприязненно.
То был ропот, где слово «veto» сливалось с именем графа Мирабо, а в глубине слышалось тихое ворчание, что если Мирабо за короля, то он не может уже более быть за народ. Уловив эти слова, Клавьер сильно толкнул Мирабо, что заставило его очнуться от глубокой задумчивости, в которую поверг его этот народный голос.
В эту минуту они подъехали к дому госпожи Ле-Жэ. Мирабо заметил, что народная толпа, внимательно следовавшая за ним, наступала все ближе, и в ту минуту, когда он выходил из экипажа, совсем приблизилась к нему. Были тут знакомые лица из народа, с которыми Мирабо встречался уже ранее и влияние которых в клубах и на улицах признавал значительным. Он с удивлением заметил, что многие серьезные, взволнованные лица явно выражали желание заговорить с ним.
Один старик-рабочий, взяв руку Мирабо, крепко держал ее в ту минуту, когда Мирабо хотел войти в лавку госпожи Ле-Жэ.
– Господин граф, – сказал рабочий, склоняясь почти до земли, – вы отец народа и должны спасти нас. Если вы не защитите нас от этих несчастных, желающих предать нас в руки деспотизма, то мы погибли. Если король получит право «veto», то не нужно нам национального собрания; мы останемся рабами по-прежнему!
Мирабо ближе посмотрел на говорившего и увидал в глазах его слезы. Он быстро исчез в толпе после того, как Мирабо потряс его руку, стараясь успокоить несколькими легкими словами. Подошли еще другие и, почти преклоняя перед ним колени, умоляли его не допускать дарования королю абсолютного «veto». И этим людям Мирабо обещал сделать все согласно их желанию.
– Вы делаете себе преувеличенные представления, напрасно пугающие вас, друзья мои, – сказал он. – Вам следует положиться на меня и верить, что я всегда буду иметь в виду ваши истинные интересы, где бы и как бы я ни возвышал голоса.
Бурный возглас одобрения вырвался из массы, и казалось, что народ вновь хочет предаться своим восторгам по отношению к Мирабо, Но в ту же минуту из глубины донесся до него резкий свист. Со смущением поглядел он туда и, казалось, узнал несколько знакомых лиц из клубов, враждебно и с угрозой смотревших на него.
Тут раздался громкий голос человека, вскочившего на фонарный столб для произнесения речи.
– «Veto» – чудовище, которое должно проглотить всех нас! – вскричал он неистово. – У этого чудовища когти тигра, которыми оно разорвет державную власть народа. У него ядовитый зуб змеи, из которого оно вольет по капле яд в нашу юную свободу, и она засохнет прежде, чем успеет вырасти в мощное и для всех нас питательное дерево.
– Пусть эта пышная речь послужит нам навесом, под защитою которого мы проскользнем в магазин! – сказал Мирабо.
Госпожа Ле-Жэ, давно уже заметившая их прибытие, открыла дверь магазина и быстро впустила друзей. Они приветствовали красивую ветреницу с серьезностью, в которой она, по-видимому, со стороны Мирабо в особенности, не привыкла.
Догадываясь о целях этого посещения, она сразу встала в положение, готовое к защите. Встав среди комнаты с дерзко скрещенными руками, она в вызывающей, почти величественной позе ожидала не совсем приятных для себя заявлений этих господ.
Мирабо казался рассеянным и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, разглядывая расставленные по стенам книги.
– Вы теперь хорошо снабжены литературными новостями, мадам Ле-Жэ! – сказал он, обращаясь к ней и вытаскивая одну книгу. – Не можете ли вы показать мне теперь же наши конторские книги по газете «Courrier de Provence», чтобы я мог видеть, не к убытку ли вашему ведется дело. Вперед же я хотел бы приобретать у вас все на наличные, как, например, это хорошенькое издание «Опасных связей».
Госпожа Ле-Жэ, казалось, была не в силах более сдерживать своего возбуждения. Дрожа от гнева, выступила она вперед и, размахивая сжатыми кулаками, воскликнула резким голосом:
– Господин граф и вы, милостивые государи, которые своими злыми и порочащими короля статьями провалили весь «Courrier de Provence», так что я не считаю достойным употреблять его даже для вытирания зеркальных стекол в моем магазине, вы желаете проверять мои книги, чтобы уличить меня в неправильных действиях? Никаких книг для вас я не веду. Я честная женщина, и если вы будете продолжать раздражать меня, то я сегодня же возьму себе двух новых редакторов, которые уже добивались от меня получения газеты. Да, есть писатели, кроме вас. В Париже довольно людей, которые за хорошие деньги изложат на бумаге порядочные мысли. Например, господин Гирандэ, еще весьма молодой человек, но замечательный ученый, с которым вы, надутые кропатели, и в сравнение идти не можете. С сегодняшнего же дня Гирандэ будет редактировать мой «Курьер». А теперь прошу немедленно меня оставить, а то я, пожалуй, упаду в обморок от злости, если дольше буду видеть вас перед собою. Или же прибегну к моим правам хозяйки дома, для чего ни в охоте, ни в силе недостатка у меня не будет. Убирайтесь вон! Рукам моим хочется летать, и я не ручаюсь, что они не залетят в лицо одному из вас!
Это возбуждение фуриеподобной женщины произвело такое комическое впечатление на женевцев, что, разразившись громким смехом, они с шутовским видом приготовились бежать. Негодование Мирабо, готовое разразиться, было почти побеждено этою веселостью друзей.
– Пойдем, здесь действительно град и буря слишком сильны, – сказал Мирабо, движением руки равнодушно прощаясь с дрожащей еще от бешенства госпожей Ле-Жэ. – Я сам устрою дело, положитесь только на меня. Все жалобы будут удовлетворены.
Дюмон и Дюроверэ заявили, что они покидают газету и не хотят более принимать в ней никакого участия.
– Господин Гирандэ будет редактором! – воскликнула вслед удаляющимся приятелям Ле-Жэ со сверкающими гневом глазами.
На улице тем временем возбужденная толпа рассеялась. Все было здесь, по обыкновению, тихо и пусто. Женевцы расстались теперь с Мирабо, чтобы еще остаться по некоторым делам Париже, а не возвращаться с ним в Версаль.
При прощании Клавьер, смеясь, сказал Мирабо:
– Вот все, что нам вместе удалось здесь устроить! Жаль, что ваше собрание в числе принятых им семнадцати статей прав человека не постановило также следующего пункта: «Каждый гражданин имеет право любить госпожу Ле-Жэ, и у ее сердца мечтать о сердце королевы».
– А теперь с Богом! – сказал Мирабо, смеясь, хотя шутка Клавьера, видимо, раздосадовала его. – Желаю вам более удачи, чем у госпожи Ле-Жэ. В мое же оправдание прибавлю, что эта женщина не так плоха, как вам кажется. Олимпу ведь требовались различные богини как представительницы всяких направлений.
Ночью Мирабо прибыл вновь в Версаль. Слуга подал ему полученное в его отсутствие письмо, черная печать которого произвела на него неприятное впечатление. Поспешно вскрыл он незнакомою рукой надписанный конверт и нашел внутри извещение о смерти, глубоко и сильно его взволновавшее.
Это был смертельный привет из далекого, полного треволнений времени. Давно уже мысли и воспоминания не останавливались на тех бедственных делах, когда среди бурной молодости зацвела любовь Мирабо к Софи де Монье.
На своей вилле, в маленьком городе Гине, где по выходе из монастыря Софи жила безвыездно и откуда с тех пор никакие о ней известия не доходили до Мирабо, добровольно, собственною властью прекратила она свою полную мучений, но все-таки прекрасную жизнь. Однажды, когда в обычное время она не вышла, двери ее взломали и нашли ее распростертою на кресле между двумя дымящимися жаровнями. Так, на тридцать шестом году, все еще прекрасная и цветущая, покончила она дни свои, унося с собою в могилу возбуждавшую всеобщее восхищение прелесть свою. Доктор и друг ее, Изабо, известил Мирабо о смерти Софи, желая этим почтить уже потухшие, но когда-то удивительным образом отозвавшиеся в сердцах всей Франции отношения между ними. Вместе с тем Изабо сообщал кое-что и о причинах самоубийства. Нежное сердце Софи открылось в последнее время для новой любви. Связь ее с господином де Потера, даровавшая ее последним дням неведомый душевный мир, была прервана внезапною смертью ее друга. Софи решилась не переживать этой потери.
– Софи де Монье умерла! – произнес Мирабо, подходя в глубокой грусти к открытому окну и вперив взор свой в безмолвие ночи. – То было прекрасное, нежное сердце, кроткое и страстное, спокойное и вместе пламенное! Был ли я счастлив, любя ее? То был избыток цветения, в роскоши которого я утопал; то была опьяняющая юность без будущности, хмель любви без цели и стремлений. Потом я полюбил тебя, Генриетта, и это был радостный, осмысленный, сердечный союз между нами! Ты была прелестное свежее создание, моя Иетт-Ли, и наша страсть покоилась на разумном ясном основании. Ты, подобно мне, любила народ и свободу и, подобно мне, бредила идеалами будущего. Бедная моя Нэра, теперь ты больна, демон грудной болезни держит тебя прикованной уже целые месяцы к твоей безотрадной постели. Я тебя едва вижу, Иетт-Ли. Да, я бегу от твоих бледных щек, бегу от боли, которую причиняет мне потухший блеск твоих глаз. Друг мой, я привожу в исполнение данный нами обоими обет. Но та лежишь и, кажется, будто я покинул тебя на твоем одиноком ложе, а это бурное смятение дня меня увлекает… Софи и Генриетта – вот неподвижные звезды воспоминаний небесного свода моей жизни… Однако так, как ты мечтала, Генриетта, и как мы оба себе обещали, исполнено быть не может! Народ подобен женскому сердцу: он должен быть управляем, если желает чувствовать себя счастливым. Если мы предоставим народ самому себе, то его обилие превратится в пустоту, а сила исчезнет в общем одичании. Но, смотри, вот восходит там утренняя звезда в своем победоносном великолепии! В благоговейной тишине все образы ночи соединяются в одну торжественную минуту. Кто ты, в твоем тихом огненном безмолвии, чудная утренняя звезда? Ты сияешь, как око королевы, а лучи твои великолепны, как волосы Марии-Антуанетты. Да, я следую за тобой и все иные мысли должны перед тобой поблекнуть, как эта ночь. Вот та утренняя звезда, перед которою я обязался и от которой не отступлюсь. К ней буду я стремиться, и она будет последним идеалом моей жизни! Новая, свободно, как эта утренняя звезда, восходящая над головами людей монархия осветит вершину мечтаний всей нашей жизни и приведет все к желанному концу! О Мария-Антуанетта, разгони все облака, нагоняющие сумрак на звезду монархии! А потом дай мне облобызать эту белую, счастьем наделяющую руку!
X. Октябрьские дни
5 октября среди национального собрания, открывшего ранним утром в этот день свое заседание, внезапно появились мрачные, тревожные слухи, неизвестно кем распространяемые, которые, обежав все депутатские скамьи, подали повод руководившему с недавних пор собранием президенту Мунье отсрочить прения. Все сразу поднялись, оставляя зал и выходя на улицу, наполненную уже самою разнообразною и крайне возбужденною толпою.
Мирабо вышел из залы заседаний вместе с графом де ла Марк и направился под руку с ним к воротам, выходящим на большую парижскую дорогу, куда в беспорядке стремилась уже и большая народная масса.
– Мне кажется, я вижу вдали громадное облако пыли, приближающееся сюда по дороге! – сказал Мирабо своему спутнику. – Неужели вы действительно полагаете, что из Парижа прибудет в Версаль революционное шествие для учинения насилия над королем? Мои парижские друзья ни словом не уведомили меня об этом.
– Ко всем носящимся с утра слухам могу вам прибавить еще одно поразительное известие, – сказал де ла Марк шепотом, наклоняясь к самому уху Мирабо. – Около десяти часов утра прибыл сегодня в замок вице-президент парижского магистрата Бовилье к министрам с донесением, которое должно было навести на них настоящий ужас. Сегодня, якобы, собралось на Гревской площади несколько тысяч женщин, которые под предлогом голода испускали ругательства на короля и все власти и, со страшным криком требуя хлеба и взывая о мести, ворвались в ратушу. Они даже били в набат и тащили за собою массу неистово ревущего сброда. К ним же присоединилась французская гвардия, взывая о мщении за последний офицерский банкет в Версале, на котором офицеры королевской стражи срывали со своих шляп трехцветные кокарды и топтали их ногами. Эти взбешенные женщины – нищета и грязь целого Парижа – образовали затем шествие, к которому присоединилась большая толпа народа и даже артиллерийский обоз. Шествие это вместе с несколькими тысячами парижских национальных гвардейцев подвигается сюда. Бовилье поспешил вперед, чтобы уведомить о требованиях, которые будут предъявлены женщинами королю. Они не только будут требовать, чтобы король дал им хлеба и отомстил за поругание национальной кокарды, но еще хотят принудить монарха отправиться в Париж и утвердить там среди революции свое местопребывание.
– Не своим умом женщины дошли до этого, – сказал Мирабо, подумав. – Зачинщиками здесь могли бы быть орлеанисты; однако, насколько мне известно, герцогу Орлеанскому едва ли желательно иметь короля в Париже. Он страшится преданности парижского населения королю и предпочел бы скорее видеть его вне пределов Франции и даже этого мира, чем в Париже. Не принимает ли тут участия благородный комендант национальной гвардии маркиз Лафайетт? Он полагает, что сумеет лучше обработать короля, удерживая его в Париже, и наверняка мечтает о министерстве Лафайетта, которое было бы все-таки лучше жалкого, вновь подогретого министерства Неккера. Что же сказал король сегодня утром в ответ на донесение Бовилье?
– Король, – отвечал де ла Марк, – уехал уже тогда на охоту в окрестности Медона. Немедленно во все стороны были разосланы гонцы для извещения его. Король – действительно достойный удивления характер. Среди самого затруднительного и тревожного времени он не оставляет привычек своей интимной жизни, и ничто не нарушает правильного течения его дня. При этом он спокоен, полон достоинства и тверд. Однако не слышится ли вам странный шум, который, точно обрушившаяся лавина, с грохотом все ближе и ближе надвигается сюда?
– Мне кажется, прогремело на самом деле, – возразил Мирабо, пристально вглядываясь в горизонт с нависшими на нем тучами. – Редко бывает такой жаркий октябрьский день, и небо, несомненно, предвещает грозу.
Они прошли еще несколько вперед по большой дороге.
– Сильнейшим электричеством насыщенный грозовой столб сейчас покажется! – сказал де ла Марк со своей тонкой улыбкой. – Парижские рыбные торговки портят воздух; из их испарений готовится дождь и гроза. Неужели вы уже по запаху не чуете, что рыбные торговки идут сюда, чтобы требовать утверждения прав человека? И действительно, этой медлительности короля хотят приписать вину возникновения нового мятежа. Это еще хороший признак черни, что она так держится за свои права человека. Говорят, что философы Пале-Рояля составили формальный список имен тех лиц, которые в собрании подавали голоса против прав человека. Это настоящий опальный список, граф Мирабо!
