1

— Здравия желаю, господин начальник. Разрешите доложить. Сегодня в два часа ночи в Микалаке пристрелили взломщика, его застигли на месте преступления., Он был предупрежден по уставу, это и в протоколе отмечено. Никаких документов не обнаружено. Судебный врач приказал перевезти труп в морг. Погранзастава передала двух перебежчиков: старика, счетовода ТФВ, Сами Перчига, и еще одного, назвавшегося Василикэ Балш. Он очень модно и элегантно одет, этот Балш, он заявил, что знает вас лично и даже был тесно с вами связан. Сейчас они оба в подвале. Признаний от них пока получить не удалось, хотя их допрашивали со всей строгостью.

Албу, которому давно надоели эти ежедневные рапорты, однообразные, монотонные, вздрогнул, услышав, что один из задержанных при переходе через границу утверждает, что знаком с ним. У Албу было такое чувство, будто Бузату, дежурный полицейский, намеренно подчеркнул эту деталь. Он поглядел на Бузату: невысокий, узкие костлявые плечи, лицо усталое, худое, левый глаз меньше правого, под ним — красный шрам, прямой, будто проведен по линейке, и тянется до самого подбородка. Память о драке с пьяным каменщиком в Бужаке. Бузату и сам был не прочь выпить. Даже весьма не прочь. Об этом говорил и его красный большой нос картошкой, свернутый на сторону. Черные тюленьи усы, пожелтевшие от табака, придавали ему вид человека свирепого, ни перед чем не отступавшего. Раньше его использовали только для допросов. Он работал быстро, и редко случалось, чтобы он не добивался признания.

— Ты говорил с ним? — спросил Албу.

— Еще нет. Я устал. Мы устроили облаву на рынке. Схватили одну девушку, господин начальник. Конфетка! Мне кажется, она цыганка. Ничего подобного я еще не видывал. Ей, конечно, нет и пятнадцати. Вы хотите, чтобы я поговорил с тем, который утверждает, что знает вас?

— Нет, дорогой Бузату… Я сам поговорю с ним.

— Как вам угодно, господин начальник. Привести его к вам сейчас?

«Хочет убедиться, действительно ли это мой приятель». Албу казалось, что старые работники полиции, которых он здесь застал, следят за ним, чтобы поймать его на чем-нибудь. Тогда уж он будет вынужден столковаться с ними. До сих пор он вел себя во всех случаях корректно. Даже во время облав. Хотя иногда очень трудно оставаться в рамках законности. У кого сейчас все в порядке, в эти смутные времена? То не хватает какого-нибудь документа, то документ неверно заполнен, то обнаружат несколько лишних килограммов муки, то незарегистрированный радиоприемник. Нет ни одного человека, к которому нельзя было бы придраться. «Но честь, престиж, — думал Албу, — все равно, что девственность: потерять их можно только раз и уже безвозвратно». Он говорил об этом и с Бэрбуцем, тот тоже сначала задумался. Но потом улыбнулся и, как будто речь шла о чем-то самом обычном, сказал:

— Видишь ли, Албу, девственность никому не видна. Не видна и совершенно бесполезна. Разве только чтобы удовлетворить собственную гордость.

А Бэрбуц не глуп. Все же Албу не хотел компрометировать себя в глазах сотрудников полиции. Иначе он не сможет держать их в повиновении. А это было бы совсем ни к чему! Тем более что работа, которой он здесь занимается, ему нравится. Раньше он был лишь ничтожнейшим служащим на фабрике. Тогда он был убежден, что люди делятся на две противоположные категории в зависимости от того, в каком ракурсе они видят мир. Можно смотреть на мир сверху вниз и снизу вверх. Снизу мир казался тесным, злым, серым. Как он выглядит сверху — а верх означал комнату Вольмана, — Албу не знал. Все же он представлял себе этот мир сказочным, ярким, полным удовольствий. Ему хотелось бы хоть раз увидеть человечество в таком ракурсе, но он был убежден, что ему никогда не представится такой случай. Только поступив в полицию, он почувствовал, что люди боятся его, его приказов, и первый раз в жизни он испытал душевное удовлетворение.

— Привести его сейчас? — повторил Бузату.

— Да, приведи.

Оставшись в кабинете один, Албу застегнул мундир ка вое пуговицы. Ему нравилось носить форму, у него было четыре мундира, и все сидели на нем безукоризненно. Он пользовался гражданской одеждой только при выполнении специальных заданий или тогда, когда знал, что не встретит никого из знакомых. На партийные заседания он приходил одетым особенно тщательно, здоровался со всеми за руку и улыбался. Знал, что все вокруг побаиваются его. Это его радовало. Только Хорват относился к его мундиру без всякого уважения. Громко спрашивал, играет ли он еще в шестьдесят шесть и не перестал ли жульничать.

— Это неправда, — попробовал однажды возразить Албу, но Хорват хлопнул его по спине и разразился дурацким смехом.

— Разукрасился, что рождественная елка! Еще бы такому не жульничать, черт возьми! — и снова тряхнул его, чтобы услышать, как звенят позументы.

С Хорватом и вообще со всеми своими старыми знакомыми он старался не встречаться. Ему нравились окружающие его новые люди, которые ничего о нем не знали и восхищались им. Когда барон позвал его к себе, он думал, что наконец-то он ухватил фортуну. По дороге он представлял себе, как произойдет встреча. Разумеется, он поведет себя с бароном, как равный с равным. Все же в глубине души он признавал, что барон сильнее его. Уже одно то, что барон позвал его, а не он барона, подтверждало это. Потом, уйдя от Вольмана, он пожалел, что они поссорились. Действительно, самое лучшее было бы подружиться с ним. Но никогда не знаешь, как к нему подойти. В тот же вечер, собрав всех постовых полицейских, он произнес такую пламенную речь против буржуазии вообще и барона в частности, что присутствовавший на собрании Суру поздравил его. В тот момент Албу действительно был убежден, что ненавидит барона. Позднее, оставшись один, он со страхом подумал, что барон может узнать, как он его ругал. Тогда Албу решил не произносить больше речей.

Дверь открылась, и на пороге появился Василикэ Балш в сопровождении комиссара Бузату.

— Я привел его, господин начальник.

Албу встал из-за стола и подошел к Балшу, зная, что в форме он выглядит и выше и внушительнее. Некоторое время Василикэ с любопытством смотрел на него, потом улыбнулся смущенно и несколько испуганно. «Он совсем не изменился, — отметил Албу. — Вот также улыбался он и тогда, на чердаке собора. Как капризна судьба! Оба мы начали с подвала крепости и оба оказались в одном и том же учреждении. Только в разных ролях».

