Зубы болят.

Здесь, на полях у деревни, только ночь; пустое дыхание ноябрьского ветра по холодным складкам земли; тьма раздулась так жадно, что я не могу отличить, где кончается мрак и начинаюсь я. Лишь острая боль в деснах подсказывает, где я, и я ей почти рад в этих черных полях, где влажный ветер режет щеки.

Я так долго всматривался в эту бездну, что глаза заслезились и не различают небо и землю, близь и даль. Хуже того, это уже вторая ночь, когда я подверг больные легкие подобному испытанию, дозору на этом мерзком предзимнем холоде. А все из-за какого-то местного дурачка, из-за шалости фермерского сына, у которого глаза так близко посажены друг к другу, что он кажется выродком свиньи.

Но, несмотря на это, он хотя бы ответил, когда я к нему обратился. Не притворился, что не способен понять мой язык, и не просто отвернулся, плюнув, как другие селяне — но, увы, поведал мне только старые сказки, фантастические выдумки о духах: на холме, недалеко отсюда и выше полей кремации стоит древний лагерь, чьи канавы и останки уже как сотни лет скрыты травой и сорняками. Поселение, так он его назвал. Согласно легенде, каждые десять лет тех, кто там селился, за одну ночь пожирали огромные псы, не оставляя ни волоса, ни капли крови, ни единого следа. Как принято в подобных сказках, с тех пор это место избегали из-за его скверной репутации. Мол, там призраки, представьте себе.

И поныне ночами на вершине холма можно увидеть горящие глаза ужасных гончих, глаза, пылающие так ярко, что могут ночь обратить в день. И вот я гляжу на холм, но ничего не вижу.

Сзади, из деревни, доносятся голоса: сперва спор, потом смех. Грязная беззаботная божба. Ненавистный рев их женщин, грубый, вкрадчивый. Я ли это? Стою здесь, в вязкой липкой тьме лишь по той причине, что деревенский дурак углядел свет на холме? Я ли причина их презрения, громкого сквернословия? Зубы вопят от боли. Скоро. Еще чуть-чуть, и я покину эту ночь, сменив ее на таверну; постель; тревожные сны.

Тьма отняла мое зрение и чувства, и потому вспышка, внезапно осветившая брюхо туч, кажется намного ближе, едва ли не у меня под носом, а не за полями. Тени от нее мечутся и мигают, словно хотят наброситься на меня, и я отступаю, едва не падаю, прежде чем глаза верно оценивают расстояние.

Свет. Прямо над землей огней, где дикари обращали своих покойников в пепел и угли. Свет над холмом, и принадлежит он не псам, если только те не ходят на двух ногах.

Попались.

Нет. Нет, лучше не думать о том, в чем не убедился сам: могут быть и другие причины, разумные, объясняющие это мерцание. Завтра, при свете, я поднимусь на холм и буду судить на месте. Придется, не могу же я приказать возводить кресты без единой крохи доказательств. Могу представить, как бы Квинт Клавдий, сидя в казначействе в Лондиниуме, неодобрительно цокал языком.

«Сначала проверки, — сказал бы он, — используйте весы и котикул из черной яшмы. Если потребуются еще доказательства, найдите печь и инструменты. Тогда и только тогда изобличите виновных и готовьте гвозди».

Над курганом серые огни дрожат и колеблются. Наконец я отворачиваюсь и бреду, спотыкаясь, по разбитой земле, через долгую нескончаемую темень к поселению, к покрытым досками улицам, на которые щурятся крошечные кривые оконца. Я здесь уже несколько недель, и в таверне не чувствуется боле враждебной атмосферы при моем появлении. По большей части меня игнорируют, пока я пробираюсь по покрытому соломой полу к лестницам меж лужицами блевотины и спаривающимися парочками. По крайней мере, сегодня они нашли себе развлечение получше: в самом разгаре свадьба.

Жених, юнец тринадцати лет, вскарабкивается на качающийся стул под одобрение друзей и родственников. По всей зале таверны здоровые огненно-рыжие создания радостно воют и хлопают в пугающем ритме, все быстрей и быстрей, пока молодой человек балансируют на табурете и пялится, озадаченный, на своих зрителей.