– Мы с вами не значимся в нем, – возразил Мирабо, – так как мы воздержались от голосования.
– Это был действительно хороший совет с вашей стороны, милый друг, и новое доказательство вашего гения государственного мужа! – отвечал де ла Марк.
– Этим я хотел показать народу, что желаю угодить ему, – возразил Мирабо с улыбкой. – На парижских улицах они почти обнимали мои колени, умоляя, чтобы я не подавал голоса против прав человека. Я никогда не грешил нелюбезностью и думаю, что за это народ, в свою очередь, сделает мне угодное.
В эту минуту крик и рев стали приближаться; можно было уже различить покрытые пылью странные одежды первых фигур беспорядочного шествия, растянувшегося по большой дороге на необозримое пространство и состоявшего из каких-то необыкновенных, никогда дотоле невиданных существ. С быстротою вихря катилась эта пестрая процессия, бешено снося перед собою все, что только попадалось ей на пути.
Во главе шли двое мужчин исполинского роста, размахивая железом окованными палками. Мирабо узнал в них так называемых Fort de la halle, мужчин этого удивительного царства парижских пуассардок. За ним следовали несколько барабанщиков, непрерывно и оглушительно бивших в барабаны. Затем, в известном порядке, двигалась колонна женщин в своих особенных костюмах dames de la halle, с бледными исступленными лицами. Число этих дам, из уст которых раздавались всевозможные восклицания и проклятия, превышало тысячу. Между ними и тотчас вслед за ними шли странные, никогда до сих пор не встречавшиеся люди свирепого вида в высоких остроконечных шапках, с длинными, развевающимися волосами и бородами, с пиками и железными палками в руках или иным странным неизвестным оружием. Люди эти легко катили с собой пять пушек, как бы желая показать при этом свою невероятную физическую силу. Они невольно наводили всеобщий ужас, и все спрашивали себя, из какой страны могли они вдруг появиться.
Шествие замыкалось несколькими французскими и национальными гвардейцами, присоединившимися к нему по доброй воле.
Самым бешеным и зловещим был крик женщин о хлебе, который время от времени жалобным однозвучным стоном проносился из конца в конец всего шествия.
– Песни голода ужасны! – сказал Мирабо, содрогаясь и беря графа де ла Марк под руку, чтобы вернуться в город до прибытия пуассардок.
– Несомненно, нужда царствует в Париже, – сказал де ла Марк с оттенком сострадания, – а все-таки я считаю, что этот недостаток в продовольствии вызван отчасти искусственным образом с целью возбудить революционную ярость народа. Урожай во Франции был хорош, и в последнее время хлеб не поднимался выше трех су за фунт, то есть рыночной цены в Париже за много лет. Вдруг является недостаток в хлебе, и министерство день и ночь выслеживает причины его. Шепотом называют злого врага, скупающего повсюду через своих агентов хлебные запасы. О, я готов проливать слезы над участью короля, потому что, когда в дело замешиваются такие адские интриги, то благороднейший человек, когда-либо украшавший трон, должен погибнуть!
– Да, он адский интриган, этот милейший, добивающийся престола герцог Орлеанский! – воскликнул Мирабо с гневом.
– Бога ради, не произносите этого имени так громко! – сказал де ла Марк, оглядываясь во все стороны. – Однако нам время направиться к нашим местам. Открытие заседания было назначено на три часа, и президент приказал нам быть точными и собраться в полном числе. Что бы сегодня ни случилось, национальное собрание должно быть на месте, чтобы показать всем пример порядка и законности.
– Так сообщим об этом дамам и их придворному штату, – смеясь сказал Мирабо. – Как я слышал, они намерены прежде всего посетить национальное собрание. И вот, смотрите же, они следуют за нами. Поспешим же!
Когда Мирабо и де ла Марк вернулись в залу заседаний, Мунье только что, с присущим ему достоинством, занял президентское кресло. Прения начались по очередному вопросу, не имевшему никакого отношения к событию дня. Читался доклад одной комиссии, но депутаты слушали рассеянно и постоянно поглядывали на двери в ожидании появления необыкновенных гостей.
И вот дверь залы отворилась. Вошел швейцар и, крайне смущенный, подошел к президенту и шепотом доложил ему о чем-то. Мунье встал, серьезный и сдержанный, как всегда, и сообщил собранию, что явились дамы парижского рынка и желают посетить национальное собрание. Вставанием было постановлено значительным большинством разрешить им вход в залу. Вслед за сим с шумом вошло множество женщин, которые, недолго думая, расселись повсюду, где только были свободные места на скамьях, между депутатами. Во главе дам и здесь появились двое мужчин, предводительствовавших шествием на улице. Один из них, спокойно и смело встав перед самым креслом президента, начал речь. Он сказал, что они пришли в Версаль для получения хлеба и денег, а также чтобы потребовать наказания лейб-гвардии за поругание ее национальной кокарды.
При этом женщины поднялись с депутатских скамей и все разом, в один голос, пронзительно стали кричать, чтобы им и городу Парижу дали хлеба.
Президент заметил на это, что национальное собрание сделало уже очень много для облегчения подвоза жизненных припасов в Париж и что оно продолжает обдумывать дальнейшие к тому средства и меры; гражданки же, как Мунье их галантно назвал, сделают хорошо, если опять спокойно возвратятся в Париж.
– Этого мало! – воскликнуло басом несколько грубых голосов, принадлежавших, однако, рассеянным между депутатами дамам.
– Говори же ты, депутат! – сказала огромного роста, величественно восседавшая пуассардка своему соседу, торжественно применяя к настоящему положению патриархальную привычку царства рыбных торговок обращаться на «ты».
– А ты держи свой язык за зубами, депутат! – сказала другая, обращаясь к нелюбимому народом депутату, вставшему для произнесения речи, и, дергая его, заставила вновь опуститься возле себя на скамью.
В эту минуту раздалось несколько дребезжащих пушечных выстрелов, повторявшихся в короткие промежутки времени. Это были пушки, прибывшие из Парижа вместе с пуассардками. Не попавшие в зал заседания женщины направились с этими пушками в аллею, ведущую к самому дворцу, и стали палить для возвещения о своих деяниях.
В зале вдруг появились бледные, испуганные лица. Тогда встал Мирабо и возвысил свой голос, перед которым во всей зале наступила глубокая тишина. Приняв свою повелительную осанку, он спросил: каким правом пришли сюда гражданки предписывать законы национальному собранию и мешать занятиям депутатов? Как ни много услуг оказали гражданки рынка отечеству, здесь, в этом собрании, они должны были бы молчать, оказывая свое уважение народом избранным законодателям.
Едва произнес он эти слова, как все женщины разразились громогласными «браво» и бесконечными рукоплесканиями, выражая свой восторг оратору и его мощным словам.
– Славный парень этот граф Мирабо! – воскликнуло несколько пуассардок в один голос.
– Браво, сын мой! – сказала одна из них, подходя к нему и крепко пожимая ему руки.
Вслед за этим Мирабо, обратясь к президенту, предложил избрать тотчас же депутацию, которая отправилась бы с президентом во главе к королю, чтобы побудить его к недвусмысленному, безотлагательному утверждению составленных уже статей конституции. Эта же депутация должна была добиться от его величества немедленной помощи для Парижа по снабжению его съестными припасами и устранению нужды.
Расположившиеся в зале заседания женщины вновь предались радостному ликованию в честь Мирабо. Депутация была выбрана; Мунье изъявил готовность отправиться с нею вместе, когда вдруг дамы рынка бурно поднялись с мест и объявили, что они также желают идти вместе с депутацией к королю. Ничто не могло заставить их отказаться от этого намерения; к счастью, удалось наконец убедить их, чтобы для этого были выбраны только шесть из них. Между тем все их сборище поднялось с шумом и хохотом для следования за депутацией.
На дворе шел проливной дождь. Депутаты национального собрания во избежание потери времени отправились со свитой ревущих и ликующих женщин пешком к замку, у всех входов которого сновали необозримые толпы народа. Здесь находилась уже большая часть пуассардок, выстроившихся как бы в боевом порядке перед первой решеткой. Ближе к замку их не пропустила лейб-гвардия, занимавшая Плас д’Арм, хотя, по-видимому, ей было запрещено пускать в дело оружие, несмотря на ругательства и угрозы толпы.
Как только члены собрания были узнаны, толпа пропустила их с величайшим почтением и даже окружила их свитой, состоявшей из вооруженных пиками, топорами и палками оборванцев, прибывших вместе с пуассардками из Парижа.
Король поспешно возвратился с охоты; он был удачным образом отыскан посланным испуганной королевой шталмейстером, маркизом де Кюбьером. При его прибытии раздалось несколько выстрелов из ружей между лейб-гвардией и подтрунивающей над нею толпою, последствием чего было несколько пуль, отскочивших от залы заседаний национального собрания. Но первым повелением Людовика XVI было, чтобы войска не стреляли. Когда принц Люксембургский, капитан лейб-гвардии, обратился за дальнейшими приказаниями об арестах, король сказал:
– Как? Приказы об арестах рыбных торговок? Вы, верно, шутите?
Тем временем приемная короля наполнилась множеством лиц. Тут были и Неккер, и министр внутренних дел Сен-При. Шепотом велись разговоры. Рассуждали о том, должен король уехать из Версаля или нет и не было ли бы всего благоразумнее удалиться ему на время в какую-нибудь провинцию. Мунье с депутатами и пуассардками долго стоял здесь, в ожидании быть допущенным к королю.
Людовик XVI принял депутацию просто, с трогательной добротою, служившей в эту минуту скорее доказательством силы, чем слабости. Прежде всего Мунье доложил о желаниях национального собрания, а затем в сильных, красноречивых словах представил картину бедствия, посетившего население столицы. На это Людовик XVI ответил, что он сделает все, чтобы помочь беде, причем звук его голоса был столь пленителен, что у женщин выступили слезы на глазах. Мунье просил назначить час, в который его величество, по просьбе национального собрания, выскажется просто и ясно о принятии статей конституции и прав человека. Король назначил девять часов этого вечера. Теперь было около шести. После этого король, дружески и сердечно поклонившись, удалился в свой кабинет и призвал туда министров для совещания.
Тем временем на площади и на окружающих замок дворах положение стало ухудшаться. Продолжающаяся перебранка между народною толпою и лейб-гвардейцами приняла угрожающий оборот. Толпа старалась силою прорваться через решетку во внутренний двор замка, причем один солдат из версальской национальной гвардии, присоединившийся к революционным парижским вожакам, выстрелом из ружья убил наповал одного офицера лейб-гвардии. Это послужило сигналом к страшному избиению, причем лейб-гвардия находилась в наихудшем положении, стараясь оставаться верною повелению короля не пускать в дело огнестрельного оружия. Только при усилившемся огне народных масс против солдат версальская национальная гвардия сделала вид, что хочет палить из пушки, находившейся перед казармами французской старой гвардии.
Людовик XVI выслал приказ, чтобы солдаты очистили площадь и удалились в свои казармы. Он надеялся, что это успокоит народ, но напрасно. Народ продолжал стрелять вслед удалявшимся в величайшем порядке солдатам, из которых многие пали на месте, но ни одного выстрела в ответ сделано не было.
Это происшествие вызвало величайшую тревогу в замке. В совете собравшихся вокруг короля министров впервые серьезно было произнесено слово «бегство». Но король отклонял даже всякую мысль о бегстве. Тогда министры предложили, по крайней мере, отъезд королевы и дофина. Но когда экипаж был подан, толпа сняла у лошадей постромки, изломала колеса и, бегая по улицам, бешено вопила, чтобы недопускали короля бежать в Мец.
Мария-Антуанетта вошла к королю и громким, смелым голосом заявила, что она никогда не оставит его, а умрет с ним вместе. В ее прекрасных глазах вместо прежних слез блестел огонь, наполнивший сердце короля восхищением и силой. Было около десяти часов вечера. Королева, заметив у короля в руках бумагу, глазами спрашивала, что это такое. Король ответил, что это есть данное им письменное заявление о принятии предъявленных к нему требований национального собрания. Королева невольно содрогнулась, но тотчас же вновь приняла свой спокойный, почти веселый вид. Затем король позвал Мунье, ожидавшего уже с час в приемной короля, и вручил ему свой ответ с улыбкой и добрым выражением глаз, хотя только что узнал, что Мунье, стоя среди фландрского полка, вновь призванного вместе с верной лейб-гвардией во двор замка, речью своей подстрекал солдат к возмущению против короля.
После десяти часов внезапно прибыл из Парижа в Версаль адъютант маркиза Лафайетта и донес королю, что Лафайетт двинулся из столицы во главе всей национальной гвардии и вскоре прибудет в Версаль. При этом известии крайнее замешательство совета министров еще более усилилось, потому что в то же время стало известно, что выступление Лафайетта было постановлено депутатами парижской коммуны. Были уверены, что он везет из Парижа новые требования. Король выразил желание, чтобы прибытие генерала ожидалось спокойно и с доверием. Королеве же он сказал, что у него все-таки остается еще кое-что для противодействия армии маркиза Лафайетта, а именно его собственная сабля!
Между тем, чем более подвигалась ночь, тем более король испытывал желание видеть себя окруженным неприкосновенностью народных представителей. Он велел передать президенту, что желал бы сегодня ночью видеть его у себя в замке с наибольшим числом депутатов, какое только ему удастся привести с собой. С нашествием народных масс заседание в Salle des Menus было прервано, а потому Мунье велел барабанным боем сзывать по улицам народных представителей. Наконец президент появился во дворце с наиболее выдающимися членами собрания. Тут были Мирабо, граф де ла Марк, Вольней, Робеспьер, Гильотэн и многие другие. Некоторые из них имели при себе оружие, что увеличивало серьезность и напряжение данной минуты. Мирабо имел на перевязи саблю, надетую им в первый раз при черном костюме третьего сословия.
Наконец, около полуночи Лафайетт с двадцатью тысячами национальных гвардейцев прибыл в Версаль. Барабанный бой перепугал прежде всего женское войско пуассардок, расположившееся в боевом порядке на Плас д’Арм. У замка Лафайетт остановил свою армию, в торжественном порядке выстроив ее на плацу, у всех входов в замок и на всех примыкающих улицах. После этого сошел с лошади и, сопровождаемый комиссарами, данными ему парижскою коммуною, отправился к королю во дворец.
В краткой речи Лафайетт заявил королю, что он прибыл со всею национальной гвардией из Парижа для того, чтобы восстановить порядок и спокойствие и окончательно примирить короля с народом. О требованиях Парижской коммуны он предоставил возможность заявить самим комиссарам. Требования эти состояли из четырех пунктов: воинская служба в замке должна быть возложена королем на национальную гвардию; он должен предоставить на усмотрение коммуны все дела по снабжению продовольствием Парижа; он должен утвердить права человека; он должен избрать Париж своим постоянным местопребыванием.
Король ответил, что он охотно утверждает первый пункт. Второй и третий уже приведены в исполнение. Что же касается четвертого пункта о переведении его резиденции в Париж, то хотя это и не противно его желанию, однако он хотел бы еще обдумать это решение.