— Ты не узнаешь меня, Якоб? — Василикэ специально назвал его по имени, чтобы подчеркнуть их близость.

Албу наморщил лоб. Краешком глаза он посмотрел на Бузату. Тот понимающе улыбнулся. У Албу вся кровь прилила к лицу.

— Что это за человек? — спросил Албу, повернувшись к Бузату.

Бузату вздрогнул. Вытянулся по стойке смирно.

— Василикэ Балш, товарищ начальник. Арестован за попытку тайно перейти границу. Человек, о котором я вам докладывал сегодня утром. Он утверждал, что знаком с вами.

— Я вижу его в первый раз.

Василикэ Балш окаменел. Пристально посмотрел на Албу, чтобы убедиться, не ошибся ли он случайно. Нет. Это был тот самый трусишка. Ведь они вместе с ним просидели три дня в одной камере.

— Но мы сидели в крепости…

— Меня не касается, где ты сидел, — перебил его Албу. — Меня интересует только то, что ты был на границе. Ты сказал, что мы знакомы… Хорошо, тогда, может быть, тебе знакомо и это? — И он ударил его кулаком в висок.

Василикэ Балш прислонился к стене, удивленно посмотрел вокруг и услышал приглушенный, словно доносящийся из соседней комнаты, пронзительный смех Бузату. «Как же это рн не узнает меня?» Он хотел что-то сказать, но в это мгновение Албу ударил его нотой по колену. Он почувствовал резкую боль в одном колене, потом в другом. У него вырвался крик.

— Замолчи, — набросился на него Бузату. — Орать здесь, в кабинете товарища начальника, компрометировать его?! Замолчи! Слышишь? — и он ткнул его кулаком в лицо.

Василикэ Балш скользнул вдоль стены, сжавшись, как меха гармони.

Придя в себя, он оторопело обвел взглядом комнату. Вначале он не понял, где находится, потом, увидев за столом Албу, вспомнил все. Он хотел встать, но эта попытка причинила ему острую боль. Язык у него стал клейким и распух.

— A-а, ты очнулся, господин Балш? — услышал он голос Албу и вздрогнул.

Албу подошел к нему и присел на корточки.

— Хочу дать тебе совет, дорогой Василикэ. Не говори больше никому, что мы знакомы… Так как это тебе ничего хорошего не принесет… Зачем ты хотел перейти границу?

— Потому что здесь мне тошно стало с такими, как ты, — иронически прошептал Балш. — Мне надоело, и я устал.

— А твой попутчик, Перчиг? И ему надоело здесь?

— Не знаю.

— Вот что, Василикэ. Мы ведь с тобой знакомы, даже, пожалуй, приятели. Я отпущу тебя, если ты кое-что мне скажешь. Перчиг — это человек барона. С какой целью он хотел перейти границу? Если скажешь мне это, ты свободен.

— И ты мне дашь тридцать монет?

Албу не понял намека. Он нахмурился.

— Я спрашиваю тебя в первый и последний раз. Учти это, дорогой Василикэ. Впрочем, чтобы тебе было не так грустно, скажу тебе, что ты принят за шпиона. У тебя обнаружен ряд очень важных документов. Тебя сам черт не спасет. Даю тебе три минуты.

— А чем ты мне гарантируешь, что, если я скажу, меня не будут считать шпионом?

— Своей дружбой,

— Ты просто свинья… но делать нечего. Все равно придется сказать — зачем тебе и его бить? Он переправляет доллары для барона.

Албу встал.

— Стало быть, переправляет доллары для барона.

Он пошел к окну, улыбаясь. Василикэ Балш тоже встал и прислонился к стене. Сказал:

— Я надеюсь ты человек слова, Якоб. Человек слова, говорю я.

Албу повернулся к нему.

— Да. Иди. Умойся и убирайся. Ты свободен.

2

— Ты ждешь кого-нибудь? — спросила Клара и не дожидаясь ответа, бросилась в кресло, зевнула.

— Да, доктора Молнара.

— Опять он придет? — сморщилась Клара. — Знаешь, папа, мне жаль тебя. С некоторых пор ты встречаешься со столькими идиотами…

Вольман нежно посмотрел на нее.

— Да, Клара. Со столькими идиотами…

Они пообедали в маленькой столовой, обитой вишневой парчою с мягким блеклым рисунком: кольца, кольца, симметрично расположенные, как восточная вязь. Здесь им было приятнее обедать, чем там, в большом холодном неуютном зале, где по углам прятались тени. После смерти Анриетты они старались не бывать в большом зале: Вольман потому, что там находила себе приют Анриетта во время припадков, а Клара просто потому, что зал ей не нравился.

Вольман спокойно курил, выпуская мелкие колечки голубоватого тяжелого дыма, пахнущего розами и инжиром.

— Что ты делаешь сегодня вечером, Клара?

— Скучаю.

— Как всегда, — прошептал он с упреком. — Жаль, ты ведь так молода.

— Ты тоже не стар, папа. Труда сказала мне вчера, что ты очень хорошо выглядишь. Все мои подруги влюблены в тебя.

То же говорила и Анриетта. Это была ее навязчивая идея. Она ревновала его даже к горничным, допытывалась, нравится ли им барон, и при малейшем подозрении увольняла. Случалось, что Вольман удивленно спрашивал:

— Где Луиза? Я давно ее не видел.

— Уже два месяца, как я ее уволила. Она воровка.

— Воровка? Вот бы не подумал. А Белла?

— И Белла воровка.

— Значит, ты и ее уволила?

— Да, мой дорогой. Она воровка и нахалка.

— Папа, что ты думаешь о Труде?

Вольман вздрогнул:

— О Труде? Это толстушка, которая все время смеется?

— Папа, ты невозможен. Это Матильда. Труда такая же высокая, как я. Ты несколько раз говорил с ней. Ты сказал даже, что она умная девушка.

— Да-да. Теперь я вспомнил. Очень умная девушка.

— Она влюблена в тебя. Говорит, что тебе не дашь и сорока лет.

— Клара, — недовольно остановил ее Вольман. — Ты знаешь, что мне это неприятно. — Для большей убедительности он надел очки и сел за письменный стол.