Теперь они перекидывают веревку через черную и закопченную балку, на одном из ее концов свита петля. Меня охватывает нездоровый интерес, и я останавливаюсь у пролета, ведущего к моей комнате. Они вопят, брызгая слюной, их лица розовые и блестящие от пота, они вешают петлю на шею жениху, который все еще глупо улыбается. Один из дикарей, здоровое жирное чудовище с наголо обритым черепом, не считая пучка на макушке, вкладывает что-то в руку юнцу — мне не видно — а потом разворачивается к зрителям, потоком грязных ругательств обрывая хлопки, его татуированное брюхо блестит. Потом отрыгивает, что встречают волнами смеха. В руках жениха я теперь могу разглядеть короткий бронзовый нож. Другой рукой он радостно машет темноволосой девчонке в первых рядах наседающей толпы, и судя по его затуманенным глазам — едва ли он осознает, что происходит.

Толстяк выбивает стул.

Веревка туго натягивается под дергающимся весом, и вновь начинаются хлопки, все ускоряясь и контрастируя с медленным скрипом перегруженной балки. Как я могу спокойно наблюдать за таким зверством? Юнец, болтающийся меж полом и потолком, больше не улыбается, глаза жутко выкатились. Тонкие ноги прядут в воздухе, словно он плывет. Теперь толпа вместе, как один, исторгает хрюканье, будто зверь в течке.

Суть игры становится мне ясна, когда юноша вспоминает про нож в руке. Потянувшись наверх — его потемневшее лицо проникнуто испугом и сосредоточенностью — он отчаянно пилит веревку. Зажатый в дрожащем кулаке короткий нож ныряет взад и вперед, это движение гротескно напоминает об уединенном мужском удовольствии. И словно отвечая на зловещие и частично знакомые движения руки, штаны у юнца впереди выпячиваются, на них расплывается темное пятно, а темноволосая девочка указывает пальцем и смеется. Из отрывочных и разрозненных разговоров в таверне я понимаю, что если юнец выживет, то девушка, до этой свадьбы бывшая последней шлюхой, будет его. Юноша крутится, пляшет и скребет ножом взад-вперед по веревке, лицо краснеет, он исторгает испуганный задыхающийся хрип. Если падет Рим — так будет везде. Во всем мире.

Не выдержав, я разворачиваюсь и поднимаюсь по ступеням, сточенным в середине множеством ног и с проеденными червями перилами, позеленевшими от старости.

Я укрываюсь в комнате под покатой крышей и плотно захлопываю дверь, но сквозь нее доносится приглушенный удар тела об пол и разгораются радостные вопли, и вдруг я чувствую облегчение. Хоть я практически уверен, что трахея юнца раздавлена или повреждена, и его потащат домой далеко в не в том состоянии, чтобы забрать свой приз. И вне всяких сомнений, те же друзья, что подбили влезть на стул, решат, что его усилия не должны пропасть зря.

В углу — серая замызганная постель. Дохлые пауки, сжавшиеся и полупрозрачные, свисают с пыльных ошметков собственного плетенья. Девушка, что жила здесь до меня, при моем прибытии переехала в зал, под лестницу, но каждый день я нахожу ее следы: расколотый гребень, обрывки одежды, превратившиеся в тряпки, синие бусины на нитке ржавой проволоки. Иногда я чую ее дух на простынях и досках. Полгода назад, когда я впервые оказался в Лондиниуме, город мне показался кривым и убогим, источающим мерзкие запахи, у причалов и в узких дворах таились болезни, а между булыжниками желтели лужицы мочи. Местные — неуклюжие рыбаки из племени триновантов или ловкие кантийские торговцы — к счастью, радовали сдержанностью, несмотря на угрюмость. И хоть они жили спокойно и никому не мешали, мне, новичку, город показался Аидом, а они — его злодеями и химерами. Будучи одним из следователей казначейства, присланных из Рима по просьбе Квинта Клавдия, я прожил там недели, распивая с сослуживцами кислое вино, ожидая задания и жалуясь на каждое новое неудобство, каждое очередное унижение.

Я засунул большой и указательный пальцы в рот и осторожно проверил, сколько из зубов свободно качается в синих и раздутых деснах. Боюсь, что все, и мечтаю вновь оказаться в Лондиниуме, потому что теперь он мне кажется раем.

Присланный в Мидлэндс с информацией о фальшивомонетчиках после двух месяцев в городе, я был все равно что дитя, не готовый к этим местам, к этим коритани, пропивающих свои короткие, кровавые и бессмысленные жизни; к их бездумному и безжалостному насилию; к их цветным шрамам, чернильным завиткам, безумно изрезавшим брови и спины, превращая их в нечто ужасное и причудливое, в раскрашенных псов. Когда я только прибыл, был еще такой тонкой душевной организации, что мог бы побледнеть, услышав страшный отрывок из поэмы, а теперь я смотрю, как они вешают на спор свою молодежь, и едва об этом задумываюсь.