После этих переговоров Лафайетт приступил к выполнению своей задачи. Он отрядил те части национальной гвардии, которые должны были занять все посты в замке. Остальные батальоны были размещены в церквах и других зданиях города или расположились на улицах при весело пылавшем сторожевом огне, привлекавшем к себе все более и более возбужденную толпу. Понемногу вся женская армия со всеми своими товарищами из парижских предместий разместилась вблизи огней с шутками и смехом, но и подстрекая солдат к новым предприятиям. Шли переговоры о том, чтобы приступом взять казарму лейб-гвардии и истребить совсем это ненавистное войско.
Хотя эти грозные признаки были сообщены генералу Лафайетту, он вскоре после полуночи оставил замок и измученный, нуждаясь в отдыхе, отправился в отель «Ноайль». Члены национального собрания тоже удалились. Казалось, что в Версальском замке вновь наступил час мира. Король и королева отправились в свои апартаменты для отдыха. По всему замку распространилась поразительная тишина и безмолвие.
Но на улице, среди ночной тишины, поднялся новый сильный шум, направлявшийся к казармам лейб-гвардии. Казарма тотчас же пала под натиском яростной толпы народа, ворвавшейся в превосходящем силою числе, разрушая и уничтожая все на своем пути. Немногие находившиеся тут лейб-гвардейцы искали спасения в бегстве и бросились к королевскому замку. Некоторые из них были убиты, другие страшным образом изуродованы.
Теперь же, с рассветом, бешеная предприимчивость масс, как бы по молчаливому соглашению, обратилась к замку. Один вход оказался покинутым часовыми. В него-то и проникла шумная толпа, переполнившая скоро все дворы и коридоры, и сперва тихо и осторожно, а потом с неудержимою яростью направилась к королевским покоям. Внезапно из этой катившейся по коридору толпы раздался резкий шипящий возглас: «Голову королевы!» – и страшным грозным ревом, последовавшим за этим возгласом, наполнился теперь весь королевский замок. Толпа напирала дальше, убила стоявших на пути нескольких часовых и встретила упорное сопротивление лишь со стороны караула, стоявшего перед дверьми спальни королевы и защищавшегося до тех пор, пока и он не пал под остриями пик и ударами ружейных прикладов.
Страшным стуком в дверь Мария-Антуанетта была разбужена и поднялась на постели. В ту же минуту вбежала ее камер-фрау и сообщила королеве о происшедших ужасах, спастись от которых было едва ли возможно.
Мария-Антуанетта вскочила с кровати и поспешно, не одеваясь, в одном ночном белье, бросилась в боковую дверь, которая вела из ее опочивальни во внутренний коридор, длинный и узкий проход, соединявший покои королевы с «oeil de boeuf» и далее с покоями короля. Гонимая ужасом, королева бежала через этот проход, но вдруг была поражена, найдя дверь в конце коридора запертою. Несколько минут пришлось ей стучать в нее, но тут с криком радости почувствовала она себя в объятиях короля, вышедшего к ней навстречу и прижавшего ее к своей груди.
Тем временем яростная толпа с мрачными намерениями осаждавшая опочивальню королевы, выломала дверь и, с ревом требуя своей жертвы, ворвалась внутрь покоя. Добрались до самой постели королевы, и какой-то человек с рыжей бородой, личность известная в преступном мире Парижа, со злобным смехом сорвал висевшие над кроватью занавеси. Общий крик вырвался при виде пустой постели. Люди с пиками бросились на нее, стащили на пол подушки и изорвали их своим оружием.
В эту минуту вошел Мирабо. С неизъяснимым чувством взирал он на это место, послужившее сценой столь отвратительному злодеянию. Распространившимся вскоре по всему Версалю страшным известием о происшедшем он, вместе со многими другими членами национального собрания, был вновь привлечен в замок, где, услыхав, что жизнь королевы в опасности, устремился прямо в ее покои. Страшно возбужденный, пылая желанием спасти ее, он подошел к постели королевы, обнажив свою шпагу, чтобы прогнать бесчинствующих. Наклонившись над постелью, в которой за минуту перед тем почивала Мария-Антуанетта, он одной рукой дотрагивался до пуховика, сохранившего еще, казалось, теплоту тела королевы. Теплота эта пробежала по нему электрическим током и, заставив его забыть об угрожавшей ему опасности, наполнила восторгом все существо его.
Толпа узнала графа Мирабо, но не придала серьезного значения тому, что он явился противником ее поступков. На него мало обратили внимания, готовясь заняться розыском в замке.
Очнувшись от своего мечтательного очарования перед постелью королевы, Мирабо увидал себя в большом покое почти одиноким. Вдали от него двигались какие-то фигуры, но его глаза все возвращались к постели, от которой не могли оторваться.
Внезапно он почувствовал удар сильной руки по плечу и, оглянувшись почти с испугом, увидал суровое, холодное, насмешливо глядящее на него лицо депутата Петиона.
– Привлекательное зрелище для мужей левой стороны, – сказал Петион, злобно улыбаясь и указывая на разоренную постель королевы. – Кажется, наш товарищ Мирабо ловит благоухания атмосферы Марии-Антуанетты. Не будет ли это тоже изменой народному делу, за которой мы застаем здесь графа Мирабо?
Мирабо, с досадой возразив несколько слов, теперь только заметил, что был окружен депутатами, между которыми узнал Робеспьера, Барнава и Гильотэна. Двое первых глядели на него недоверчиво и злобно. Доктор же Гильотэн, со своей необыкновенно мягкой, привлекательной улыбкой, дружески протянул Мирабо руку, прибавив, однако, насмешливо, что графу следует извинить, что его из прекрасных мечтаний возвращают к действительности.
Мирабо молча, со скрещенными на груди руками, спокойно смотрел на этих господ, с пламенным революционным рвением которых он уже не раз в последнее время расходился в национальном собрании и, как он думал, навлек на себя их ненависть.
– Во всяком случае, это было трогательное зрелище видеть графа Мирабо защищающим постель королевы против народных храбрецов! – воскликнул Робеспьер с дерзким, презрительным выражением. – Не стоит ли он как первосвященник реакции перед этим ковчегом завета королевских милостей? Ах, граф Мирабо, зачем вы столь запоздавший роялист?
– Постель эта так сладка и прекрасна, что и умереть в ней было бы приятно! – произнес более мягко Барнав, сверкнув глазами в сторону кровати королевы.
– О приятном способе смерти пусть позаботится наш доктор Гильотэн! – воскликнул Робеспьер с грубым смехом. – Он изобрел удивительную машину, которая будет благодеянием всему человечеств, лишь только она начнет работать, а это, надо надеяться, скоро настанет.
– А в самом деле, готова ли уже ваша машина, доктор Гильотэн? – спросил с любопытством Барнав.
– Не могу еще пока похвастаться этим, – отвечал Гильотэн со своей детской милой улыбкой. – Наш друг Робеспьер слишком с этим спешит. Только в конце года вместе с порученным мне докладом об уголовном законодательстве я могу представить и мою машину, которую ежедневно совершенствую. Если она выйдет у меня вполне удачною, то будет действительно торжеством человечества.
– Ну, тем временем найдутся другие способы сразить изменников народа! – воскликнул Робеспьер со злорадством. Глаза его враждебно встретились при этих словах с глазами Мирабо, который, пораженный странными предчувствиями, закравшимися теперь в его душу, вперил в него вопросительный взгляд.
Но Робеспьер быстро отвернулся и вышел из комнаты. За ним последовали Петион, Барнав и Гильотэн, и Мирабо увидал себя вновь одного в покое королевы, в котором горевшая до сих пор лампада стала потухать. Мирабо, испытывая необъяснимое чувство страха, поспешил выйти в освещенный коридор, по которому непрестанно двигалась людская волна, а среди нее замечались какие-то загадочные фигуры, казавшиеся всем знакомыми, а между тем никому неизвестные. Из них многие, чтобы не быть узнанными, были в масках или в каких-то странных костюмах. В одном из коридоров Мирабо заметил проскользнувшего герцога Орлеанского, бледное, с выражением дикого фанатизма лицо которого вновь повстречалось ему в углу главного коридора, где он таинственным шепотом раздавал своим доверенным лицам, герцогу д’Эгильону и секретарю Ла-Кло, автору «Опасных связей», пароли для дальнейшего руководства восстанием. Тут же Мирабо виделись промелькнувшими Марат и колоссальная отвратительная фигура мрачного Дантона с глазами Медузы, имя которого было впервые произнесено в числе передовых бойцов при взятии Бастилии.
Внезапно, точно трубным звуком, разнеслось по всему замку известие о прибытии генерала Лафайетта. Поднятый ото сна, которому предался с поразительной беспечностью, он вскочил на лошадь и с бурной поспешностью прискакал к замку. За ним следовали сильные отряды национальной гвардии, распределившиеся, по его приказу, в замке и занявшие все коридоры; скопившиеся здесь толпы народа были мгновенно вытеснены, продолжая, однако, шумно волноваться по дворам замка.
В эту минуту на горизонте взошло яркое осеннее солнце и, казалось, возвещало рассеивающимся уже теперь картинам этой страшной ночи начало умиротворения.
Стоя перед королем, Лафайетт старался найти слова успокоения и надежды, но вместе с тем дал понять, что отъезд в Париж неизбежен. Людовик XVI имел измученный и озабоченный вид. Со всех сторон теперь обращались к нему с просьбами изъявить согласие на перенесение королевской резиденции в Париж. Королева стояла в стороне, избегая встречаться глазами с королем. Наконец, решительным голосом король произнес, что около полудня он выедет в Париж. Известие это быстро переходило из уст в уста. Внизу, по дворам, в толпах народа началось громкое ликование.
Король вышел рядом с Лафайттом на балкон для подтверждения этого известия, которое было принято с невероятными радостными кликами, бесчисленными возгласами в честь короля и ружейной пальбой. В минуту же перерыва этих изъявлений восторга слышались сильнейшая брань и проклятия королеве.
Лафайетт вывел на балкон и королеву. Величественно, твердой поступью, появилась она, держа одной рукой дофина, а другой Madame Royale. На это внизу раздался громкий голос: «Прочь детей!» Мария-Антуанетта едва заметным движением руки втолкнула детей обратно в залу и одна рядом с Лафайеттом встала на балконе, с невыразимым спокойствием и достоинством скрестив на груди руки, и, казалось, с гордостью ждала своей смерти. Тут Лафайетт, взяв руку королевы, поцеловал ее. Тогда воздух потрясся всеобщим радостным криком народа, и раздался со всех сторон давно неслышанный возглас: «Да здравствует королева!»
Несколько часов спустя экипаж с их величествами направился по большой дороге в столицу.
Через две недели после этого проследовало в Париж и национальное собрание для продолжения там своих заседаний.
Это было предложено графом Мирабо, который при этом заявил, что национальное собрание должно быть неразлучно с особой монарха.
XI. Поездка к королеве
Третьего июля 1790 года Мирабо в обществе графа де ла Марк сел в экипаж для поездки в Сен-Клу, куда давно уже влекли его пламенные желания.
С начала лета двор пребывал в замке Сен-Клу, где среди тихого, бездеятельного уединения хотел переждать события. Положение его не ухудшилось, но и не стало лучше. Каждый день начинался для короля и королевы новой опасностью и заканчивался сомнительным успокоением. Мирабо находил, что король должен предпринять что-нибудь решительное, чтобы прервать это продолжительное болезненное состояние монархии. С некоторых пор он ежедневно молил графа де ла Марк устроить ему свидание с королевой Марией-Антуанеттой, возлагая на личные переговоры с ней большие надежды. Он думал, что, обменявшись с ней двумя словами, он сумеет убедить ее, что следует делать.
До сих пор граф де ла Марк противился этим настояниям, зная страх и отвращение королевы к Мирабо, недавно еще в разговоре вновь ему подтвержденные. Уничтожить предубеждение королевы взялся австрийский посланник в Париже граф де Мерси, снискавший последнее время доверие королевы. Взрывом восторга встретил Мирабо накануне сообщение графа Мерси о том, что королева изъявила согласие принять его сегодня в Сен-Клу. Волнение Мирабо было таким сильным, что он сидел в экипаже молча, лишь иногда отвечая на вопросы де ла Марка.
Однако разговорчивый де ла Марк не мог дольше выдержать этого молчания, считая к тому же своей обязанностью высказать несколько советов, чтобы предостеречь Мирабо от опрометчивых действий.
– Впрочем, – прибавил он с присущей ему любезностью, – для этого граф Мирабо истинный аристократ с головы до пят, чтобы в самом затруднительном положении, по меньшей мере, не потерять такта и знать, до чего он может дойти, где начать и где остановиться.
– Весьма великодушно с вашей стороны, милый друг, – ответил Мирабо, – что вы еще полагаетесь на мой аристократизм после того, как национальное собрание уничтожило все дворянство, и что я отправляюсь сегодня к королеве в Сен-Клу лишь как господин Рикетти, а мой друг, господин де ла Марк, любезно пожелал проводить меня до Отейля!
Де ла Марк засмеялся веселому расположению духа Мирабо. Однако, казалось, еще что-то лежало у него на сердце.
– Знаю, что ваши планы, любезный Мирабо, велики и благодетельны для Франции, – сказал он, помолчав. – Но не поставьте королеву в затруднительное положение проектами, слишком затрагивающими финансовые вопросы. Для чего-либо великого и обширного двор совсем без денег. Заем Неккера, как вы знаете, не удался, и в настоящую минуту двор крайне стеснен в средствах.
– То, что я намерен предложить, потребует мало денег, но принесет их очень много, – сказал Мирабо с улыбкой. – Я намерен спасти короля своими собственными средствами, если он даст обещание, что громадное увеличение доходов, которое непременно наступит, он разделит со мною или, по крайней мере, уплатит мои долги.
– Он сделает больше этого, – возразил значительно де ла Марк. – Вы знаете, что в этом отношении я принял на себя ведение ваших дел и не успокоюсь, пока не обеспечу вполне ваших интересов.
– Конечно, – небрежно ответил Мирабо. – У человека должны быть деньги. Если монархия их не имеет, то у спасителя монархии они должны быть! Однако не утруждайте себя чрезмерно, мой добрый граф де ла Марк. Вы знаете, что, в сущности, я очень мало придаю значения деньгам. Столько их прошло у меня в жизни сквозь пальцы, что мне все равно, откуда и куда они идут. Я заметил, что они всегда каким-то образом вновь появляются в кармане. Самые лучшие деньги те, о которых ты не знаешь, откуда они взялись. Всегда в точности знать, откуда получишь деньги, – это несчастье. Я вам, кажется, не рассказывал, как в конце прошлого года Лафайетт пришел ко мне, и хотя мы давно не виделись, вдруг, точно выстрел из пистолета, предложил мне сумму в пятьдесят тысяч франков. Мои денежные затруднения тогда были ужасного свойства, что, конечно, могло быть известно. Но эти деньги должны были быть ассигнованы из штатных королевских сумм, которыми Лафайетт в качестве национально-гвардейского владыки Франции распоряжался, кажется, по своему усмотрению. Дело это было мне неприятно, и я отказался.