Некоторое время он сидел неподвижно, потом, не зная, чем заняться, стал переставлять вещи на столе. Взгляд его упал на статуэтку Будды. Ее купила ему Анриетта. Как она догадалась, что такой подарок доставит ему удовольствие? «Наверное, узнала, что я учился в Каире… Сколько лет прошло с тех пор?.. Двадцать пять… Нет… Почти тридцать… Университет Эль-Азхар… Как странно. Это был мусульманский институт, но арабов и египтян училось в нем всего несколько человек…» В Европе война была в разгаре, университеты закрывались, а он не, мог терять времени. Тогда-то и пришла старому Вольману мысль послать Эдуарда заканчивать учебу на Востоке. Тем более что Египет был страной хлопка, а представителю семьи Вольманов не мешало знать восточные языки. К тому же сын Брауна тоже посещал лекции в Эль-Азхаре.

Там он и познакомился с мусульманами, талмудистами, буддистами… Коран его, правда, никогда не привлекал. Он не допускает полета мысли, парения души. Всюду одни только ограничения, барьеры, как и в талмуде и в Библии. Вот Конфуций — это совсем другое дело. Или буддизм. Он проповедует отдых, умиротворение. Само изображение Будды, улыбающегося, с круглым животом, успокаивает, как журчание родника. Он взял статуэтку в руки: какое спокойствие, какая умиротворенность! Бог, которого убила цивилизация. Вольману особенно нравились руки, раскинутые, как ореол лучей, вокруг пузатого тела статуэтки. Руки — это символы. Религиозный маскарад, но в то же время что-то грандиозное и беспокойное. Что бы сказал Хорват, если бы увидел эту статуэтку? Вольман нервно пожал плечами. Почему я сейчас думаю именно о Хорвате? И все-таки он снова вспомнил о заседании.

Они вошли все вместе, во главе с Симоном, в четверть девятого. Хорват сразу же подошел к окну и раздвинул шторы:

— Здесь слишком темно.

Обычно, встречаясь с фабричным комитетом, Вольман был внимателен, вел себя, как заботливый хозяин. За этой любезностью, впрочем, скрывалось холодное, непробиваемое презрение. На этот раз, однако, Вольман специально не сел, чтобы заставить стоять их. Хоть какая-то месть за разбитые стаканы! Но Хорвата не заботило соблюдение приличий. Он взял стул с высокой спинкой и сел верхом на него, предлагая и другим сделать то же:

— Да садитесь же, у нас нет времени.

Только Симон подождал, пока сядет барон, но и он избегал его взгляда.

К черту всю эту историю! Вольман закурил новую сигару, взял статуэтку в руки и, разглядывая ее прищуренными глазами, постарался ни о чем не думать.

Клара зевнула. Она решила не ходить с Джиджи и другими приятелями в кабачок. Ужасно сидеть в захолустном заведении, танцевать под избитые мелодии, которые напевают все официантки, или слушать разговоры о курсе доллара. Это унизительно. Вот если бы Эди не жадничал и разрешил ей поехать в Швейцарию. И вдруг она подумала, что, хотя отец выглядел хорошо, он все-таки состарился — стал эгоистом, перестал понимать не только ее, но и вообще все на свете. Она встала и расправила платье на коленях. В эту минуту дверь открылась и вошел Вальтер.

— В чем дело, Вальтер? — спросил Вольман.

— Вас спрашивают из полиции, — произнес слуга спокойно, тусклым, бесцветным голосом.

— Господи, — сказала Клара. Однако она была не в состоянии скрыть своего любопытства.

— Проси, — сказал Вольман. — Оставь меня одного, Клара. Может быть, ты пойдешь куда-нибудь сегодня вечером?

— Нет, у меня плохое настроение…

— Как хочешь. Вальтер, если придет господин Мол-нар, проводи его в гостиную.

— Опять я должна развлекать его? — нахмурилась Клара. — Я пойду спать.

— Я не просил тебя развлекать его, Клара. Да, Вальтер, — повернулся он к слуге, — кто там пришел?

— Господам Албу.

— Албу? Пусть войдет.

Оставшись один, Вольман спросил себя, что именно понадобилось Албу от него. Правда, когда он выгнал его, тот пригрозил, что они еще встретятся, но встреча, которую он имел в виду, конечно, не простой визит. Или, может быть, Албу одумался, понял, что для обоих лучше договориться? Впрочем, совершенно бессмысленно ломать себе голову, когда через две-три минуты он узнает, в чем дело. Вольман продолжал рассматривать статуэтку даже тогда, когда хлопнула дверь.

— Добрый вечер, — услышал он голос Албу.

Барон обернулся. С первого же взгляда он понял, что стоявший перед ним человек чувствовал себя очень уверенно, но старался не показать этого. Барон сдержал улыбку и пошел навстречу Албу, протягивая руку.

— Чему я обязан честью, господин Албу?

— Я просто хотел вас повидать, — и Албу криво усмехнулся, как будто сказал шутку, в которой сам усомнился.

Он поискал глазами стул, на который можно было бы сесть, потом далеко не грациозным движением поправил белые манжеты поплиновой рубашки. Вольман сидел прямо, подняв голову. Он, казалось, говорил: «Ну что ж, я жду».

— Присядьте, может быть разговор затянется.

— Да, возможно.

Албу грузно опустился на стул и вынул тяжелую серебряную табакерку, на которой кружок для монограммы не был заполнен.

— Прошу вас, — протянул ему Вольман портсигар из красного дерева.

— Спасибо, — резко отказался Албу.

Он закурил, потом затянулся и с удовлетворением кашлянул. Мгновение он смотрел на потолок, потом наклонился к столу и увидел статуэтку Будды.

— Это подлинник, — объяснил ему Вольман. — Относится к периоду махайяны.

— Я не разбираюсь в этом.

— Жаль. Это забавно. Махайява — второй период буддизма. Второй век до нашей эры. Слово это означает «большая колесница». Старый культ, или первый великий период, называется Хинайяна и означает «маленькая колесница».

— Вы шутите?

— Ничуть. «Маленькая колесница» означает колесницу, которая вмещает только одного верующего. То есть путь к избавлению можно пройти только поодиночке. Махайяна, «большая колесница», — это, как омнибус. Он везет целую группу верующих к нирване. Первый культ, Хинайяна, проповедовал Ашока за двести пятьдесят лет до рождества Христова. Он же построил первую буддистскую обитель в Паталипутре и он же заложил для потомства парк Лумбини на том месте, где родился Будда. Конечно, все мифы, рели-гия — глупости…

Албу не знал, что делать. Он чувствовал себя одураченным. Барон подавлял его своими знаниями. Ему не хотелось казаться полным невеждой. Он сказал:

— Ну, не такие уж глупости.