Засветив лампу и усевшись на смятую постель, снимаю армейские ботинки. Внизу начинает шипеть и хрипеть женщина, ритмично, как банный насос, таким образом обозначая, что кто-то получил приз мальчишки-висельника. Местные женщины приводят меня в замешательство. Такие огромные, омерзительные и с отвратительным запахом, но в то же время не проходит и часа, чтобы я не подумал о них, о рыжих волосах, покрытых потом, свернувшихся колечками под мышками, белых, как молоко, бедрах, виднеющихся из-под колючих юбок. У меня уже с год не было женщины, со старшей дочки красильщика еще в Риме. Сколько я еще вытерплю без шлюхи? Плоские белые лица и рябые груди. Не думать о них.

Стоя голым в ноябрьской прохладе, достаю сложенную ночную рубашку из армейской сумки с гербом. Здесь мало признаков Империи, только редкие виллы, где престарелые генералы пытаются удовлетворить своих супруг. Недалеко отсюда на север все еще держит скромную ферму Марк Юлий, ветеран кампании императора Аврелия против галльской империи. Мне предложили заехать, случись оказаться рядом. То был мучительный визит. Обнаружив, что я только что из Рима, он поинтересовался лишь об одном: «Ну? Сколько нынче ставят на Синих?» (один из известных гоночных клубов, были еще Белые, Зеленые, Красные) Я ответил, что меня мало интересуют гонки на колесницах, и он ко мне тут же охладел, так что долго я там не задержался. Мне кажется, что это именно он придумал прозвище, которое передают из уст в уста селяне: теперь меня зовут не Кай Сикст, а «Ромилий»: «Привет, Римленыш! Нравится баба у меня на руке? Принесу тебе табуретку, чтоб ты мог чмокнуть ее над талией!» Они все меня ненавидят, все женщины и все мужчины, хотя, по справедливости, причины на это есть. Они знают, зачем я приехал, а также знают, каково наказание за подделку римской монеты. Как дружить с тем, кто хочет их распять? Я закапываюсь в постель поглубже. Внизу женщина ревет местное слово, обозначающее спаривание, снова и снова. Если Рим падет…

Забыть об этом. Этот день не наступит, пока у нас есть люди с характером императора Диоклетиана, люди такого масштаба, что в одиночку определяют свою эпоху. Смелые реформы, которые должны были пресечь заговоры и убийственные распри, угрожавшие стабильности, разделили его власть, так что Максимиан стал Августом на западе, а Диоклетиан на востоке. Ткачи и пивовары придираются и жалуются, что он закрепил цены на ткань и пиво, но ведь инфляция остановилась. Наша валюта сильна. И без этой силы нас бы давно поглотила дикость.

Но все же зубы болят. У меня и у моих друзей. Да что там, из десяти человек, бывших на корабле, от следователей до матросов, у каждого были синие и больные десны, головные боли и вялость, провалы в памяти, рассеянность. Самый молодой из нас жаловался, что чувствует себя уже умершим и гниющим, будто его заживо едят личинки — хотя я чувствую себя получше. Беда только с зубами. Никто не может дать недугу название или определить причины. Мы называем его просто «болезнью», если вообще о нем заговариваем.

Быть может, мы настолько плоть от плоти Рима, что болеем тогда же, когда и он; какая-то необыкновенная связь, привязанность плоти к земле. У наших ворот появляются грязные оборванные царьки, и мы их успокаиваем, дарим села и земли вокруг Рима, и скоро покажется, что кочевые племена терпеливо сидят за роскошным столом на каком-то пиру попрошаек, а главное блюдо вечера — Рим. Пока они вежливы, но в животах у них урчит. И когда они наконец решат отобедать, мир рухнет. Тьма, плывущая над холодными полями за окраиной деревни, разом проглотит нас; смоет и затушит свет городов во всем мире.

Растянувшись под покрывалами на боку, я замечаю, что в комнате изменился свет, и, подняв взгляд, неуверенно различаю, что жившая тут до меня девушка сидит у дальней стены, скрестив ноги, и молча смотрит. Она встает и беззвучно направляется по потрескавшимся, неровным доскам пола к проходу за моей кроватью. Приподнявшись, вижу, что она исчезает за дверью, косяк которой обит потускневшими темными монетами. Удивляюсь, как раньше ее не замечал.