– Весьма важно, однако, граф Мирабо, привести наконец ваши дела в порядок, – серьезно заметил де ла Марк. – Вы обещали мне составить список всех ваших долгов, и я вновь прошу вас об этом.
– По вашему настоянию я начал это скучное занятие, – смеясь ответил Мирабо. – Не путаясь в бесконечных подробностях, я высчитал, что общая сумма моих долгов доходит до 208 000 франков. Представьте, что в числе моих неоплаченных счетов есть еще счет за свадебное платье моей жены. Если бы гордая Эмилия де Мариньян знала это, то, наверное, оставила бы всякую мысль о примирении со мной. Однако давно уже не видел я ее в национальном собрании.
– Потому что вы сами стали там редким гостем, – засмеялся де ла Марк.
– Я там говорю лишь в чрезвычайных случаях, что достаточно для этого загнивающего собрания, – возразил Мирабо, сделав гордое движение рукой.
– Однако вернемся к нашему предмету, – начал вновь де ла Марк. – Недавно я имел случай беседовать с королем. Он признал, что граф Мирабо по силе и таланту может служить органом восстановления расстроенной монархии. По-видимому, он был готов на всякую жертву, чтобы такого человека приковать к своему престолу.
– Делайте со мной что хотите, любезный граф, – ответил Мирабо. – Если вы этого непременно требуете, то позволяю даже подкупить себя, но лишь с тем условием, что буду защищать монархию не иначе, как с трибуны национального собрания всякими, в высшей степени неподкупными способами. То, что я делал до сих пор, было, верьте мне, единственно верным для удержания и восстановления монархии.
В эту минуту путники достигли Отейля, где на время должны были расстаться. Ранее было условлено, что де ла Марк в экипаже отправится вперед в Сен-Клу для извещения о предстоящем прибытии Мирабо. Последний должен был быть приведен к королеве с такой таинственностью, что даже самые доверенные приближенные Марии-Антуанетты не должны были ничего знать. А потому Мирабо должен был прибыть один, с соблюдением величайшей тишины, к указанным ему воротам парка Сен-Клу.
В Отейле с некоторых пор жила прелестная маркиза д’Аррагон, племянница Мирабо, которую со времени смерти своего отца он почти не видел и в доме которой должен был остановиться, чтобы потом на приготовленной для него лошади отправиться к назначенному часу в Сен-Клу.
Вскоре всадник сел на лошадь и бросил взгляд на свежесть своего костюма, в котором должен был предстать перед королевой. И сегодня на нем был костюм третьего сословия лишь с некоторыми элегантными деталями, галстуком и жилетом.
Был прекрасный солнечный июльский день. Бледные и желтые в последнее время от разных потрясений и нездоровья щеки Мирабо вновь оживились сегодня свежим румянцем. Вся фигура его дышала почти юношеской отвагой. Образ королевы, казалось, манил его издали и он мчался вперед по большой дороге.
XII. Спаситель монархии
У назначенных ему ворот дворцового парка в Сен-Клу Мирабо остановил свою лошадь. Доверенный камердинер королевы уже ожидал его и, едва Мирабо соскочил с седла, принял лошадь, чтобы отвести ее в одну из находившихся поблизости конюшен. Затем вновь подошел к нему и, выражением лица рекомендуя молчание и осторожность, открыл вход в сад, указывая на одну из самых темных, густо заросших аллей, по которой им следовало идти. Пройдя ее молча, избегая малейшего шума, они направились к частному саду королевы. Здесь, на возвышении, живописно окруженный акациями и платанами, находился павильон, в который, указав на него молчаливым к почтительным знаком, проводник вошел и тотчас же вновь вышел, прошептав едва слышно, что ее величество королева ожидает графа Мирабо.
Быстрыми и смелыми, полными надежды шагами Мирабо вошел в павильон.
Когда он вошел, Мария-Антуанетта встала с кресла, стоявшего в углу салона, и медленно пошла к нему навстречу. Она была совершенно одна. Глубокая тишина и уединение царствовали в павильоне.
На глубокий поклон Мирабо королева ответила с очаровательной прелестью и достоинством, не покинувшими ее даже теперь, в сильной, как видно, борьбе противоположных чувств. А Мирабо с восторгом взирая на королеву, понял различные чувства, волновавшие ее. Он ясно видел, что происходило в ее душе. Видел ужас, покрывший бледностью щеки, пробегавший легкой дрожью по ее чудной, слегка к нему наклоненной фигуре, а глазам ее придававший боязливое, неуверенное выражение.
Мирабо вспомнил, что королева не переставала соединять с его личностью все ужасы, перенесенные ею в ночь на пятое октября в Версале. Девять месяцев едва прошло с тех пор, как ей представляли страшного члена национального собрания ужасным чудовищем, сказав, что это Мирабо ворвался тогда во главе шайки разбойников в опочивальню королевы с целью убить ее! Национальное собрание сняло с него всякое в этом подозрение, но он видел, что королева затаила его глубоко в своем сердце.
С такими мыслями и в гордом сознании, что теперь королева должна быть уверена в нем и в его преданности, по лицу его пробежала улыбка, невольно смутившая королеву. Легкой плавной поступью с неизъяснимой прелестью подвинулась она на шаг ближе к нему, и теперь решение сказать ему любезное, приятное слово далось ей легче.
Она еще раз пристально посмотрела на него, затем голосом, сначала как будто принужденно любезным, но скоро принявшим свое свободное, естественное выражение, сказала:
– По отношению к обыкновенному врагу, к человеку, который поклялся уничтожить монархию, не считая ее достойной для великой нации, делаемый мною в настоящую минуту шаг был бы, конечно, строго осужден; но когда говоришь с таким Мирабо, то все робкие сомнения исчезают, уступая место надежде прийти с ним к соглашению во всем, что ныне осталось еще хорошего. Действительно, господин граф, вы не всегда были нашим другом! – произнесла тихо и серьезно королева. – Правда ли, что наконец теперь мы можем причислить вас к тем немногим верным, которые хотят поддержать престол Франции? В добрый час, граф! Рассчитывайте на нас, как мы будем на вас рассчитывать. Но разве еще не поздно спасти монархию?
– Нет, ваше величество! – воскликнул Мирабо восторженно и выпрямляясь во весь рост. – Именно теперь найден для монархии источник жизни – свобода.
– Свобода? – повторила королева с испугом, но, успев тотчас побороть вырвавшееся наружу впечатление, она спокойно смотрела на него, ожидая ответа.
– Монархия, ваше величество, может быть сохранена только свободной; свобода же может существовать только монархией! – воскликнул Мирабо. – Прежде я хотел лишь народной свободы и забывал о троне. Не знаю, моя ли была в том вина… О, да, я был виновен, очень виновен! Я содействовал страданиям, вызвавшим слезы на глазах, всех осчастливливающий блеск которых никогда не должен был бы омрачаться слезами. Однако лицезрение этих страданий укрепило мое сознание и силы. Теперь я чувствую в себе исполинские силы Атласа, способного нести на своих плечах монархию, если только в грудь ее вдохнуть дыхание свободы.
– Вы говорите о наших страданиях, – тихо сказала королева, – но и вы уже страдали из-за нас! С большим удовольствием король и я заметили ваши усилия при оспаривании в национальном собрании права короля объявлять войну или мир. Прекрасные, великие слова ваши в конце концов побороли противодействие ваших и наших противников. Да, у нас теперь общие противники, граф Мирабо, и это должно бы внушить нам доверие к вам. Однако якобинцы – злые люди. Вы уже вызвали против себя уличные сцены, и даже, как я слышала, угрожают вашей жизни. Между тем вы все-таки принадлежите к ним, состоя членом собрания этих господ в старой церкви монахов-якобинцев на улице Сент-Оноре! Не будете ли вы добры объяснить мне это?
– Не долго еще, ваше величество, якобинцы захотят иметь меня среди своих членов, – спокойно отвечал Мирабо. – Но до тех пор, пока они силой не изгонят меня, я останусь среди них.
Я, конечно, редко посещаю клуб, однако необходимо изучать морские бури, если хочешь иметь счастливое плавание. Чтобы вырвать монархию из этих ураганов, необходимо ослабить якобинцев, потому что они-то рвут и терзают монархию всеми силами. Кто же захочет бороться с бурей, тот, несомненно, погибнет. С бурей не борются, а только изучают то направление, в котором можно направить свой корабль во время бури. Тогда путь будет прекраснее, а плавание легче, потому что ураган прочистит воздух и вновь откроет небесную лазурь. Вот каково мое отношение к якобинцам, ваше величество!
При этом объяснении королева не могла удержаться от легкого выражения ужаса. Она крепче скрестила руки на груди и молчала, как бы ожидая продолжения речи Мирабо.
– Говорят, что якобинцы посягают на мою жизнь, – начал вновь Мирабо после минуты робкого молчания. – Они расклеивают на улицах листки против меня, в которых клеймят меня как изменника народа. Когда с ораторской трибуны я говорил об исключительном праве короля решать вопросы о войне и мире с другими государствами, народ уже искал на Елисейских Полях деревья, на котором мог бы увидеть развевающейся мою бренную оболочку. Но я не впал в уныние и победил. Я осознал право, без которого всякая конституция – лишь пустой призрак. Во главе свободной монархии должен быть свободный монарх – живой человек, а не математическая формула. Король, теряя право решать вопросы о войне и мире, теряет вместе с тем индивидуальность свою и всего государственного строя. Конституционная монархия та, в которой и король и народ свободны! Да, ваше величество, позвольте нам учредить конституционную монархию – и престол спасен!
Он бросил пристальный, пронизывающий взгляд на королеву, стараясь прочесть ее сокровенные мысли, причем не мог, конечно, не заметить чрезвычайного волнения Марии-Антуанетты. Усиленное дыхание вздымало ее грудь. Задумчиво поникла она своей прекрасной головой; но, вдруг подняв ее, сказала:
– Вы правы, господин граф; чтобы помочь нам, необходима конституция. Будьте уверены, что король и я, если только при этом достоинство наше не подвергнется оскорблению, искренне примем такую конституцию и никогда не отнимем того, что будет с нею приобретено для блага народа. Но как нам легче и скорее достигнуть этой цели, граф? Много ли еще бурь и опасностей будет носиться над головой лучшего из монархов?
Мирабо увидел заблестевшие в ее глазах слезы. Все страсти забушевали в его сердце. На минуту прижал он руку ко лбу, чтобы опомниться, затем, овладев собою, сказал серьезно и настойчиво:
– Думаю, что короля следует как можно скорее удалить от всякой грозящей ему лично опасности! Я не разделяю мнения, чтобы его величество удалился из Франции, отделился от революции и своего народа и обратил против Франции оружие, в особенности иностранное. Это было бы ужасным средством, которое подорвало бы веру в отеческие и великодушные намерения короля. Мое мнение, что король должен на время удалиться в Нормандию, верную ему провинцию, примыкающую к Бретани и Анжу с населением, сердце которого еще бьется для престола. Там король мог бы успокоительными прокламациями привлечь к себе нацию, напомнить ей, что он всегда был врагом деспотизма, что он всевозможными средствами намерен стремиться к улучшению участи своих народов и всегда пойдет впереди при увеличении и установлении политических прав, чего еще не делал ни один король его династии! Тогда-то возникнет новая монархия, которую мы хотим вместо старой, которую никто уже более защитить не может, не смогу и я!
Королева слушала спокойно, даже, казалось, с некоторой покорностью. Но тотчас же вновь ее твердость и величие взяли верх, она выпрямилась и с гордой улыбкой произнесла:
– Благодарю вас, господин граф! В сердце моем, признаюсь вам, еще живет надежда. Думаю, что все еще поправится и что будущее вознаградит нас за настоящее. Я никогда не решалась верить исключительно злым намерениям моих врагов. Вас же позволю себе просить сообщать нам ваши мысли, как вы это начали сегодня. Записывайте ежедневно все, что вы считаете для нас заслуживающим внимания и полезным, присоединяя сюда и ваши советы, которые мы, конечно, примем с сердечной благодарностью, и присылайте такие записки и заметки прямо его величеству королю, чем вы премного его обяжете.
Мирабо понял, что его отпускают. Он еще раз устремил на королеву пламенный взор и, подойдя к ней еще ближе, сказал дрожащим от волнения, но в то же время смелым голосом:
– Ваше величество, когда ваша высочайшая родительница, королева Мария-Терезия, удостаивала лично принять одного из своих подданных, то она никогда не отпускала его, не дав ему облобызать свою руку.
С непередаваемой грацией королева протянула ему руку.
– Поцелуй этот спасает монархию! – воскликнул Мирабо воодушевленно и с восторгом, голосом гордым и торжествующим, прикладывая на мгновение уста свои к белой руке королевы.
После этого он стремительно бросился в сад, где среди благоухания и пения птиц надвигался уже прелестный весенний вечер.
Когда Мирабо сошел с возвышения, на котором стоял павильон, ему показалось, что он заметил человека, быстро скрывшегося в кустах. Мирабо бросился за ним и узнал на убегающем форму национального гвардейца, но настигнуть человека, быстро исчезнувшего между деревьев, не смог.
С неприятным впечатлением, нарушившим только что испытанный им восторг, Мирабо приблизился к выходу, у которого его уже ждал ранее провожавший его камердинер, держа под уздцы верховую лошадь. Мирабо ехал по большой дороге медленно, опустив поводья. Вдруг он услышал сзади звук катящегося экипажа и голос графа де ла Марк, нагнавшего его и обращавшегося к нему с приветствиями и расспросами.
– Королева заболела от беседы с вами, – сказал де ла Марк. – Разговор так взволновал и утомил ее, что она должна была немедленно лечь в постель, как мне только что сообщила госпожа Кампан. Разве эта беседа была столь потрясающа?
– Должно быть, мой вид встревожил королеву, – сказал Мирабо и пересказал своему другу полное содержание разговора с Марией-Антуанеттой.
XIII. Мирабо у якобинцев
В старой церкви монахов-якобинцев на улице Сент-Оноре состоялось сегодня, около шести часов вечера, многолюдное собрание, едва вместившееся в тесном помещении. С недавних пор церковь была обращена в настоящий зал заседаний, продолговатый четырехугольник, по всем сторонам которого возвышались амфитеатром сиденья для членов якобинского клуба, как называлось со времени переселения в этот зал общество друзей конституции. По двум концам зала, амфитеатром же, возвышались трибуны для публики, с написанными на перилах большими красными буквами словами: «Vivre libre ou mourir!» Позади находившегося в одном конце зала, на возвышении, президентского кресла виднелся алтарь, служивший, вероятно, ранее для церковных служб монахов-якобинцев. Теперь же на его средней и нижней части, на большой доске, изукрашенной всевозможными арабесками и символическими знаками, читались «права человека». На самом алтаре стояли бюсты Жан-Жака Руссо и Гельвециуса, с развевающимися над ними знаменами свободы, посреди которых находилась связка пик, украшенная гражданской короной, а на одной, выше выдвигавшейся пике, была надета красная шапка. По стенам висело несколько картин, на которых творческая кисть вдохновенного революцией художника старалась прославить взятие Бастилии и шествие парижских рыбных торговцев в Версаль. С другого конца зала, напротив алтаря, возвышалась ораторская трибуна.