Вольман избегал его взгляда. Ему хотелось выиграть время. Он взял статуэтку в руки и стал вертеть ее.

— Интересным существом был этот Будда. Он не проповедовал веры в бога, но и не отрицал его. Он говорил, что и отрицание и утверждение — это близорукость.

— Да-да, очень интересно, — смущенно подтвердил А лбу.

— Да. Потому что, если бога нет, говорил Будда, значит, он не может влиять на существование и счастье людей. А если он существует, значит, он тоже должен подчиниться бесконечному кругообороту жизни и смерти. Это, впрочем, подтверждается смертью и рождением новых богов. Вероятно, поэтому он и проповедовал избавление путем личного самоусовершенствования.

— А это значит, что вопреки своему желанию он в какой-то мере отрицал веру в бога…

— Да, только видите ли, его, который был против веры в бога, возвели в ранг бога.

— Как говорит народ: «Куда треснули, а где лопнуло».

Вольман не мог сдержать улыбку. Албу заметил это. Рассердившись, он нагнулся к барону;

— Вы знаете некоего Перчига?

«Так вот зачем он пришел. Он арестовал Перчига… Платит по векселю». Вольман хотел сказать правду, но передумал: может быть, у него нет улик. Спросил:

— Перчиг?.. Перчиг… — он сдвинул брови, делая вид, что старается вспомнить. — Это что, какой-нибудь специалист по буддизму?

Албу понимающе засмеялся.

— Это один болван, ваш человек.

— Думаю, что это недоразумение, господин Албу.

— Нет, никакого недоразумения. И вы это так же хорошо знаете, как и я.

Вольман удивился, почему он не позвонит слуге и не выгонит этого человека. Год назад он не позволил бы ёму даже войти в эту комнату, а сейчас какое-то необъяснимое чувство заставляло его сидеть неподвижно, слушать Албу и смотреть ему в лицо. Он закурил сигару и сказал холодно, иронически:

— Не понимаю, дорогой Якоб. И все же я убежден, что ты пришел сюда ко мне не для того, чтобы говорить о господине, которого я даже не знаю.

Албу закусил нижнюю губу и пристально посмотрел на Вольмана. Глаза у него были такие черные, что барону показалось, будто это зрачки расширились и стали громадными, как пуговицы, а радужная оболочка совсем пропала.

— Он арестован, — коротко сказал Албу.

Вольман едва заметно вздрогнул. Прижал ладони к холодному стеклу, лежавшему на столе, посмотрел на свои пальцы: они не дрожали. Успокоился.

— Очень рад, — сказал он наконец вежливо. — Только видишь ли, дорогой Якоб, не знаю, зачем тебе понадобилось сообщать мне все это.

Под отсутствующим взглядом Вольмана Албу на мгновение растерялся.

— Может быть, вы не совсем точно представляете себе, кто я такой, — сказал он, несколько более подчеркнуто, чем надо было.

— Нет, я знаю…

— Весьма рад, господин Вольман, ибо как должностное лицо я и пришел…

— Меня в чем-нибудь обвиняют? — серьезно спросил Вольман.

— Нет, — засмеялся Албу. — Не-е-ет… Но Перчига обвиняют. — Он потушил сигару о тяжелую бронзовую пепельницу. — Перчиг в моих руках. — Он стал считать по пальцам — Попытка тайно перейти границу, нелегальный провоз валюты — сорок тысяч долларов…

— Хорошо, что ты его арестовал, — сказал Вольман неуверенно.

«Он узнал все. Но почему он сам лично пришел ко мне, а не вызвал меня в полицию?» Важно быть твердым с ним. Все еще можно устроить. Не имеет никакого смысла отрицать и дальше.

— Речь идет о Перчиге, счетоводе фабрики? Откуда у него такая большая сумма? Я и не знал, что у Перчига есть доллары…

Албу пришел в ярость. Он сжал кулаки, и Вольмана вдруг охватил неожиданный безотчетный страх.

— Вам следовало бы понять, что только от меня зависит, как обернется это дело. — Он встал со стула и навалился грудью на стол перед Вольманом. — Перчиг во всем сознался: вы послали его для помещения долларов в Цюрихский банк на имя мадемуазель Клары. Так вот: не будем играть в прятки! Я предупреждал вас, что мы еще встретимся!

— И чего же вы теперь хотите, господин Албу? — неожиданно спросил Вольман.

Албу смущенно замолчал. Он пожалел, что не сдержался.

— Да я… видите ли… — Он стал рыться в карманах.

— Прошу, — протянул ему Вольман портсигар.

— Хм… «Лаки Страйк»… Слишком слабые… Благодарю.

Вольман посмотрел ему в глаза.

— Хотите, чтобы Перчиг положил половину суммы на ваше имя?

— Нет, — удовлетворенно засмеялся Албу. — Я предпочитаю… — он ударил пальцем по правой ладони, — румынские, если можно.

— Я вижу, что мы договоримся, — в первый раз улыбнулся Вольман. Но так спокойно, будто все, что было сказано до этого, был всего-навсего простой, обычный разговор. — А Перчиг? — спросил он.

— Завтра вечером будет спать дома, — сказал Албу. — И было бы неплохо, если бы, когда он снова отправится, меня поставили в известность.

— Я скажу об этом Перчигу. — Вольман снова улыбнулся. — Он очень испугался?

— Он рассказал все…

Тогда он больше не пойдет.

— Это слабый человек. — Албу наклонился к Вольману. — Возможно, я смогу найти кого-нибудь…

Вольман не ответил.

— Впрочем… Что это я хотел сказать? Ах, да. У меня много друзей… — Он подмигнул. — Бэрбуц из уездного комитета… очень обязан мне…

— Я рад, — сказал Вольман скучающим тоном.

Албу вытащил из заднего кармана брюк большой синий конверт. Вольман взял его и запер в ящик стола.

— Извините, я на секунду выйду…

— Пожалуйста, господин Вольман, прошу вас…

Оставшись один, Албу осмотрелся. «Это уже кое-что. Дела идут чертовски хорошо».

Вольман вернулся с конвертом и положил его на стол перед Албу. Оба молчали. Албу смущенно кашлянул, потом сунул конверт в карман. Вольман машинально спросил:

— На улице все еще дождь? — И продолжал, не дожидаясь ответа: — Скажите, пожалуйста… Ведь у вас в руках было сорок тысяч, и вы всецело могли бы ими распоряжаться… Зачем же все это?