В слабом сальном свете я следую за девушкой по коридорам, продуваемым сквозняками, меж кучами странного хлама. Она заходит за поворот, и когда полусвет подчеркивает черты ее лица, я начинаю беспокоиться. Оно будто бы меньше и не такое измученное, так что она кажется совсем другой девушкой. Я бы и вовсе ее не узнал, если бы не голубые бусы на нитке медного цвета.

Теперь мы в центре лабиринта из развешенных крашеных шкур. У низкого красного пламени собрались странные фигуры, ждут, молчат. Там мальчик, которого я сперва путаю с юношей-висельником, но этот моложе, еще ребенок, и на его шее не ожог от веревки, а уродливый разрез. Подле него сидит полубезумный нищий, в его бороде остатки блевотины, он что-то бормочет себе под нос. Одноногая старуха. Чернолицый человек с веточками в волосах. Ужасное существо на ногах аиста, в полтора раза выше среднего человека, стоит, переминаясь с ноги на ногу, подпирая плечами потолок, покашливая. Мы с девушкой вступаем в их круг; они глядят на умирающие угли. Снаружи доносится пугающий лай, все ближе, и я вдруг чувствую огромную потерю, сокрушающую тоску, как никогда в жизни, и горько плачу. Мальчик с разрезанным горлом подходит ближе и берет меня за руку. Потом с важным видом вручает мне камешек, вырезанный в виде человека. Я кладу его в рот. Лай оглушает.

Я просыпаюсь с серыми лучами утра в комнате. Во рту что-то есть.

Меня охватывает внезапный ужас, сплевываю, боясь увидеть каменную фигурку из сна, ее нацарапанные глазки и раззявленный рот, но нет. Это зуб. С детским любопытством ощупываю кончиком языка кровавую выемку на месте зуба и катаю костяной кусочек в ладони, позволяя дневному свету смыть остатки сна. Я думаю о прошлом вечере, как над холмом танцевали зловещие огни, вспоминаю свое решение отправиться туда наутро и все разведать и, одевшись, спускаюсь вниз.

Наскоро перекусив сыром, фруктами и хлебом — другую пищу пробовать небезопасно — я иду к стойлам, где выбираю коня; у игреневой кобылы глаза умнее, чем у любого в этих местах. Выводя ее между корыт, замечаю группу мужчин, болтающихся у входа в хлев и следящих за мной. Один из них — толстяк с клубком на голове, тот, кто вручил нож мальчику-висельнику. Других я не узнаю, но они не отрывают от меня глаз, пока я оседлываю лошадь и пускаюсь рысью к воротам, не глядя по сторонам и строя беззаботный вид. Следят, как я уезжаю. Что-то в моем поведении их напугало. Поняли, что я близок к чему-то.

Я долго еду по-над берегом, потом сворачиваю к светившемуся холму; двигаюсь по разбитой тропе, что петляет мимо полей кремации. На полпути к вершине я оглядываюсь: передо мной раскинулась нищая лоскутная простыня полей. Дальше по тракту, который обходит подножие холма, замечаю низкие сараи христианской колонии, стоящие на плоском холме у моста. Я почти чувствую укол родства с несчастными болтливыми ненормальными, ведь они так же, как и я, не доверяют и недолюбливают селян.

Одна из двух мельниц в этих местах принадлежит культистам, а вторая — пьянице с сыном-лодырем, которые совсем запустили свое дело. Христиане, хотя и безмерно раздражают своими мрачными панихидами и беспомощными убеждениями, все-таки проницательны в вопросах коммерции. Находя награду в одной только вере, они работают на мельнице безвозмездно, распевая псалмы во время рабского труда, но так как деревне остается торговать лишь с ними, их казна растет. Скоро, судя по слухам, они купят и вторую мельницу. Все более впадая в зависимость от речистых фанатиков, селяне начинают роптать, видя, как их дети исчезают, а потом появляются в черных робах, распевая, у мельничных жерновов.

Если мне не удастся найти улики, которые укажут на виновного, всегда можно приписать преступления этим религиозным изгнанникам. Несомненно, такое решение придется по душе селянам и освободит меня от их обвинений или, что хуже, от расправы. Еще лучше то, что император в настоящее время настроен против секты и приветствует их гонения. Если дюжина фальшивомонетчиков принесет мне лишь неплохую репутацию, то заговор христиан против казны, против самого сердца Рима, непременно окупится повышением. Но посмотрим.