Сегодняшнее заседание, привлекшее такой громадный наплыв, было вызвано не только предстоящим избранием нового президента клуба, но и чрезвычайным совещанием, которое было потребовано Мирабо от председательства. Он хотел открыто выступить против обнаруживающегося с некоторых пор тайного недоброжелательства к нему членов якобинского клуба и на вызванном им собрании выслушать взводимые против него жалобы, выступив немедленно со своей защитой и оправданием. Он называл трусостью тайком подкрадывающуюся против него инквизицию и требовал рыцарского суда, как приличествует мужам народа и свободы.
Такое открытое и мужественное решение Мирабо считал делом личной чести, тем более что республиканцы стали уже в своих нападках на него примешивать имя королевы, направляя против ее особы самые грубые и низкие подозрения по поводу свидания Мирабо с Марией-Антуанеттой в Сен-Клу. Уже на следующий день после его поездки в Сен-Клу в «Orateur du peuple», издаваемом свирепым Фрероном, появилась крайне дерзкая статья, в которой беседа Мирабо с королевой приводилась как измена народу, причем некоторые подробности этой беседы, хотя извращенные ненавистью, были верны. Из этого Мирабо убедился, что его разговор с королевой был подслушан, но тем сильнее испытывал потребность вызвать врагов своих на открытый бой, от которого ожидал для себя полного торжества.
Мирабо, по обыкновению, явился поздно в открытое уже президентом собрание. С ораторской трибуны Дюпор, один из самых яростных якобинцев, говорил о наступавшем для Франции и свободы положении вещей после принятого национальным собранием решения о праве короля объявлять мир или войну. Этим естественно создавался переход к новому, враждебному для народа положению Мирабо, парламентскому всемогуществу которого приписывалось то, что, несмотря на геройские усилия Барнава, Робеспьера и Петиона, такое решение национального собрания было брошено в лицо свободе и народу.
В ту минуту, когда имя Мирабо, еще не произнесенное, но готовое сорваться с уст оратора, приходило на ум каждому, в залу вошел Мирабо. Появление его, с некоторых пор весьма редкое, вызвало страшное волнение. Со всех сторон вырывались знаки неудовольствия, враждебные восклицания, даже угрозы. Но его необыкновенное спокойствие не было этим нарушено ни на минуту. Гордо выпрямившись, как всегда с ясным, даже приятным, выражением на лице, он направился к оставшемуся свободному месту, на которое сел, внимательно глядя на оратора. Все опять смолкло, и Дюпор, растерявшийся при появлении Мирабо, вновь схватил нить речи с удвоенною горячностью.
Теперь, говоря о человеке, захватившем парламентскую диктатуру в национальном собрании и тем проявившим деспотизм, крайне опасный для свободы, Дюпор произнес имя Мирабо. С грустью выполняет он данную всеми членами клуба присягу указывать на врагов свободы. Если же Мирабо может доказать, что он достойный уважения муж, то он, Дюпор, первый бросится к нему на шею.
Едва в мертвой тишине смолк голос Дюпора, как Мирабо медленно и спокойно взошел на трибуну, прося разрешения возразить несколько слов против такого обвинения. Затем сказал, что он сожалеет о том раздражении, с которым преследуют его лично здесь и в других местах, между тем в национальном собрании, настоящем месте подобной борьбы, на него никогда не нападали. Как всевозможные фразы, так и тайные насильственные действия против его имени и личности ничего не доказывают. Он требует определенного обвинения по пунктам, и тогда он убежден, что сумеет высказаться и удовлетворить своих сограждан.
Эта простая и в то же время презрительно холодная речь произвела впечатление на присутствующих, возбудив, однако, тем сильнее ожесточение его противников, рассчитывавших выступить против него сегодня в решительном бою. С бурной поспешностью направился теперь к трибуне Александр де Ламетт, чуть, не враждебно столкнувшийся с уходившим с трибуны Мирабо. Глаза Ламетта пылали ненавистью, безграничная ярость выражалась в его отвратительно искаженных чертах лица.
Ламетт начал горячим восхвалением заслуг клуба якобинцев, выражая вместе с тем сожаление, что клуб дал место тем, кто, желая действовать против народа, надел маску патриотизма на свое лицо реакционера. Только находясь среди этого общества, Мирабо может под лицемерною личиною друга народа прибегать еще к общественному мнению. Мирабо все еще остается членом клуба якобинцев потому, что слишком хорошо знает, что ему необходимо общественное мнение как для своего оправдания, так и для того, чтобы оказать наивыгоднейшие услуги своим тайным руководителям. Если бы он вышел из этого общества, многое было бы яснее во всем положении Франции. Но он скажет вам вновь с этой трибуны, что никогда свобода не имела лучшего, чем он, друга, что он никогда не шел против интересов народа, что он не говорил в пользу абсолютного «veto» короля и не отвоевывал королю право мира и войны. Он опять сегодня скажет вам, что все его действия проистекали из воодушевления в пользу народа, в вашу пользу, но не из нашептываний, вознаграждений и ласкательств его друзей и подруг, восседающих в своих гордых замках над головами народа!
Речь эта произвела по всей зале действие необычайное. Раздались рукоплескания и бурные возгласы одобрения, а между ними слышались и угрозы, не возбуждавшие, впрочем, у Мирабо ни малейшего страха. Без признака волнения, с присущей ему непринужденностью и бесстрашием, он поворачивал голову во все стороны, спокойно выжидая и как бы изучая лица собрания. В выражении лиц нескольких блузников и рабочих, сидевших близ него, он, казалось, находил уже поддержку. Обаяние, всегда производимое его личностью на подобного рода людей, оправдалось и теперь. В ту минуту, когда его злейшие противники мечтали уже о наступлении суда над Мирабо, сидевшие перед ним рабочие повернулись к нему лицом, почтительно вынув изо рта дымившиеся у них трубочки, и, в доказательство своего доверия, наклоняясь к нему, несколько раз встряхнули его руку. Один из них, странная уличная парижская фигура, с перевязанной окровавленными тряпками головой и черными, хитро улыбавшимися глазами, доброжелательно похлопал его по плечу и громко сказал: «Теперь говорить, Мирабо, говорить, и все опять пойдет хорошо!»
– Говорить, Мирабо! – раздалось и с других сторон ободряющими его голосами.
Мирабо поднялся и, не всходя на трибуну, со своего места, мягким, почти смиренным голосом сказал:
– Граждане! Я еще не смею говорить, потому что триумвират нашего общества не вполне высказался против меня. Триумвират великих друзей народа состоит, как вам известно, из господ Дюпора, Александра Ламетта и Барнава. Мы слышали лишь господ Дюпора и Ламетта, позвольте же еще высказаться моему благородному врагу Барнаву. Он, конечно, тоже знает обо мне кое-что худое, и тогда я уже сразу скажу вам, что думаю об этих врагах и о том, действительно ли они мои благородные и правдивые враги!
– Браво, Мирабо! – раздалось со многих сторон. – Пусть еще говорит Барнав, но затем никто более не смеет предъявлять обвинений! – воскликнуло несколько других, уже почти враждебных голосов.
Барнав встал с места и сказал со своей торжественной, полусентиментальной манерой:
– Я отказываюсь от слова, но присоединяюсь вполне и самым решительным образом к основательным обвинениям, выраженным моими друзьями Дюпором и Ламеттом!
– А я обвиняю Мирабо в презренном стряпании конституции, составляющем настоящую государственную измену против народа! – воскликнул злобный, пронзительный голос, принадлежавший Робеспьеру. – Тем, что он в национальном собрании завел речь о кропании конституции, тем, что он кричит только о конституции и ни о чем больше и что в мертвую конституционную схему он хочет, как в мышеловку, изловить все народные права, он оказал содействие реакции и вступил в союз с изменниками свободы!
Тут вошел Мирабо на ораторскую трибуну. Водворилось глубокое, полнейшее молчание самого напряженного ожидания.
– Граждане! – сказал он, встряхнув головой с приятным, довольным выражением, как если бы теперь только, когда он встал перед лицом собрания, ему стало хорошо и легко. – Позвольте мне прежде всего возразить моему сотоварищу Робеспьеру, несомненно, другу народа. Таким полезным людям, которые, конечно, окажут однажды народному делу и Франции большие услуги, возражать нелегко. Если национальное собрание сделалось собранием для стряпанья конституции, то не моя же вина в этом; я ведь пользуюсь в собрании лишь одним голосом. Вы мне позволите не возражать более почтенному Робеспьеру. Но должен ли я после этого возражать господам Дюпору и Ламетту? Позвольте мне лучше прочесть два слова из случайно попавшего в мой карман листка.
Мирабо раскрыл свой портфель и, вынув из него лист бумаги, прочел тихим, почти робким голосом: «Слушано перед судом исправительной полиции по жалобе гражданина Рикетти по поводу появившегося памфлета под заглавием: “Большая, вполне раскрытая измена графа Мирабо”. Исправительная полиция, под председательством комиссара Дефрена, признала следующее:
1. Сочинителем этого памфлета оказался некий Лакруа, сын королевского прокурора в Шалоне на Марне, в чем он и сознался.
2. Доказано, что этот экзальтированный, еще несовершеннолетний юноша был побужден к написанию памфлета Александром Ламеттом, Дюпором и Барнавом, обещавшими ему свое покровительство.
3. Пасквиль этот, отпечатанный в шести тысячах экземпляров, раздавался даром на улицах Парижа.
4. Гражданину Рикетти предоставляется право привлечь к суду господ Ламетта, Дюпора и Барнава».
Прочитав, Мирабо передал бумагу с приложенной к ней судебной печатью ближайшему члену собрания для передачи ее дальше по скамьям. Невероятное возбуждение овладело всей залой.
– Но я отказался от всякого преследования! – прибавил Мирабо быстро и громко. – Я состою вместе с господами Ламеттом, Дюпором и Барнавом членом этого клуба, а это священный народный союз, которого я никогда не разорву. Никогда не стану я обвинять члена якобинского клуба, потому что мы все собраны здесь во имя народа, как братья, и обвинять братьев – значит оскорблять народ. Я прощаю господам Ламетту, Дюпору и Барнаву и прошу вас, друзья мои, сделать это вместе со мной!
Громовые возгласы одобрения и рукоплескания последовали за этими словами. Со всех сторон поднялись и стали тесниться к Мирабо с восторженными приветствиями и восклицаниями, но он, улыбаясь, пленительным жестом руки заставил вернуться всех по местам. Ламетт и Дюпор сидели с бледными лицами и горящими злобой глазами. На мягком лице Барнава отразилось добродушное сожаление. Ламетт хотел было устремиться на трибуну для произнесения речи, но кругом раздался единодушный рев, чтобы он оставался на месте.
– Один граф Мирабо имеет право говорить! – Несмотря на отмену всех дворянских титулов, народ продолжал называть Мирабо своим графом.
– У меня, без сомнения, много недостатков, – вновь начал Мирабо, – но я обладаю одной добродетелью – верностью моим друзьям. Я друг этому поистине патриотическому обществу, заседающему в церкви якобинцев. Я люблю якобинцев и, скажу вам больше, хочу, чтобы они вошли в состав министерства и управляли государством. Я набросал такой проект, предварительно обсудив его с Monsieur, графом Прованским. Вас это не пугает, надеюсь? Граф Прованский – просвещенная голова, и король охотно выслушает его. Мы должны обновить министерство, потому что теперешнее не дает нам свободно дышать. Я предложил образовать часть нового министерства из членов якобинского клуба, из вас, мои дорогие друзья-патриоты! Только этим будущность Франции будет обеспечена. Да здравствует министерство якобинцев!
Громовому возгласу Мирабо, потрясшему зал, тотчас же сочувственно ответили бесчисленные ликующие, шумные, грозные и воодушевленные голоса.
– Это значит и якобинцев продать двору! – воскликнул среди шума резким пронзительным голосом Робеспьер. – Лучше сегодня же всеобщий пожар и убийство, чем это лицемерное примирение с нашими врагами!
Значительная часть клуба присоединилась, казалось, теперь к такому взгляду на вещи и рукоплесканиями и стуком выражала свое согласие со словами Робеспьера. Большинство же собрания было опять охвачено ликованием при виде Мирабо, гордо выпрямившегося на трибуне, с которой он не сходил, выжидая минуты, когда вновь можно будет заставить слушать себя.
– И свобода должна иметь форму, порядок и управление! – начал опять Мирабо. – Право же, не радость сидеть в министерстве, и, что касается меня, то я благодарю Бога, что решением национального собрания запрещено депутатам принимать министерские места. Знаменитые тридцать голосов крайней левой, проведшие это постановление, думали сыграть этим именно со мною необыкновенную штуку. Но они ошиблись! Я буду продолжать свою деятельность, но эта деятельность не связана с обладанием портфелем, а с одобрением и счастьем народа, к чему я всегда и повсюду буду стремиться. Я желал бы, чтобы и находящиеся в этом собрании депутаты также не делались министрами. Но здесь есть честные и славные рабочие и ремесленники; кое-кого из них хотел бы я видеть в министерстве и во главе правительства, ибо все, что для народа, должно совершаться настоящим разумом народа. Народ выше всего!
Быстро, при неумолкаемых криках одобрения и сочувствия, сошел Мирабо с трибуны. Его окружили и поздравляли со всех сторон, хватали его руки, одежду, вешались ему на плечи в доказательство того, как его высоко ставят, почитают и благоговеют перед ним! С большим трудом удалось ему освободиться из рук своих поклонников. Чувствуя необходимость оставить на минуту жаркую залу, он вышел подышать свежим воздухом; оставленное же им собрание, по стуку молотка президента, вновь пришло в порядок и приступило к следующему очередному вопросу, а именно к избранию нового президента клуба якобинцев.
Выйдя через коридор на монастырский дворик, сообщавшийся с маленькой улочкой, Мирабо стал здесь, по-видимому, кого-то ожидать со всеми признаками усиливающегося нетерпения. На монастырском дворе начинало уже смеркаться, когда к Мирабо быстрыми шагами подошел человек, в котором он, радостно вздохнув, узнал своего друга, графа де ла Марк.
– Прихожу с наилучшими вестями, – шепнул де ла Марк, обнимая Мирабо. – Король изъявил согласие на все, мною предложенное. Он ожидает большой помощи от ваших услуг. Ежедневно обо всем важном и достойном замечания вы должны ему составлять записки, мемуары, всевозможные донесения и должны быть уверены, что в решениях его величества ваши суждения и взгляды будут всегда иметь перевес над другими. Он рассчитывает также на дальнейшую вашу деятельность в национальном собрании в интересах монархии. Король просил вас принять ежемесячно сумму в 6000 франков и вместе с тем он вполне утвердил сумму, предложенную ему мною согласно нашим переговорам. Долги ваши в сумме 208 000 франков будут уплачены из королевской шкатулки. На архиепископа Тулузского, господина де Фонтанжа, испытанная преданность которого королю и в особенности королеве вам известна, возложено исполнение финансовой и политической части этого дела. А потому ваши доклады королю вы будете через доверенное лицо доставлять архиепископу. Вашему писцу, господину де Кампу, будет также уплачено 300 франков в месяц, так как, переписывая ваши записки для двора, он участвует в тайне, а потому молчание его должно быть обеспечено. Сверх того, его величество передал мне четыре собственноручных векселя, каждый в 250 000 франков, которые я должен хранить в моем портфеле. «Если, – сказал король, – господин де Мирабо, согласно своему обещанию, будет мне служить хорошо и верно, то при окончании сессии национального собрания вы передадите ему эти векселя, по которым ему будет выплачена сумма в миллион франков».