— Возможно… в один прекрасный день и я попрошу вас об одолжении, — сказал Албу и засмеялся. — А вообще-то мне не нравится иметь дело с иностранной валютой. Как будто в кармане у тебя динамит.

— Понимаю… вы боитесь… — с удовлетворением заметил Вольман.

— Я? — возмутился Албу. — Да я самого бога не боюсь!..

— Тогда, дорогой Якоб…

Дверь тихонько открылась, и на пороге появилась Клара.

— Добрый вечер, — вежливо сказал Албу и встал.

— Моя дочь Клара, — представил ее Вольман. — Мне кажется, вы знакомы.

Албу застыл. Его взгляд остановился на нежной белой шее девушке. Он переминался с ноги на ногу.

— Да, мы знакомы, — улыбнулась Клара. — Но я тебя давно не видела. Я слышала о тебе… Ты работаешь в полиции. Не бойся, я не болтлива, — добавила она быстро. — Только тебе могу пожаловаться. Знаешь, папа нехорошо со мной поступает…

Албу растерянно засмеялся:

— Ай-ай-ай, мадемуазель Клара, как ты можешь говорить такие вещи?

— Представь себе, он не пускает меня в Швейцарию. Он говорит, что не может оформить все это официально, — и она снова улыбнулась.

— Почему бы и нет, — самоуверенно сказал Албу. — Паспорт можно получить, но… — он нагнулся к Кларе, — ненадолго…

— Не понимаю?

— Обидно лишать страну такого сокровища. — Он засмеялся и поклонился.

— И что же?

— Клара! — вступился Вольман.

— Ты видишь? Такой уж он… — она обернулась к Вольману и сказала упавшим голосом. — Пришел Мол-нар… Он умирает со скуки.

Албу почувствовал себя лишним.

— Разрешите… Желаю вам приятно провести вечер. До свидания. Надеюсь, что…

— Милости просим в любое время, дорогой Якоб, — сказал Вольман.

Он проводил его до дверей и повернулся к Кларе:

— Что за поведение? Невероятно… Ты знаешь, с кем ты разговаривала? — сердито сказал Вольман, но, казалось, он не был очень недоволен. — А теперь иди.

— Оставляю тебя с этим очкастым верблюдом. Спокойной ночи.

3

— Не беспокойтесь. Я все слышал через дверь.

У доктора Тибериу Молнара, секретаря уездного комитета социал-демократической партии, была бурная молодость. Отец его был мельником в Печике, и дела шли очень хорошо, пока старик не пристрастился к картам. Случилось это неожиданно, и с тех пор он все ночи напролет проводил в Хучунге в заднем зале. Он мечтал только о червонных валетах и десятках треф. За два года спустил все накопленное: ему страшно не везло, и каждый вечер он надеялся отыграться. Но карта не шла. Разорившись, он запил и очень скоро сошел с ума. Дети разбрелись кто куда. Старший брат занялся коммерцией, благодаря ему Тибериу смог учиться в Дебрецене и в Мюнхене.

Жилось трудно, но Тибериу был молод и весел. Сейчас он с улыбкой вспоминал обо всем, что было связано с «mein alter Heidelberg», как он его называл. До сих пор он хранил среди самых дорогих сердцу реликвий эмалированную кружку с бронзовой крышкой, на которой была выгравирована эмблема города Гейдельберга — медведь с бочонком пива в лапах. В те годы день его обычно заканчивался в каком-нибудь прохладном погребке, где стояли длинные дубовые столы, сновали худые кельнеры с прилизанными блестящими волосами и пробором посередине, как на рекламе знаменитой туалетной воды «Лизоформа». Выжженные на кружке четыре стихотворные строчки стали первыми немецкими стихами, выученными им наизусть. Порой, когда его одолевали воспоминания, он декламировал их сам себе:

Wer nie mit einer vollen Maß Auf einen Münchner Keller saß, Der weiß nicht waß vor ändern Völkern Der liebe Gott den Bayern gab… [12]

Его одолевала нищета, и он никак не мог завоевать себе место среди богатых и высокомерных студентов. Все это и толкнуло его к социал-демократам. Он написал несколько статей для «А мункас» и «Ди Фрейхейт», но вскоре началась война, и перед лицом опасности, угрожавшей священной Австро-Венгерской монархии, Молнар изменил своим принципам и ушел на фронт. Из Галиции он вернулся с негнущейся ногой.

Венгерская революция и диктатура пролетариата ужасно напугали его. Поэтому он решил посвятить жизнь борьбе за идеалы своей молодости. С возрастом он пришел к убеждению, что жизнь вообще-то течет спокойно и глупо пытаться во что бы то ни стало столкнуть с места колесницу революции. В конце концов сам он устроен неплохо, рабочим хватает на пропитание, а если то там, то тут вспыхивает забастовка, это еще ровно ничего не значит.

Все же после 23 августа он стал замечать внушающие беспокойство симптомы даже среди рабочих социал-демократов. Опасаясь, что Тодор лишит его руководящего положения в партии, он написал кучу статей в «Вочя попорулуй», в которых ожесточенно нападал на Маниу и Братиану. Таким образом его стали считать ярым врагом реакции. Никто не знал, что у него в альбоме с марками хранилась пачка писем от «дяди Дьюлы». Некоторые из них были посланы давным-давно, еще в девятнадцатом году, в первый приезд Манну в Арад, когда тот вел переговоры с правительством Кароли. Последнее письмо, в котором Мшшу давал Молнару разрешение ругать себя, если это понадобится для укрепления его, Молнара, престижа, он получил всего несколько месяцев назад.

4

Молнар торопливо вошел в кабинет. Вольман любезно пожал ему руку, помог раздеться и усадил в кресло. Молнар прислонил трость к креслу, чтобы она была под рукой, и признательно улыбнулся. Вольман смотрел на его усталое лицо, на седые мягкие волосы, вставную челюсть, прыгавшую, когда он говорил, и колючие усы, неумело подстриженные ножницами.

— Что нового, господин доктор?

— Боремся, боремся, — пошевелил Молнар белыми костлявыми пальцами.

Оба хорошо знали, что Молнар вряд ли может сообщить что-то новое. Он не раз уже рассказывал Вольману всю свою жизнь: как он учился, как жил, как женился. Впрочем, об этом последнем обстоятельстве он не очень любил распространяться, зато это было излюбленным предметом обсуждения и друзей его и врагов.