Развернув лошадь, я поднимаюсь по тропе дальше, достигнув наконец верхушки холма, где царит идеальная тишина и запустение. Кроме широкой впадины, ничего не говорит о бывшем здесь когда-то поселении, все очертания на земле задавлены жадными сорняками. Тут я спешиваюсь и оставляю стреноженную лошадь пускать слюни на траву, пока сам осматриваю плоскую верхушку холма внимательней. Через миг округлые очертания лагеря становятся различимей, так как кое-где он по краю оброс шиповником. Небольшой вал, обозначающий периметр, в одном месте прерывается, вероятно, обозначая когда-то бывшие здесь ворота. Я похожу через них и замечаю маленькое кольцо источенных временем камней; вероятно, останки какой-то печи.

Только вот в его центре еще теплый пепел.

Хотя огня уже нет, со мной говорят угли; я слышу их. Кто-то разжигал пламя на вершине холма, и не одну ночь, если мне говорили правду. Слишком большое, чтобы просто поджарить птицу или погреть руки, нет, у этого огня была цель, и цель незаконная. Иначе зачем избирать такое отдаленное место, если его сторонятся все твои суеверные соплеменники? Зачем еще избирать временем для трудов ночь, если только они не тайны; такой труд, что, буде обнаружен, отправит тебя сушится на солнышке?

Для фальшивомонетчиков предпочтительней тихое и изолированное место, с которого можно заметить незваных гостей за пол-лиги. И холм с призраками идеален. Огонь нужен, чтобы нагревать и размягчать чистые металлически болванки, после чего их кладут на наковальню, на которой выдается аверс монеты. Над взвешенным пустым диском помещается цилиндрический штемпель, на котором реверс того же серебряного динария. По цилиндру бьют молотом, так и отчеканивается фальшивая монета.

Я падаю на колени и внимательно прочесываю залитую росой траву, двигаясь по спирали вокруг останков костра. Если они чеканили при свете лампы, второпях, и если мне повезет…

Через полчаса я нахожу ее, закатившуюся в кустик серых круглых одуванчиков. Поднимаю к свету, зажав между большим и указательными пальцами. Голова Диоклетиана сурово оглядывает сгоревший лагерь. Из куста шиповника срывается птица. Я кручу монету и тут не без удивления замечаю ошибку на реверсе. Он попросту от другой монеты; другой год, возможно, время правления императора Севера. Подобные ошибки случаются часто, ибо хотя наковальня с аверсом губится только через шестнадцать тысяч ударов, штемпель выдерживает не больше половины того и требует замены. Если не удается найти нужный реверс, используется другой, в надежде, что мало кто обратит внимание.

А вот Римленыш обратил. Он ничего не упускает.

Благополучно поместив свой трофей в набедренный карман, я оседлываю лошадь и начинаю нелегкий спуск по склону к речному тракту, а затем пускаюсь в галоп до поселения. Банда толстяка с пучком замечает мое возвращение и считывает мою радость. На улицах развешены украшения для какого-то дурацкого праздника. Мальчишка, одетый девочкой, идет во главе процессии со свиньей на поводке, но торопясь взлететь по лестнице в комнату, я не отмечаю увиденное, пока не закрываю дверь и не извлекаю из армейской сумки весы.

Есть три способа проверки серебра, и достаточно одного, чтобы обнаружить фальшивку. Для первого необходим котикул — кусок черной яшмы или лидийского камня (базанит и лиддит). Если потереть их о серебро или золото, то по черте эксперт может практически без сомнений определить чистоту металла. Я не раз наблюдал за такой проверкой, но проводили ее люди постарше, а в своих способностях я не так уверен.

Для второго способа нужна печь с железной раскаленной добела лопаткой, и металл помещают внутрь. При таком жаре чистейшее серебро сияет белым, тогда как металл с примесями будет тускло светиться красным, а черное свечение показывает наихудшее качество. Проверка не безошибочна. Если лопатку сперва окунуть в мужскую мочу, то результат будет иным.

Но в целом лучшей и простейшей проверкой остается взвешивание. Установив весы, я достаю из кармана фальшивый динарий и кладу его рядом с другой монетой, отчеканенной недавно и выданной в Лондиниуме для сравнения.

Каждая подлинная монета должна весить одну шестую унции (приблизительно пять граммов). Поддельный металл будет легче, так как в сплаве меньше тяжелого серебра. Эта проверка — формальность, но все же Квинт Клавдий особо подчеркнул ее необходимость, и я кладу обе монеты, настоящую и фальшивую, на бронзовые чаши весов. Потом наблюдаю.