– Вот эти векселя, смотрите! – прибавил де ла Марк еще тише, раскрывая свой портфель и держа документы перед глазами Мирабо.
– Пусть так! – сказал Мирабо, с улыбкой рассматривая подпись Людовика XVI. – Двор уплатил столько денег своим изменникам, что может хоть раз раскошелиться в пользу истинного друга монархии! Да, – прибавил он весело, – можно кое-что создавать, когда не надо больше рассчитывать гроши. Король поступил со мною прилично, а вместе с тем умно и предусмотрительно. Я же никакой лучшей услуги оказать ему не могу, как говоря, устно и письменно, с полной откровенностью. Лгать не могу даже за многие миллионы, и ложь моя убила бы короля, а я надеюсь охранить его жизнь, как надеются на это все честные люди Франции. Времена плохи, де ла Марк, и если мы будем плохо работать, то трупы короля и королевы устелют камни мостовой. Но будем яснее взирать на будущее в ожидании свадебного пира монархии и свободы!
– Будьте здоровы, друг мой! – сказал де ла Марк, пожимая ему руку. – Нам не следует оставаться здесь слишком долго. Завтра вы ведь придете к обеду? Тогда хорошенько переговорим обо всем.
С этими словами де ла Марк поспешно удалился. Мирабо же, веселый и с давно уже неиспытанной им подвижностью, направился обратно в залу заседаний. Услыхав, что секретариат продолжает свое скучное занятие счета избирательных голосов, он остался еще в аванзале. В одной из смежных с нею комнат был устроен для депутатов буфет. Мирабо, заметив там своего писца Кампа, которого он взял сегодня с собою в собрание, подозвал его и велел ему принести стакан лимонаду. Когда Камп возвращался с лимонадом, Мирабо с удивлением заметил, что он опять вошел в боковую дверь, которая, как ему было известно, вела в маленький кабинет. Там, в приотворенную дверь, он увидел неприятное даже в эту минуту с каким-то особенным страшным выражением, лицо Александра Ламетта, с которым Камп обменялся несколькими словами.
В ту же минуту из залы заседания донесся громовой, ликующий крик, где слышалось, впрочем, и шиканье. Президент клуба объявил результат новых президентских выборов. Имя Мирабо выпало из урны. Со всех сторон теперь вызывали Мирабо, все теснились целой толпой, чтобы ввести его в залу.
Мирабо, быстро опорожнив поднесенный ему в эту минуту Кампом стакан лимонаду, направился в церковь-залу для принятия выпавшей на его долю чести и поздравления друзей. «Мирабо – президент клуба якобинцев!» – раздавалось кругом него.
«Кто бы подумал, что сегодня еще они выберут меня королем якобинцев!» – сказал про себя Мирабо, улыбаясь и всходя на ораторскую трибуну, чтобы несколькими словами выразить свою благодарность.
XIV. Мирабо и Генриетта
С недавнего времени Мирабо занял на Шоссе д,Антен, самой красивой части Парижа, великолепный отель, купленный им за довольно значительную сумму. С прежней кочующей жизнью в меблированнных комнатах было покончено. У Мирабо появился вдруг талант и вкус к роскоши, каких раньше у него и не подозревали. Не только ряд блестящих покоев, где богатство и искусство соперничали между собою, но и роскошь стола, собиравшего вокруг себя ежедневно многочисленное общество, свидетельствовали о том положении, которое Мирабо стремился занять в Париже. Верный, однако, своим старым привычкам, он позаботился и о своих духовных наслаждениях. Мирабо купил обширную библиотеку графа Бюффона и заполнил этими сокровищами, заняться которыми мечтал в более спокойное время, множество дорогих шкафов.
Однако в этой новой блестящей обстановке кое-что было утеряно Мирабо, без чего, казалось ему, он обойтись не мог. А именно: была утеряна совместная жизнь со своей подругой Иетт-Ли и маленьким прелестным Коко, составлявшими до сих пор нераздельную «орду» Мирабо.
Они переехали в отдаленную, тихую улицу Люксембургского квартала, где Мирабо устроил для этих все еще дорогих его сердцу друзей хорошенькое помещение. При этом, главным образом, имелись в виду как тишина, так и прекрасный чистый воздух этой части города, а также полезные для здоровья прогулки в Люксембургском саду. С некоторых пор болезненное состояние госпожи Нэра усилилось; кашель ее не только не смягчился, но, казалось, разбивал нежное создание вырывавшимися из груди звуками. Весь ее прелестный, нежный образ с каждым днем как бы таял, едва касаясь земли неверной, колеблющейся походкой. Одни только прекрасные глаза Генриетты сияли возвышенным, кротким блеском, преклоняясь и пламенея тайной, благоговейной любовью к великому другу.
Чрезмерные волнения продолжительной жизни с Мирабо надломили нежную природу Генриетты. Страдания ее выразились в ужасающем кашле, раздававшемся по всему дому с утра до поздней ночи, несмотря на то что бедная Генриетта скрывалась в самой отдаленной части жилища. Это было для нее тем больнее, что Мирабо был крайне чувствителен к малейшему нарушению сна и с некоторых пор начал как-то странно прихварывать и страдать неизвестной ему до сих пор слабостью нервов.
Однажды утром, после плохо проведенной Генриеттой ночи, он был крайне удивлен при виде ее, вошедшей к нему с каким-то особенным выражением на лице. Генриетта, с прелестной улыбкой не покинувшей ее и во время болезни, поспешила его успокоить и сказала:
– У меня к тебе необыкновенная просьба, Мирабо. Выгони меня из дому, умоляю тебя. Я тебе здесь только в тягость, и ты ни днем ни ночью не имеешь от меня покоя.
– Что за глупости, Нэра! – возразил Мирабо с раздражением. – Я не из тех людей, которые отрекаются от своих друзей из-за их страданий. И что же будет со мной, когда ты меня покинешь? Как могла прийти тебе столь ужасная и нелепая мысль в голову?
– Слушай, Мирабо, – начала она вновь спокойно и дружески, – я не в силах избавиться от кашля, раздающегося по всему дому и нарушающего покой, который ты должен иметь хоть у себя! Страшное волнение в государстве, где ты господин и повелитель, и так уже исчерпывает все твои силы. Но, сберегая тебя, мой великий герой, мы можем потерять прежде времени твою незаменимую жизнь, без которой во Франции никто, если он только полагает спасение дела в свободе, обойтись не может. И я, несчастная, должна быть причиной, что Мирабо лишен подкрепляющего сна и спокойствия в собственном доме? Прошу тебя, отпусти меня. Мысленно я всегда буду с тобой. И разве я не могу выздороветь? Тишина и уединение будут для меня благотворны; яростный враг в моей груди замолкнет опять, и тогда я вновь предстану пред тобою, мой друг, и с прежним сердцем и вечною любовью спрошу тебя, позволишь ли ты мне опять быть у ног твоих?
Он нежно обнял ее и, долго и пристально глядя на нее, задумался. Какие-то темные тени, казалось, пробежали по его лицу.
– Куда же ты думаешь удалиться, покинув Мирабо? – спросил он после долгого, полного сомнений молчания.
– Я хотела бы больше всего остаться в твоих владениях, – ответила Генриетта с нежностью. – Мне понравилась прекрасная, солнечная квартирка напротив Люксембургского сада, нанятая тобой недавно, в которую, однако, ты не переехал, найдя это великолепное помещение на Шоссе д, Антен, но за которую все-таки должен платить. Позволь мне переехать туда и взять с собой мою старую служанку.
Мирабо, молча, твердыми шагами прошелся раза два по комнате. Он был мрачен и бледен. С некоторых пор с ним произошла какая-то странная, значительная перемена.
Остановившись перед Генриеттой и взяв ее руку, он сказал ей с выражением глубокой грусти:
– От твоих слов, дорогая Иетт-Ли, как они, по обыкновению, ни искренни, я в глубине души испытываю необъяснимую горечь. Однако я думаю, дитя мое, что и ты не сомневаешься в моей любви, хотя я как будто и забывал о тебе в последнее время. Меня несет волна этой минуты, а куда занесет, кто знает? Верно одно, что скоро я не буду в состоянии поручиться за себя, за то, где буду жить, вернусь домой или нет, буду ли в силах любить и ненавидеть кого следует. Мы сделали и продолжаем делать революцию. Революция – это новая трагическая судьба народов. Кто в ней останется господином самого себя, тот может быть только изменником. Мы же, честно думающие о свободе, должны слепо повиноваться окружающей нас неизбежности. Такой человек столь же пригоден, как Везувий, чтобы опереться на него и ему доверить мирное счастье своей жизни. Ты больна, бедная Иетт-Ли, и Мирабо не смог даже поухаживать за тобой, напротив того, сердился, когда ты кашлем мешала ему спать. Печаль овладевает мною при мысли, что ни один человек, нуждающийся в попечении, не может жить при мне. Разные партии обратили мои комнаты в толчею и грызут меня так, что скоро, быть может, ничего от меня не останется. Меня гоняют с поручениями, совещаются у меня, завтракают и обедают у меня или таскают меня по ресторанам, где я должен кутить по целым ночам, чтобы разрешить при этом вопрос между республикой и монархией. И вот давно уже взираю я на тебя и Коко с большой грустью. Не раз уже я думал, что было бы лучше, если бы «орда» Мирабо на время разлучилась со своим главою и руководителем и в тишине оберегала и хранила свою прелесть, пока она вновь не станет истинным венцом его жизни!
С ярким румянцем на щеках, Генриетта прижалась к нему и поднесла к своим губам его руку, на которую упала крупная, тяжелая слеза.
– Ах, – произнесла она с грустной улыбкой, – мысли наши, значит, вновь сошлись, мой дорогой, дорогой друг!
– Да, – ответил он, смущенно глядя на нее, – мысли наши сцеплены вместе, и мы сами всегда будем существовать один для другого… Я устрою тебе с Коко жилище около Люксембургского сада как можно удобнее и приятнее, и позабочусь обо всем. У вас ни в чем не должно быть недостатка. Нужно, чтобы вам было лучше, чем Мирабо, в эти суровые, тяжкие времена. Коко ты должна взять у меня, моя добрая Иетт-Ли, потому что никто не сможет его воспитать лучше тебя. Он тебя любит; ты же всегда оказывала ему материнскую нежность и заботу. Здесь, при моей теперешней жизни, дитя пропадет. Да и кто знает, что будет со мною самим, куда завлечет меня все более запутывающаяся борьба? Вы же будете оберегать идиллию счастья Мирабо. Вот почему я со спокойным сердцем соглашаюсь на эту разлуку; она будет тяжела для меня, но всем нам принесет спасение и благословение. Мы будем, конечно, видеться ежедневно. Каждый день буду я приезжать и посылать доклады о себе графине Иетт-Ли.
При последних словах Генриетта просияла, но сквозь ее улыбку проглядывала печаль. Пришел Коко и предался громкому радостному ликованию, узнав, что будет жить с госпожой Нэра и ежедневно гулять в прекрасном саду. В эту минуту вошли несколько депутатов, и Мирабо тотчас же с огненной горячностью вступил с ними в дебаты, забыв все остальное.
На следующее утро Генриетта заметила, что Мирабо не забыл о ее переезде в другую часть города. Без всякого напоминания с ее стороны он поручил своему секретарю Кампу позаботиться об устройстве жилища для Генриетты и Коко, не забывая ни о малейшей мелочи для обеспечения их удобства. Серьезно переговорил он с Кабанисом, поручая ему надзор за состоянием здоровья своих дорогих друзей, разлучающихся с ним. С некоторых пор Кабанис стал вновь чаще навещать Мирабо, будучи озабочен странными, нередко угрожающими здоровью своего друга явлениями, которые он никак не мог себе объяснить. Хотя республиканец Кабанис, подобно Шамфору, в политических принципах совсем разошелся с Мирабо, однако теперь старая дружба и беспокойство о внезапном и таинственно пошатнувшемся здоровье влекли его к нему более, чем когда либо.
Настал час прощания Генриетты с Мирабо. Мирабо не хотел называть это прощанием и, шутя и лаская, шел проводить ее и Коко вниз до кареты.
Генриетта же не могла отделаться от мысли, что она прощается с ним. Она остановилась еще раз на лестнице и, громко выражая свои чувства, бросилась ему на шею; потом еще и еще глядела на него с величайшей важностью и озабоченностью.
– Лишь бы с тобою ничего не случилось, друг мой, – шептала она, прижимаясь к нему. – Страшные предчувствия овладевают мною в эту минуту разлуки, и я с тяжелым сердцем оставляю тебя. О, мой дорогой друг, что они сделают с тобой, какой удар нанесут тебе!
Мирабо, целуя ее лоб и чудесные волосы, хотел ответить шуткой, но в эту минуту невольный ужас охватил его, он побледнел и зашатался, едва удерживаясь на ступенях лестницы.
– Боюсь, что то, что они хотят со мной сделать, они уже сделали, моя добрая Генриетта, – сказал он, судорожно сжимая себе руками лоб и сердце. Генриетта горько заплакала. Так довел он ее и Коко до кареты, покатившей с ними к Люксембургскому саду.
Здесь Генриетта мало слышала о своем друге Мирабо. В первые дни он несколько раз приезжал навестить ее и Коко, но скоро прекратил свои посещения, и Генриетта, здоровье которой все ухудшалось, истомилась бы отсутствием известий о Мирабо, если бы ежедневно навещавший ее Кабанис, к которому изредка присоединялся верный Шамфор, не сообщал ей достоверных и точных сведений о ее друге.
XV. Яд
Однако известия о Мирабо становились с каждым днем тревожнее и реже. Титанической силе его организма был, видимо, нанесен тайный удар, обнаруживавшийся все заметнее своими гибельными действиями. Болезнь его началась сильными лихорадочными приступами и воспалением глаз, постоянно повторявшимися и причинявшими ему жестокие страдания. В особенности же тревожила его временами опухоль ног, соединенная с мучительнейшим болезненным раздражением в груди и руках. Тут же появились странные боли в верхней полости живота, иногда столь сильные, что вызывали громкие стоны. Его геркулесовские мускулы и нервы сделались так слабы и чувствительны, что он часто с грустною улыбкой спрашивал, кто мог обратить его вдруг в слабонервную, истеричную женщину? Удивительны были изменения, происшедшие у него с волосами. Его густые, от природы красивыми локонами вьющиеся волосы не поредели, но ниспадали безжизненно и вяло; на ощупь же были так мягки и тонки, почти прозрачны, что могли, казалось, улетучиться, как сухой растертый лист в осеннем воздухе.