Маргарета, жена Молнара, десять лет жила у него в прислугах и вдруг неожиданно подала в отставку.

— Я хочу уйти от вас, господин доктор.

— Ты шутишь, Маргарета! Куда ты пойдешь? А что я буду без тебя делать?

И действительно, без нее он не мог разыскать даже свою трость, а тем более книгу или стакан. Зимними вечерами Маргарета помогала ему разбирать марки. Она понимала значение изображений, напечатанных на маленьких клейких кусочках бумаги, и ценность полных серий редкостных марок.

— Почему ты решила уйти от меня, Маргарета?

— Я собираюсь замуж, господин доктор. Господин Штроль просил моей руки.

— Парикмахер?

— Да, господин доктор.

— А если бы я попросил твоей руки?..

— Господин доктор?!

Так он и женился на Мартарете. Их отношения ни в чем не изменились. Она по-прежнему спала на кухне, где жила и предыдущие десять лет. Вначале Молнар не предавал гласности свое новое гражданское состояние. Потом, ¡когда о браке все же стало известно, он испугался, что сделал глупость. Но члены партии представили все это в таком свете, что Молнару не оставалось ничего другого, как самому поверить в свое великодушие. А Маргарета неустанно наводила в доме чистоту и порядок, даже и не подозревая о тех достоинствах, которыми благодаря ей наделяли ее мужа.

Вольман открыл ящик стола и вытащил оттуда пузатую бутылку и стаканы.

— A-а, бенедиктин, плод трудов старых монахов. Хорошо. — Молнар вытер губы носовым платком и повернулся к барону. — Какому событию я обязан удовольствием беседовать с вами?

— Разве для этого нам нужно какое-нибудь событие? Может быть, я просто хочу побеседовать с вами.

Так трудно встретить просвещенного человека, который умел бы не только заниматься подстрекательством в пользу тех или других. Хочу услышать новости, новости, господин доктор, но прошу вас быть объективным.

— Новости? Но ничего нового нет. Все та же песня: собрания, речи, аплодисменты, оптимизм и… голод. — Молнар рассмеялся. — Мистика. Люди голодают, ходят в рваной одежде, а думают о коммунистическом будущем. В самом деле, это ужасно.

— Ужасно, и все же это естественно. Пророки кишат повсюду, как крысы.

Молнар отпил из стакана.

— Помню, в ту пору я жил в Дебрецене… Я пропил пальто и ходил в коротком стареньком мамином кожушке…

— Знаю, — перебил его барон. — Вас вызвал к себе декан. Его старое пальто… Потом он узнал…

— Да. Он узнал, что я посещаю социалистический кружок и снова вызвал меня к себе. Сказал: «Молнар, мне знакомы безумства молодости. Я тоже читал Маркса. Послушай, что я тебе скажу: огонь красив, но играть с ним не стоит».

Чтобы избежать необходимости еще раз выслушивать рассказ о декане, Вольман подвинул Молнару портсигар:

— Простите, я совсем забыл. Вы курите?

— Да, спасибо. Хотя и редко. На фронте мне нравилась махорка. Газеты писали о родине, но закрутки из них выходили отличные.

— Да, не забыть бы, — встал Вольман. — У меня для вас кое-что есть. — Он вытащил из стола папку. — Это редкая серия, португальские.

От волнения у Молнара задрожали руки. Он вынул из кармана лупу и склонился над марками.

— Os Lusiadas. О! Сколько раз я слышал об этой юбилейной серии! 1524–1924 годы. Четыреста лет, господин барон. И этот Луис де Камоэнс, принц, которого пираты лишили глаза, приняв за одного из каторжников, он все еще живет на кусочках зубчатой бумаги. Разве это не величественно, господин барон? — Он за-молчал, потом озабоченно спросил: — Хорошо, но серия, должно быть, стоила целое состояние.

— Не так уж много, — засмеялся Вольман.

— Вы обязываете меня, господин Вольман. Я теперь не смогу ни в чем вам отказать. А это будет в ущерб «делу». — Он рассмеялся.

— Мы постараемся умиротворить обе стороны, — сказал Вольман.

Они замолчали. На улице моросил дождь, вода струилась по стеклам. В комнате застыла печальная тишина. Казалось невозможным даже повысить голос, хотелось перейти на шепот; недосказанные, недоговоренные слова брали в плен. Молнар подумал о своей большой комнате с голыми оштукатуренными стенами, о письменном столе, заваленном книгами и конвертами с марками, комнате, где всегда стоял запах сырости, постоянный запах сырости и простокваши, о Захлебывающемся астматическом кашле Маргареты, об окнах без занавесок, закрытых старыми газетами. Долгое время эти газеты хранились в кожаных папках из-за какой-нибудь напечатанной там статьи Молнара, теперь они годились только для окон. Когда-то он мечтал издать свои труды и послать их с посвящением Леону Блюму. Ему хотелось бы подольше посидеть у Вольмана, но говорить было не о чем. Уйти он тоже не мог. Ведь барон зачем-то позвал его. Молнар вздохнул. Он чувствовал, что состарился, и это было неприятно. Его охватило смутное беспокойство. Он тихо сказал, словно разговаривая сам с собой:

— Os Lusiadas, Португальская республика. — Он взял одну марку и стал внимательно изучать ее. Разобрал надпись. Camões salvando Os Lusiadas do naufragio.

— Красиво звучит, господин Молнар, — сказал Вольман.

— Красиво, — Молнар поднял голову и оживился. — Там, на Западе, мне кажется, все звучит красивее.

Я уж не говорю о заокеанских странах. Будущее принадлежит странам Латинской Америки. Цивилизация убивает все самое возвышенное, самое благородное, чем владеет человечество. Она убивает искусство. Вы думаете, что сейчас, в век атомной энергии, кто-нибудь нарисует Монну Лизу? Да и где встретишь черты Джоконды? Вы видели на вашей фабрике хоть одну женщину, достойную кисти Рафаэля? А Рафаэли, родятся ли они? Впрочем, может быть, и родятся, но не здесь, на берегах Муреша или Дуная, а там, в тени пальм, на берегах Амазонки.

— Вы мечтатель, господин Молнар, — рассеянно улыбнулся Вольман.

— Возможно, господин барон. Христофор Колумб тоже был мечтателем. Латинскую Америку следует открыть. Я изучал Маркса. У него об этом нет ни слова. Если бы он не был поверхностным исследователем, он понял бы, какие колоссальные ресурсы таит Южная Америка. Там скрыто будущее! А когда кто-нибудь это откроет, нас уже не будет в живых.