Фальшивая монета ныряет вниз. Настоящая поднимается.

Нахмурившись, я убираю монеты и проверяю весы, затем возвращаю и замечаю себе, какая монетка на какой чашке лежит.

Фальшивая монета ныряет вниз. Настоящая поднимается.

Как это? Как такое может быть? Монетка из лагеря не что иное, как подделка, ведь ее стороны не совпадают, но все же…

(На лестнице из таверны в мою комнату слышен сдавленный вой: один из псов, что едят объедки со столов. Поглощенный загадкой, едва это замечаю).

Разбираю весы и собираю. Кладу монеты в чаши. Фальшивая ныряет вниз. Настоящая поднимается. Неужели изменились законы природы? Как птичка может перевесить коня? Как монета, найденная у логова фальшивомонетчика, может перевесить свежеотчеканенный образец с монетного двора, если только…

Фальшивка. Если только фальшивка чище, состоит из чистейшего металла, чистейшего серебра, чище, чем настоящая. Но нет, такого быть не может. Какой смысл чеканить деньги чище имперских стандартов, если только…

Если только не фальшивка отчеканена чище, а в настоящей недостача. Не может быть. Я видел, как ее чеканили. Держал, еще теплую, в руках. Она чиста, как монеты в Риме.

(Снаружи слышится шарканье. Совсем рядом, но я не могу оторвать глаз от тяжелого серебряного Диоклетиана)

Если только. Если только мы не урезаем долю серебра.

Кровь кипит, приливает к щекам из-за того, что я смею думать о таком кощунстве. Гротескно, против здравого смысла предполагать, что Империя способна на фальсификацию, да такую, что — унция за унцией — и вот фальшивка стоит дороже. Ведь если это так, если все богатство Рима — лишь позолота, скрывающая нищету, то и сам Рим лишь фальшивка, обман, он практически пал и нет больше последнего оплота, держащего в страхе блохастые орды. Сама мысль об этом ужасает. Это сумерки. Они абсолютны и бездонны.

И это правда.

Она рушится на меня, эта страшная уверенность, и ломает. Дайте мне умереть, а лучше дайте умереть до этой холодной, тяжкой и убийственной истины, до того, как я узнал, что мы нищие и все пропало. Щеки еще пылают, глаза застилает влага, слезы обжигают, как уксус. За спиной открывается дверь. Я слышу шарканье ног и знаю, что это селяне, что они пришли убить меня, но мне стыдно смотреть им в глаза: ибо тогда они узрят меня, узрят Рим таким.

Наконец я поднимаю голову. Они столпились в дверях с тяжелыми дубинами в кулаках, впереди — серый человек с толстым брюхом и пучком на голове. С каменными лицами, без эмоций, они смотрят на меня, смотрят, как Римленыш всхлипывает над весами, и если они и чувствуют отвращение, то не больше, чем я сам. Они обмениваются взглядами и серый человек пожимает плечами. Сейчас меня убьют. Опустившись на колени, я закрываю глаза и жду удара. Наступает тишина.

А потом шаги удаляются по лестнице, лавина из дерева и кожи. Где-то внизу хлопает дверь. Я открываю глаза. Они ушли.

Они все поняли по моему лицу. Они увидели, что я и так уничтожен, меня незачем было убивать. Рим мертв. Рим мертв. Рим мертв, и куда мне теперь податься? Только не домой. Дом — декорация из бумаги, шелушащейся, поблекшей под солнцем из дешевых пиритов. Я не могу пойти домой, но кто, кто еще меня примет?

Я скрючился на полу, уставившись на монеты, на фальшивку и еще большую фальшивку, пока свет не начинает меркнуть и они обе становятся бледными пятнами во мраке, и тень пала на благородный лоб императора.

Комнату заполняет мрак. Я больше не могу выносить темноту — во всех смыслах — встаю и бреду, как во сне, сперва вниз по лестнице, потом на улицу. Празднество в самом разгаре, улицы тяжелы от запахов бандитской жизни. Они ссут на двери, колотят друг друга веслами, и ржут, и ползают в собственной блевотине. Они блудят у стен, как тюремные заключенные. Они пердят и орут и они все, что есть, и все, что будет. Медленно я пробираюсь через огромную вонючую толпу. В руку впихивают кружку эля. С гнилыми улыбками меня хватают за руку, целуют в заплаканные щеки и затягивают к себе.