Часто он не мог решиться принять Генриетту и Коко. Слабость его была так велика, что при одной мысли увидать перед собой эти дорогие, а теперь уже далекие лица сердце его начинало сильно биться, а на лбу выступали капли холодного пота. Но добрая Генриетта, сама все более слабая, приходила с Коко каждое утро, в один и тот же час, в великолепный отель в Шоссе д, Антен и печальная, с поникшей головой, не повидав своего друга и господина, возвращалась домой.
При таких загадочных явлениях здоровья Мирабо, при этих мучениях и страданиях, тяготевших над ним какой-то мрачной тайной, поглощавшей все его мысли, изменились и все его обыденные привычки. Он отказался от всякого физического движения, которому предавался с такою охотой. Фехтование – его любимое занятие в свободное время – было им совсем оставлено. Не ездил он больше и верхом. Из дома в национальное собрание ездил не иначе, как в карете, каждый раз сопровождаемый ликующими народными массами, для которых имя Мирабо звучало прекраснее, чем когда-либо. Народ чествовал в нем теперь президента национального собрания, каковым он был избран на последних выборах почти единогласно всеми партиями, с протестом лишь тридцати республиканских голосов.
Сегодня утром Мирабо встал, чувствуя себя лучше обыкновенного, и сел к письменному столу, чтобы закончить новую записку, предназначенную для короля и королевы. Быстрое перо его было вдруг остановлено как бы вследствии сильного удара, сотрясшего грудь. Вслед за этим стало обнаруживаться тревожное воспаление глаз. С глубоким, болезненным вздохом он наложил повязку на глаза для предохранения их от дневного света, надеясь, что после короткого отдыха будет еще в состоянии работать. Рука его играла со стоявшим перед ним художественным письменным прибором, украшенным античною фигурой и унизанным драгоценными каменьями, но скоро он с гневом отбросил и эту игрушку. Боли и тревожное состояние делались невыносимыми. Он сорвал с глаз повязку и стал ходить по комнате быстрыми шагами, как бы кем-то преследуемый.
Камердинер доложил о приходе графа де ла Марка. Тихо вошел де ла Марк в комнату и, подойдя к Мирабо, сердечно осведомился о его здоровье. Мирабо со вздохом опустился в кресло, указывая своему другу на место подле себя. Де ла Марк начал, как всегда, утешать больного, представляя его состояние последствием самых обыкновенных влияний.
– Я продолжаю держаться мнения, – сказал он, – что вы так пошатнули свое здоровье чрезмерным напряжением на президентском кресле. Вы, несомненно, самый образцовый президент, когда-либо бывший в таком собрании. Никогда ни во Франции, ни в Англии место это не было занято столь выдающимся образом, что прибавило новый блеск к вашей бессмертной славе. С вашим достоинством, изяществом и справедливостью вы удовлетворяете все партии; вы водворяете порядок и проливаете свет на каждый вопрос; по одному вашему слову прекращается всякий шум, причем вы еще сами удивительнейшим образом принимаете участие в прениях. Вчера, несмотря на страшное утомление, вы говорили пять раз по вопросу о копях. Нет, дорогой друг, так нельзя, вы переутомляете себя, и я пришел с предложением, чтобы вы взяли в национальном собрании отпуск на несколько недель. Для нас важнее всего вас сохранить! У нас нет другого человека, на которого мы могли бы возложить спасение Франции и монархии!
– Это не так, дорогой де ла Марк, – возразил Мирабо с горечью. – Всякая работа была для меня забавой, всегда только увеличивавшей мои силы, а не ослаблявшей их. Но то, что у меня теперь, непостижимым образом точит мне грудь и все внутренности. Если бы я мог верить в медленный, по плану действующий яд, то я бы не сомневался более в том, что меня отравили. Я чувствую постепенно увеличивающуюся слабость, истощение, как если бы я лежал над пламенем небольшого очага, все сильнее и сильнее разгорающегося подо мною.
– О Боже! Как могли вы дойти до такой ужасной мысли! – воскликнул де ла Марк, хватая его обе руки и прижимая их к своей груди. – Я уверен в этом так, как в том, что я живу, что во всей Франции не найдется никого, кто бы отважился или был заинтересован в покушении на жизнь лучшего мужа Франции!
– Не знаю этого! – возразил Мирабо. – Знаю только, что злой враг тайно перепилил мне все жилы и мускулы!
– Сегодня такой прекрасный мартовский день, – начал вновь де ла Марк своим мягким, задушевным голосом. – Редко кто помнит такие ясные и теплые дни ранней весны. Мой экипаж внизу. Поедем со мною в Марэ, это прелестное, купленное вами близ Аржантейля имение, куда я так люблю с вами ездить. Несколько часов на свежем воздухе в вашем новом прекрасном парке укрепят вас. Верьте мне, что и пребывание в новой зале заседаний национального собрания вредит вам. С тех пор как мы заседаем в Париже в зале манежа, в этом сыром, тесном помещении, мы почти все больны. Самые здоровые члены собрания страдают воспалением глаз и лихорадкой, как и вы.
– Вы любезны, граф де ла Марк! – ответил Мирабо с грустною улыбкой. – Однако сегодня я ничего предпринять не могу. При мысли же о моем маленьком жилище в Марэ я испытываю настоящий ужас, потому что несколько дней тому назад думал, что должен буду испустить там последний вздох. Если буду иметь силы, то хочу сегодня докончить эти записки для короля. Вероятно, это будет последнее, что он получит от меня. Признаюсь вам, что с каждым днем я все более недоволен поведением короля. Буду рад, когда уже тем или иным путем снимется с меня обязанность давать ему советы. До сих пор не исполнено ничего из всего, что я на таких неопровержимых основаниях представлял ему как необходимое. Удалением Неккера мы обязаны не ему, а национальному собранию! Но что будет с королем и монархией, если Людовик XVI будет продолжать действовать так медленно и нерешительно, что недостойно мужчины? С досады я уже несколько дней не представлял ему доклада; но если только мне будет немного лучше, я скажу ему мое последнее слово! Пора наконец королю храбро выступить против этого собрания, надевшего уже на одно ухо красную шапку. Если оно не может обуздать своих пустых, чрезмерных прихотей, то должно быть распущено; избирателям же следует внушить, что новое собрание должно обладать здоровым отношением к монархии и разумным пониманием государственных учреждений. Если это не наступит скоро, то все пропало. Повторяю то, что говорил: король и королева украсят тогда телами своими камни мостовой! А впрочем, не я ли одним из первых буду скошен ударом рока?..
После этих слов Мирабо почувствовал себя таким утомленным, что должен был просить де ла Марка оставить его. Затем со смертельною бледностью опустился в кресло; на минуту дремота, казалось, смежила его воспаленные веки.
Но дверь вновь поспешно отворилась, и маркиза де Сальян, нежно любимая сестра Мирабо, извещенная о его болезни и прибывшая несколько дней тому назад в Париж, вошла со своими двумя дочерями, молодыми девушками.
Госпожа Сальян, быстро подойдя к нему, с величайшею озабоченностью сказала:
– Друг мой, нам приходится строго наблюдать за окружающими тебя и за всем вообще в твоем доме. Здесь опять получена для тебя от неизвестного посылка вин и ликеров и, несмотря на мое приказание выбрасывать все подобное тотчас за окно, твой дворецкий оставил вино. Недавно была тебе прислана чашка кофе, будто бы от одной бедной, простой женщины, пожелавшей выразить свое участие великому Мирабо. Как только один из домашних попробовал это кофе, с ним сделалась страшная рвота. Нам приходится бороться с целым легионом злейших врагов и оберегать тебя, дорогой, великий друг, чтобы твоя драгоценная, незаменимая жизнь не подверглась удару!
– Знаю, как ты тревожишься обо мне, – возразил Мирабо с улыбкой. – Но будь спокойна, прошу тебя. Я или уже сражен, или неуязвим. Я слышал тоже, что ты велишь твоему сыну спать вооруженным рядом с моим кабинетом для защиты меня от возможной руки убийцы. О, моя дорогая, успокойся. Правда, что у меня много злых и опасных врагов. Крайняя партия, теперь еще без значения, но надеющаяся сделаться всем после моей смерти, заинтересована в сокращении моей жизни. На улице я подвергался нападению убийц. Но ведь не все пули бьют. Все еще может поправиться…
– А теперь уйдите, дети мои! – прибавил он тихо. – Только прежде я должен на прощание поцеловать свежие, душистые щечки моих племянниц.
Молодые девушки быстро и радостно подскочили к нему. Целуя младшую и самую красивую, он произнес, внутренне содрогаясь: «Так смерть обнимает весну!»
В эту минуту ему доложили о приходе Дюмона и Клавьера. Госпожа Сальян разрешала этот визит с условием, что он будет короток и что эти господа войдут, чтобы видеть Мирабо, но не будут говорить с ним.
Условившись с ними об этом в передней, она пропустила друзей в кабинет, вошедших с выражением глубокого и серьезного участия. Дюмон желал проститься перед своим отъездом на некоторое время в Женеву. Мирабо поцеловал его в лоб и сказал, добродушно улыбаясь:
– Для твоей родины я еще ничего не мог сделать, Дюмон. Мало времени было мне дано! А теперь и я должен уехать для отыскания нового отечества, конституционных форм которого я еще сообразить не могу.
В глазах Дюмона были слезы.
– А ты, мой сильный, из железа и стали сложенный Клавьер, – продолжал Мирабо, обращаясь ко второму другу, – ты все еще придерживаешься того мнения, что ассигнации, выпущенные нами под конфискованные церковные имения, служат превосходно тому, чтобы приковать каждого к делу революции?
– Дорогой друг мой, – ответил Клавьер с несвойственною ему мягкостью и неуверенностью в голосе, – теперь я хочу только знать, как ты себя чувствуешь, потому что без тебя дело революции становится для меня безразличным. Нередко и тайно, и явно бывал я твоим противником, но твоя великая, божественная сила, сумевшая одновременно властвовать над двором и над якобинцами, сделалась необходимостью всей эпохи! Ты та звезда, с угасанием которой и мы скоро исчезнем. Сохрани нам жизнь твою, Мирабо!
Мирабо махнул ему рукой, будучи не в силах выдержать вида трогательной мягкости этого всегда столь резкого друга.
Дюмон и Клавьер вышли молча из комнаты Мирабо, провожавшего их глазами. Вслед за ними доложили о новых посетителях. Услыхав имя своего старого друга Кабаниса, Мирабо обрадовался и, казалось, ожил. Он встал как бы с новыми силами навстречу своему другу, бывшему в то же время и его врачом. Одному только умному, милому, всегда нежно им любимому Кабанису доверил Мирабо свои тяжкие загадочные страдания. Хотя он в политическом движении никогда не соприкасался с Кабанисом, державшимся, по-видимому, в стороне от современных бурь, однако Мирабо так искренне любил его, что теперь чуть ли не с криком радости протянул к нему руки.
Но Кабанис вошел не один. С ним вместе вошли еще двое старых друзей, вид которых чрезвычайно взволновал Мирабо. Один из них был Шамфор, другой – Кондорсэ. Обоих давно уже не видел Мирабо и думал, что чуждые и враждебные мнения удалили их совсем от него. Но они так сердечно подошли к нему, как если бы он только вчера после дружеского интересного разговора расстался с ними.
Кабанис осведомился прежде всего о состоянии больного и о действии прописанных ему лекарств. Неудовлетворенный всем виденным и слышанным, он молча погрузился в мрачную думу. Мирабо, желая отвлечься от страшных мыслей, начал разговор.
– Неужели, старые друзья мои, мы действительно приветствуем друг друга из разных лагерей! – спросил он, дружески глядя то на того, то на другого. – Знаю, вы хотите республику. Даже мой кроткий Кабанис, ломающий там свою прекрасную голову над моею болезнью, с некоторых пор тоже склоняется в пользу республики, а после моей смерти возгорится, конечно, этой страстью еще сильнее. Но ведь вы все не принадлежите к тем республиканцам, которые считают нужным меня ненавидеть? Вы можете опять любить меня, как любили прежде. Я хочу монархию, но не ту, которая была бы противна таким мужам чести и свободы, как вы. Я хочу монархию чести и свободы! Не далее как вчера я заявил одному влиятельному другу, что если бы король дал себя увлечь к тайному бегству, на чем настаивают некоторые придворные советчики, я немедленно взошел бы на трибуну, чтобы объявить упразднение трона и установление республики.
– Останься только с нами, Мирабо! – сказал тихим, мягким голосом Шамфор. – Твоею жизнью мы наилучшим и самым достойным образом разрешим вопросы о монархии и республике. Ты не имеешь права умирать, потому что после твоей смерти люди, от которых и мы отворачиваемся с ужасом, начнут представлять из себя героев и великих людей, и тогда мы погибли!
– Да! – воскликнул Мирабо, невольно содрогаясь от ужаса. – Скажу тебе кое-что, Шамфор. Умирая, я уношу в своем сердце скорбь о погибшей монархии, останки которой сделаются добычей крамолы.
После этих слов в комнате водворилось торжественное молчание. Глубокое, неотразимое волнение овладело всеми присутствующими.
– Дети мои, – вновь начал Мирабо более ясным, почти веселым голосом, – мне кажется, будто мы опять прежние, полные привязанности друг к другу, друзья, собиравшиеся для обмена мыслей в салоне госпожи Гельвециус в Отейле. А что поделывает наша прекрасная, сердечная старая приятельница? Почему не вышлет она мне почтового голубя из своей клетки с приветом благословенного мира?
– Она сама навестит тебя, – сказал Шамфор, любезно кивнув ему головой.
В эту минуту было доложено о депутации от национальной гвардии. Когда госпожа Сальян объявила о невозможности впустить ее, то было передано известие, что Мирабо избран батальонным командиром национальной гвардии. Мирабо с улыбкой рассматривал врученный ему шарф и приложил его к лежавшим на столе другим знакам отличия, которым так щедро наделяли его в эти дни.
На улице раздался пушечный выстрел.
– Разве уже начинаются похороны Ахиллеса? – воскликнул Мирабо с глубоким вздохом и торжественным трепетом.
Друзья поспешно простились с ним. Мирабо нуждался с одиночестве и покое.
XVI. Кончина Мирабо
Утро первого апреля 1791 года было ясным и солнечным, как утро настоящего весеннего дня. Мирабо провел ночь под надзором своего верного друга Кабаниса, спавшего в кресле, рядом с его кроватью. Утешением было для него иметь этого друга возле себя, но его боли и тревожное состояние, страшно усилившееся в последнее время, делали сон невозможным. То страшные мучительные схватки в груди и желудке, то приостановка дыхания повергали его в отчаяние и ужас. Или же пугал его громкий, страшный шум в дыхательных органах, пробуждая его от минутной дремоты на страдальческом ложе. Накануне он впервые согласился, чтобы Кабанис привел для консультации другого испытанного врача, Ле-Пети. Генриетта Нэра, сама прикованная болезнью к постели, постоянно посылала Мирабо убедительные письма, умоляя его призвать еще доктора Ле-Пети, лечившего ее с некоторых пор вместе с Кабанисом. Маленький Коко в сопровождении слуги приносил эти письма и смело поддерживал их своими просьбами и слезами.