Вольман снова наполнил бокалы. Они чокнулись. Возбужденный Молнар поставил бокал, даже не притронувшись к вину, и продолжал:

— Нас уже не будет… Недавно я ехал из Бухареста в Арад через Тимишоару… Лет двадцать — двадцать пять я не ездил этой дорогой. Четверть века. Как раз на полпути стоит городок Оршова. В молодости я прожил там около двух лет. Я знал каждую скалу Железных Ворот, каждый холм в окрестностях. Помню, целыми часами просиживал я на берегу Дуная. Я был тогда мечтателем и часто спрашивал себя с упрямством юности: кто красит воду, чтобы она стала такой же голубой, как небеса? Я представлял себе, что где-то на скале Бабагайя стоит великан и сыплет в волны синьку. Так вот, я проезжал теперь через Оршову. Вода была мутной, илистой. И туман не окутывал больше вершины холмов, как бывало когда-то…

— Для чего вы говорите мне все это?

— Действительно, для чего? Может быть, потому, что мне хотелось бы снова видеть Оршову такой, какой я знал ее четверть века назад… Да, действительно, для чего?.. Мы должны вести вперед без малого сто тысяч рабочих, а я говорю о Дунае и о тумане, окутывавшем вершины холмов.

Вольман нервничал: еще немного и этот старый осел начнет жалеть о мюнхенском пиве, которого ему уже не видать. Он перебил Молнара.

— Простите, господин доктор. Давайте лучше поговорим о политике. Вы должны знать, почему столько рабочих настроены против меня.

«Ага, вот зачем он позвал меня», — вздрогнул Молнар.

— По-видимому, из-за того, что вы противитесь сборке станков. — Он заговорил, словно на митинге: — «Плохо, что барон держит машины в разобранном виде. Надо сейчас же собрать их, ведь нищета все больше растет». — Он махнул рукой. — Короче, здесь повторяется судьба всех революций. Нищете нужны искупители. Толпа нуждается в паллиативах.

— На этот раз, кажется, расплачиваться придется мне.

— Но это же ребячество!

Вольман встал и начал медленно ходить по комнате; толстый пушистый ковер поглощал звук его шагов. Молнар исподтишка следил за ним. Барон казался удивительно молодым и стройным в узком пиджаке из голубого вельвета.

— Ведь еще совсем недавно мы над всем смеялись. Мы с пренебрежением относились и к профсоюзу и к партии. Между прочим, я думаю, что именно в этом и заключается драма нашего общества: никто не принял их всерьез, а они, эти хамы, окрепли, отъелись. Я и теперь их не боюсь, но меня беспокоит то, что я наталкиваюсь на них на каждом шагу. Я вам скажу откровенно: я не буду собирать эти станки. Где я должен собирать их? Это значило бы достраивать новый цех. Вкладывать деньги? Пока еще я владелец и могу сам распоряжаться своими деньгами. — Он усмехнулся. — Вы думаете, я не знаю о судьбе крупных собственников в России?

— У нас другие условия, — попытался успокоить его Молнар.

— Вы великолепно знаете, что это не так.

Молнар вздохнул, потом сказал искренне:

— Да, может быть, вы и правы. Мы тащим за собой некие невидимые цепи. Вы ведь знаете лозунг: «У нас есть своя политическая линия! Наша линия — это линия Маркса!»

— Оставим в покое Маркса.

— Невозможно, — назидательным тоном сказал Молнар. — Это невозможно. К истории ничего нельзя добавить, из нее ничего нельзя вычеркнуть. — Он задумался. — Но многое можно было бы скрыть! Видите ли, если бы мы могли бороться открыто, было бы совсем другое дело.

Вольман в упор посмотрел на него.

— А проблема станков? Я повторяю: я не желаю ничего вкладывать, ни одного лея, в это старое железо. — Он вдруг остановился и с искренним любопытством спросил: — Но в конце концов вы-то что думаете о станках?

Молнар схватил трость и поднялся.

— Речь идет не только об этих проклятых станках, простите меня, господин барон. Коммунисты все превращают в политику. Агитация, господин барон. Вы не замечаете этого?

— Нет, — сказал Вольман, все больше нервничая, — но я начинаю восхищаться ими. Они смотрят на вещи ясно, умеют добиваться своих целей, Молнар. Коммунисты — очень странные люди.

— Одно говорят, а другое делают, — презрительно бросил Молнар. — Твердят о сборке станков, а сами, вероятно, только и хотят настроить рабочих против вас. Я знаю эти методы. Но, видите ли, господин барон, откровенно говоря, я один не могу сопротивляться. Это очень деликатный вопрос.

— Тем более, когда есть риск, что даже рабочие из социал-демократической партии не встанут на вашу сторону. Да разве только рабочие? Ваш Тодор пользуется большим доверием у масс, чем вы. Но оставим это. Мое мнение о сборке станков вы, конечно, знаете.

Молнар вопросительно посмотрел на него.

— В конце концов, если монтировать эти станки, продукция увеличится. Кто выиграет? Я, владелец. — Он закурил сигару, медленно, лениво затянулся. — Таким образом, коммунистическая партия практически борется за мои интересы. Я думаю, все, о чем я говорю, достаточно ясно… естественно, чтобы вы выступали против моих интересов.

— Так, — пробормотал Молнар и откинулся в кресле.

Они посмотрели друг другу в глаза.

— Следовало бы еще кое-что добавить. Я говорю искренне. Подумайте: если вы заставите меня собрать станки, то для покрытия убытков я запишу расходы на счет управления. Это значит, что возрастет себестоимость продукции. Ну, а крестьяне только и ждут, — продолжал он, глядя в сторону, — чтобы повысились цены на промышленные товары. Сколько же тогда будет стоить мука?.. Я думал обо всем этом. В конце концов мне нетрудно вложить деньги, которые в известной мере даже и не мои, но я имею в виду интересы моих рабочих… Не полезнее ли было бы добиться увеличения оплаты натурой, полотном? Мы могли бы договориться. Вообще вы, социалисты, конечно, не занимаетесь демагогией. — Он опять пристально посмотрел на Молнара.