Наконец, Мирабо снизошел к этому желанию, которое Кабанис не переставал заявлять с самого начала. Оба врача, однако, сошлись в том убеждении, что никакого яда Мирабо не принимал; но от этого их лечение не стало ни яснее, ни успешнее. Наконец на серьезный вопрос Мирабо Ле-Пети не мог утаить более, что никакой надежды на его выздоровление он не питает. Вчера же, в присутствии графа де ла Марк, Мирабо написал завещание. Де ла Марк просил его делать свои распоряжения безусловно и не стесняясь; там же, где суммы были бы недостаточны, позволить ему добавить их. Мирабо принял это с ясным, благодарным взглядом. Наибольшую часть завещал он госпоже Нэра и Коко, из которых первая едва ли могла надеяться пережить Мирабо несколькими днями.
Сегодня, однако, Мирабо встал с постели с поразительным подъемом сил. Кабанис с удивлением и страхом следовал за ним до окна, куда он направлялся быстрыми и твердыми шагами. Мирабо открыл окно, в которое ворвались первые лучи весеннего солнца, и с жадностью вдыхал в себя свежий воздух. Все его движения обнаруживали новую энергию, вернувшуюся, казалось, в этот столь сильный организм. На лице же его было все то же безнадежное, пугающее выражение последних дней, дающее повод ожидать наихудшего.
– Друг мой, – сказал Мирабо, стоя у открытого окна, твердым и спокойным голосом, – сегодня я умру! Кто так далеко зашел, тому уже ничего более не остается, как натереть себя благоуханиями, увенчать цветами и окружить себя музыкой, чтобы приятно перейти ко сну, от которого, к счастью, более не пробуждаются.
Кабанис хотел отвлечь его от окна, боясь действия свежего утреннего воздуха.
– О, мой милый друг, Кабанис, – возразил Мирабо, – ты великий доктор, но есть доктор, еще гораздо больший, чем ты. Он создал все прогоняющий ветер, воду, всюду проникающую и оплодотворяющую, огонь, все пожирающий или разрушающий! Этого Великого Доктора и Создателя, – называй его, как хочешь, – я знаю. Он решил сегодня мою судьбу, и я радуюсь этому!
Мирабо велел подкатить себе кресло к открытому окну и смотрел вниз на деревья своего маленького сада, облекавшиеся уже первою весеннею листвой. В эту минуту взошло на небе большое лучезарное солнце.
– Смотри, Кабанис, – сказал Мирабо, указывая на взошедшее светило, – если это не само божество, то, конечно, его ближайший родственник.
Затем, подозвав камердинера, Мирабо велел одеть себя в полный костюм, чего давно уже не делал. Когда это было исполнено, лицо его приняло еще более явное выражение смерти. Но это была смерть, полная жизни; ее улыбающееся, ясное выражение победило, казалось, всякую борьбу и сомнения. Мирабо выразил желание говорить с людьми и просил своего друга, отказывавшего вчера всем посетителям, позволить ему видеть сегодня лица всех друзей, которые еще любят его.
Первым, по обыкновению, был посланный от короля, каждый день присылавшего осведомляться самым подробным образом о здоровье Мирабо и не забывшего сделать это и сегодня.
Оставшись вновь наедине с Кабанисом, Мирабо сказал печальным голосом:
– Мне от всего сердца жаль этого доброго короля. Думая о нем, я страдаю, как от раны. Все его покидают и изменяют ему. Из всех, его окружающих, есть лишь один человек – и это его жена.
После этого доложили о депутации, высланной к Мирабо клубом якобинцев, для выражения ему участия к его болезни. На минуту Мирабо смутился, но тотчас же велел ввести к себе этих господ, во главе которых увидал Барнава. Барнав был так взволнован, что разразился громким рыданием, подходя к Мирабо, а он, тронутый таким проявлением чувств благородного противника в страстных прениях партий, протянул к нему руки.
Барнав мог произнести лишь несколько слов, не будучи в силах совладать со слезами.
– Ах, – сказал Мирабо, сердечно прижимая к себе прекрасного человека, – приходится в самом деле пожалеть о жизни, обретая такого друга в ту минуту, когда должен ее оставить! – Мирабо смотрел на многочисленную депутацию, выстроившуюся перед ним рядами.
– Вы, конечно, все охотно пришли ко мне, друзья мои, – сказал он, сердечно приветствуя их.
В эту минуту каким-то странным, почти страшным течением мысли он был наведен на то, что бывший между якобинцами его злейшим и непримиримейшим противником Александр Ламетт не пришел.
– Не знаю почему, именно сегодня мне хотелось бы видеть здесь также моего достойного противника Александра Ламетта, – сказал Мирабо, оглядываясь кругом, почти с боязнью. – Александр Ламетт, верно, отказался прийти?
– На него напал страх, которого мы не могли побороть, – отвечал Петион, тоже находившийся среди депутации. – Клуб избрал его, но он уклонился.
– Я, конечно, знал, – сказал Мирабо с охватившим его вдруг негодованием, – что он сильный человек партии, но мне еще не было известно, что он вместе с тем глупец.
Овладевшее при этом Мирабо чувство легло, казалось, мрачною, необъяснимою тенью на его душу.
Следующее посещение, о котором ему доложили после ухода якобинцев, вновь отвлекло его от этого чувства, в котором он не умел дать себе отчета. Вошел Талейран, епископ Отенский, в настоящее время президент национального собрания. Он явился к больному Мирабо как по поручению собрания, так и по собственному побуждению.
– Три дня подряд я старался попасть к вам, мой дорогой, любезный, старый друг! – сказал Талейран, подходя к Мирабо и красивым жестом протягивая ему руку. – Но было невозможно подъехать из-за массы народа, запрудившей вашу улицу. Приходилось довольствоваться передаваемыми на улице сведениями о вашем здоровье. Народ выпускает теперь о вас печатные бюллетени, расклеенные по всем публичным местам Парижа. Как ужасно, граф Мирабо, что вы так страдаете. Но если может служить утешением то, что делаешься событием, то вы имеете такое утешение. Действительно, для всей Франции – событие, что столь драгоценная жизнь, как ваша, находится в опасности. Как я видел, народ забаррикадировал близ вашего дома улицу, чтобы шум экипажей не мешал вам.
– Сожалею, что вам пришлось поэтому из-за меня пройти немного пешком, – сказал Мирабо, улыбаясь. – Но благодарю вас, что вы пришли. Для меня очень важно расстаться с вами в согласии, потому что однажды невольно оскорбил вас. Вы видите, как я счастлив, что народ окружает мой дом до моего последнего вздоха. О, Талейран, народ, который вы видели там, добрый и сердечный народ. Он стоит того, чтобы посвятить себя служению ему и сделать все, чтобы воздвигнуть и утвердить его свободу. Славою моею было то, что я посвятил народу всю мою жизнь, и теперь чувствую, как приятно умирать среди него.
– Вам не время еще умирать, – сказал епископ Отенский. – Спасение Франции зависит от вас, граф Мирабо!
– Вы проживете дольше меня, Талейран, – сказал Мирабо спокойно и глубокомысленно. – Много еще придется вам совершить в мире. Если же вы захотите когда-либо вспомнить о Мирабо, то постарайтесь помочь установлению самой тесной и искренней дружбы между Англией и Францией. В таком союзе – единственное ручательство свободы и цивилизации современных наций. Вот мое политическое завещание, исполнителем которого я хотел бы назначить вас, как уже позволил себе назначить вас моим гражданским душеприказчиком.
Талейран троекратно облобызал его, прибавив, что испытываемое им волнение не позволяет ему оставаться долее. Обещая прийти на следующий день, он поспешно вышел из комнаты.
Вскоре затем вошел граф де ла Марк, желавший поговорить с Мирабо наедине. Кабанис вышел в соседнюю комнату, а де ла Марк начал разговор по затронутому уже ими однажды вопросу. Мирабо сразу заявил ему:
– Друг мой, ваша забота основательна. У меня, конечно, есть много тайных бумаг, могущих сильнейшим образом скомпрометировать многих лиц, в особенности же тех, которых мне так хотелось бы спасти от угрожающих им опасностей. Всего умнее было бы, быть может, сегодня же, в день предстоящей мне смерти, уничтожить их; однако, признаюсь, я не могу на это решиться. Я должен надеяться, что придет время, когда в этих бумагах потомство найдет наилучшее оправдание моих поступков последнего времени и единственную честь моей памяти. Передаю вам эти бумаги, чтобы они не попали в руки наших врагов, ожидающих уже там внизу, на улице, точно вороны, этой добычи. Но вы должны обещать мне, де ла Марк, что вы опубликуете когда-нибудь эти бумаги; вашей дружбе и верности предоставляю я таким путем оградить мою память и честь.
Де ла Марк торжественно подал другу руку, а из рук Мирабо получил ключ с указанием открыть им потайной ящик в стенном шкафу. Оказавшиеся здесь в полном порядке свернутые бумаги де ла Марк бережно спрятал в карман.
В то время как де ла Марк и Мирабо, сидя близко один возле другого, продолжали свою интимную беседу, Мирабо не замечал, что в глубине комната его начала наполняться различными фигурами, мужчинами и женщинами. Образовалась молчаливая, полная ожидания группа, не осмелившаяся подойти ближе, но печально и торжественно ожидавшая минуты, когда Мирабо ее увидит. Время от времени дверь вновь растворялась и входили новые лица, имевшие, по-видимому, право на внимание Мирабо.
И Мирабо их заметил. Удивленный и взволнованный, он поднялся с кресла и всматривался в эти фигуры, из которых одни стали к нему приближаться, другие же остались в глубине комнаты.
– Кто вы? – сказал он голосом, звучавшим радостно и одновременно боязливо. – О Боже, я знаю вас! Вы все – образы моей жизни, которые я когда-то любил и почитал. И ты здесь, Генриетта, моя кроткая подруга? Ты бледна, Иетт-Ли, как смерть. Ты поднялась, не правда ли, с твоего болезненного ложа, чтобы еще раз подарить мне привет своих чудных глаз? А об руку с тобой мой друг Коко, которого ты привела ко мне еще раз. Вот она, верная орда Мирабо! Прощайте, прощайте оба…
Генриетта с горестным криком простерла к нему руки, но он знаком показал ей, чтобы она не подходила к нему.
– А вот Шамфор! Вот Кондорсэ! А вот прекраснейшее сердце и красноречивейшие уста, аббат Черутти! – восклицал Мирабо с блестевшими глазами и с удивлением указывая пальцем на называемых лиц. – Ты должен пропустить надгробную речь, Черутти. Хорошо?
Черутти поклонился ему с серьезным, полным скорби выражением.
– Ах, вот мой верный, старый друг, госпожа Гельвециус! – продолжал Мирабо, кланяясь почтенной женщине, которая, вся в слезах, стояла в углу комнаты, опираясь на руку своего друга Кабаниса.
– А что это за хорошенький паж стоит там? – спрашивал Мирабо далее.
Де ла Марк шепнул ему, что этого пажа прислала королева узнать о состоянии Мирабо и выразить больному ее участие.
– О, королева! – воскликнул растроганный Мирабо. – Охотно отдал бы я свою жизнь, чтобы сохранить ее, столь драгоценную и прекрасную!
Теперь глаза его остановились на сестре, стоявшей позади, у дверей, рядом с другой дамой в черном платье.
– Вот сестра моя! Верно и нежно любили мы друг друга! – говорил Мирабо, рукою посылая госпоже Сальян поцелуй. – Но кого ты привела еще с собою, кого привела ты?..
Мирабо вдруг узнал свою жену, Эмилию де Мариньян, кланявшуюся ему издали почти с благоговейною любовью. Он протянул к ней руку, улыбаясь, с выражением полного примирения, но в эту минуту покачнулся и зашатался. Кабанис и Шамфор поддержали и отвели его в кресло.
– Вы пришли все, все, которых я любил, чтобы окружить меня предсмертным хороводом! – сказал он, помолчав, внезапно страшно изменившимся голосом. – Встав сегодня утром, я желал музыки, цветов и венков! Вы же пришли и еще раз украсили меня венками любви. Ваш прощальный привет тихо звучит в моих ужасных страданиях! Благодарю вас!
В эту минуту с ним сделались страшные судороги, которых он не мог выдержать. Тут же стал он жаловаться на сильный стук в голове и просил докторов дать ему опиуму, чтобы заснуть и избавиться от мук. Но вдруг дыхание прекратилось. Мирабо умер…
Из его дома, перед которым густые, торжественно молчаливые толпы народа узнали о кончине Мирабо, весть эта разнеслась, подобно прибывающему шумному потоку, по всему Парижу и отозвалась во всех сердцах…
В самый день смерти Мирабо подозрительное событие, происшедшее в его доме, подтвердило мрачные слухи, носившиеся во всех парижских сферах о его смерти и предшествовавшей ей болезни.
Писец Мирабо, молодой Камп, был найден на чердаке дома, где он пытался повеситься. Перед тем уже видели, как он, подозрительно возбужденный, в замешательстве, всходил на лестницу, не переставая кричать: «Яд! Яд! Какое позорное деяние!» Удалось вернуть его к жизни, но он оказался помешанным и не мог уже рассеять этой загадочной неизвестности, лично по отношению к нему подозрительными могли быть его тайные сношения с якобинцами, в особенности с Александром Ламеттом.
Все более и более распространявшиеся слухи, соединенные с громкими жалобами народа, заставили государственные власти настоять на вскрытии тела Мирабо. Четыре врача с величайшею уверенностью высказали мнение, что Мирабо был отравлен. Четверо же других, с такою же уверенностью, отрицали присутствие яда в теле. Последние были отчасти известны как люди, считавшие своею обязанностью примирять партии, а не возбуждать их к еще более ожесточенной борьбе. Родственники Мирабо сохранили убеждение, что он умер от яда.
Похороны Мирабо были национальным торжеством, в котором все сословия и партии, весь народ, все власти, министры и национальное собрание, королевские войска и национальная гвардия соединились в одно, никогда невиданное шествие, объединенное одною скорбью. Впереди шло духовенство с целым отрядом музыкантов, которые на странных, недавно появившихся в Париже инструментах, тамтам и громком тромбоне, играли душу надрывающие жалобные мелодии.
Народ, в поразительной, глубоко молчаливой скорби, весь в слезах, не спускал глаз с гроба Мирабо, увенчанного гражданской короной и всеми воинскими атрибутами и несомого двенадцатью национальными гвардейцами и четырьмя членами национального собрания.
Позади тела несли сердце Мирабо, украшенное венком из живых цветов.
Клуб якобинцев, присоединившийся, за малыми исключениями, к печальному шествию, шел вслед за национальным собранием.
В церкви Святой Женевьевы, куда был доставлен прах Мирабо, аббат Черутти произнес надгробное слово.
Вскоре после того департамент Парижа потребовал, чтобы Пантеон был назначен усыпальницей великих людей Франции, и чтобы прах Мирабо был помещен в нем первым.
Клуб якобинцев постановил на алтаре, в зале заседаний, рядом с бюстами Жан-Жака Руссо и Гельвециуса, поставить третий бюст – Мирабо.