— Благодаря вам мне стало гораздо легче сказать все, что я хотел, — важно произнес Молнар. И он заговорил медленно, убежденно, подчеркивая отдельные слова: — Я представляю пролетарскую партию, и наши интересы, господин барон, противоположны. Я не хотел прямо говорить вам этого, чтобы не оскорбить вас. Но, конечно, сборка станков — в интересах хозяина, капиталиста. А мы ожесточенно боремся против интересов капиталистов. — По его губам пробежала легкая тень улыбки. — Я предпочел бы не говорить об этом, потому что, независимо от политических проблем, вы оказали мне честь своей дружбой.

— Благодарю вас, Молнар.

Они больше ни о чем не беседовали. Молнар чувствовал себя утомленным.

— Уже поздно, — вздохнул он. — Пора идти.

— Я дам вам машину, идет дождь.

— Спасибо.

Казалось, Молнар вот-вот уснет, глаза у него слипались. Вольман встал, чтобы помочь ему. Они простились. Оба чувствовали какую-то неловкость.

Вольман прислушался к глухому фырканью машины, потом подошел к столику в углу комнаты и снял телефонную трубку. Набрал номер.

— Это ты, Анна? Да, да… Ты растопила камин? Должно быть, красиво горит… Нет, не то. Я думал о тебе… Если ты хочешь… Все-таки я, пожалуй, не приду… Я очень устал, расстроен… Да, вероятно, старость.

5

Дома Молнар снял галоши и туфли и прошел на цыпочках, чтобы не разбудить Маргарету. Он хотел просмотреть раздел Португалии, чтобы найти подходящее место для серии Os Lusiadas. Ему не терпелось насладиться своим новым приобретением, и он не мог отложить это на завтра. А Маргарета не позволила бы ему портить глаза при слабом свете настольной лампы. Еще в машине он представлял себе, как склонится над одонтометром, проверит зубцы, потом сверит данные с указанием каталога Цумштейна. До сих пор он ни разу не видел эту знаменитую серию в оригинале, но он знал каждую входящую в нее марку по альбому Шаубека в издании Люкке. Поэтому он хотел сейчас же увидеть своими глазами первую марку из серии с гербом Камоэнса (морской конь), чтобы удостовериться, что она действительно отпечатана на ручном станке и что этот лазурный цвет, о котором он столько слышал, действительно так восхитителен, как его описывал Хантермюль.

Он присел к столу, не снимая пальто. Разложил марки, потом, чтобы продлить удовольствие, спрятал их под старую промокательную бумагу и стал вынимать по очереди. Глядя на первую марку, он вспомнил, как читал в специальной литературе о том, что цена марки напечатана в правам углу черной краской. Да, на первой марке цена была указана черными цифрами «2 centavos», совсем рядом с надписью «Camões em Ceuta».

Когда Молнар проверил последнюю марку и положил ее на отведенное ей место, был пятый час. Он устал, но не жалел об этом: он знал, что все равно не уснет, что в полудремоте он будет видеть себя рядом с Камоэнсом, преодолевающим опасности ради спасения «Лузиад».

Ему страшно нравились эти прогулки сквозь историю и века. Вероятно, он потому и ненавидел кашель Маргареты, доносившийся из соседней комнаты, что это возвращало его к действительности. Молнар не мог себе простить, что родился в XX веке, да еще здесь, в глуши. Иногда уличный шум или голос мусорщика настолько раздражали его, что он запирался в своем кабинете и целыми часами просиживал там, прислушиваясь к таинственному молчанию комнаты. На собраниях, где ему приходилось председательствовать, он чувствовал себя посторонним, чуждым всему интеллигентом и со смехом спрашивал себя, что ему надо среди этих жалких людей, которые хотят уничтожить естественный порядок мира. А восхищенные взгляды сидящих в зале, тех, кто ожидал от него практических и конкретных решений, избавления от нищеты, забавляли его. Если бы у него хватило мужества, он встал бы и громко сказал им: «Эй, люди добрые… Зачем вы теряете время на эти собрания? Неужели вы не понимаете, что все это напрасно? Что ни я, ни вы, ни все мы вместе не можем ничего сделать». А в общем-то зачем что-то делать?

Все эти переживания вызывали у него почти физическую боль, но ему не с кем было поделиться своими сомнениями. Он сам не понимал, как ему удалось стать секретарем уездного комитета социал-демократической партии, а в этой должности он был обязан казаться революционером. Молнар хорошо знал, что он им никогда не был. Окружавшие его люди, его молодость толкнули его именно в этом направлении, но с таким же успехом могли бы толкнуть и в другом. Порой эти мысли одолевали его, душили. Страшило его и то, что он не мог противиться охватившему теперь всю социал-демократическую партию мощному движению влево, к идейному сближению с коммунистами. Раньше, когда претворять в жизнь лозунги было невозможно, это сближение не слишком пугало его. Теперь же каждодневный опыт экономической и политической борьбы, непосредственное участие и заинтересованность широких масс вселяли в него страх. Ему хотелось, чтобы в один прекрасный день оказалось бы, что это только сон, глупый сон, кошмар, а годы, которые состарили его, длились мгновение — просто он задремал в пивной Гейдельберга в разгар споров, и вся жизнь еще впереди, и все можно начать сначала. Он боялся старости, но не так, как человек боится конца пути, а каким-то животным страхом, словно испытывал физическую боль. Если бы он не стыдился людей, Маргареты, он крикнул бы, что не хочет стариться, не хочет умирать. Может быть, поэтому он завидовал верующим, которые по крайней мере находили утешение в бесконечных мечтах о вечной жизни.

Молнар разделся и лег в постель. К своему неудовольствию, во сне он увидел себя совсем не рядом с Камоэнсом, а на фабрике Вольмана, среди рабочих, требовавших установки станков по соображениям, понять которые он не мог. К чему все эти волнения? Возможно, — думал он, — десятки людей так же, как и я, мучаются, не спят и ждут сами не зная чего от установки этих машин. Вероятно, они уверены, что шум этих устаревших станков сможет вернуть минуты и дни, потерянные ради этой ерунды, или что с момента их установки они, эти люди, станут счастливее. Глупости! Разве не приятнее сидеть, склонившись над марками, классифицировать их, уходить в прошлое и мечтать?

Марки, марки… Какой странный мир, какой бесконечный мир скрывается за ними! Марки будут выходить и тогда, когда меня уже не станет. Может быть, гораздо более красивые серии, чем Os Lusiadas. Более красивые серии, а я уже никогда не смогу проверить их зубцы. Он растрогался, готов был расплакаться. Впервые за многие годы он перекрестился. К своему удивлению, ему не стало стыдно, наоборот. «Помню ли я еще „Отче наш“?»