SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства

Мур Кристофер

«Я знаю, что вы сейчас думаете: „Ну, спасибо тебе огромное, Крис, теперь ты всем испортил еще и живопись“» — так начинает Мур послесловие к этому роману. «Не испортил, а показал все совсем с другой стороны!» — непременно воскликнет благодарный читатель, только что перевернувший последнюю страницу романа про священную синь.

Такого Мура мы еще не видели — насмешник и низвергатель авторитетов предстает перед нами человеком тонким и даже лиричным.

А как иначе? Ведь в этой книге он пытается разгадать тайну творчества и рассказать о тех великих, которым удалось поймать мгновение и перенести его на холст.

 

Часть I. Святая синева

 

Прелюдия в синем

Эта история про синий цвет. Она может виться и вилять, прятаться и врать, уводить вас по тропам любви, истории и вдохновенья, но она всегда будет про синее.

Откуда вам знать, когда вы думаете синий — когда говорите синий, — что говорите вы про тот же синий, что и все прочие?

Синего никак не уловишь.

Синие — небо, море, глаз бога, хвост дьявола, рожденье, удушенье, плащ девы, мартышкина жопка. Синие бабочка, птичка, соленая шутка, самая грустная песня, самый яркий день.

Синее — коварное, скользкое, вползает в комнату бочком, это верткий ловкач.

Это история про синий цвет, и в ней, как в самой синеве, нет правды. Синь — красота, не истина. Синий — цвет глубоко хитрый.

Даже глубокая синева мелковата.

Синее — слава и власть, волна, частица, вибрация, отзвук, дух, страсть, воспоминанье, тщеславие, метафора, греза.

Синее — это сравнение.

Синь — она как женщина.

 

Один. Пшеничное поле с воронами

Овер, Франция, июль 1890 г.

В тот день, когда Винсента Ван Гога должны были убить, на булыжной мостовой у той харчевни, где он только что пообедал, художник встретил цыганку.

— Ну и шляпа, — сказала та.

Винсент приостановился и скинул с плеча мольберт. Желтую соломенную шляпу сдвинул на затылок. Та и впрямь была велика.

— Да, мадам, — ответил он. — Прикрывает мне глаза от солнца, когда работаю.

Цыганка, старая и битая жизнью — однако моложе и целее, чем изображала, ибо никто и сантима не подаст свежей и небитой нищенке, — повела умбряным глазом по небесам над долиной Уазы, в которых над черепичными крышами Понтуаза кипели грозовые тучи, после чего плюнула художнику под ноги.

— Нету никакого солнца, Голландец. Дождь будет.

— Ну и от дождя так же прикроет. — Винсент разглядывал цыганкин платок — желтый, с вышитым кантом зеленых лоз. Шаль ее и юбки, всякая своего цвета, проливались драной радугой и тонули в пыли у ее ног. Может, надо ее написать. Как крестьянок Милле, только поярче. Пусть стоит на фоне поля.

— Месье Венсан. — Теперь совсем юный голос. — Вам бы закончить картину до грозы.

В дверях харчевни стояла дочь трактирщика Аделин Раву, в руках метла — но не мести ею, а гонять назойливых цыганок. Ей было тринадцать — светловолосая, когда-нибудь станет настоящей красоткой, пока же — достославная дурнушка, аж сердце щемит. Приехав сюда в мае, Винсент уже три раза писал ее портрет — и всякий раз она с ним заигрывала, неуклюже, грубо: как котенок с пряжей, пока не поймет, что коготками своими может поцарапать и до крови. Просто разминалась — если только бедные измученные художники с одним ухом вдруг не стали у юных девушек писком моды.

Винсент улыбнулся, кивнул Аделин, снова взял треножник и холст и свернул за угол, подальше от реки. Цыганка не отставала, пока он ковылял вверх по склону меж садовых стен, к лесу и полям за деревней.

— Простите, матушка, но у меня нет ни су лишнего, — сказал он цыганке.

— Шляпа сгодится, — ответила та. — А ты возвращайся в комнату, от грозы подальше, и нарисуй какую-нибудь вазу с цветами.

— А за шляпу я что получу? Судьбу мне предскажете?

— Я не из этих цыганок, — ответила цыганка.

— А позировать мне согласны за шляпу?

— И не из таковских.

Винсент приостановился у каменных ступеней, врезанных в склон.

— Что же вы тогда за цыганка?

— Я из тех, кому нужна большая желтая шляпа, — сказала цыганка. И загоготала, обнажив три своих зуба.

Винсент улыбнулся: подумать только, кому-то понадобилась его вещь. Он снял шляпу и протянул старухе. Завтра на рынке другую себе купит. К последнему своему письму Тео приложил купюру в пятьдесят франков — от этих денег еще кое-что осталось. Винсент хотел… нет, ему нужно было написать эти грозовые тучи, пока они не сбросили свое бремя.

Цыганка осмотрела шляпу, вытащила из соломы одинокий рыжий волос Винсента и спрятала куда-то себе в юбки. А шляпу нахлобучила прямо поверх платка и подбоченилась. Горб ее вдруг выправился.

— Красиво, а? — спросила она.

— Может, только цветов приколоть, — ответил Винсент, думая лишь о красках. — Или синюю ленту.

Цыганка ухмыльнулась. Нет, четвертый зуб у нее тоже был, просто раньше Винсент его не заметил.

— Au revoir, Madame. — Художник взялся поудобнее за холст и зашагал по лестнице. — Надо писать, пока могу. У меня больше ничего нет.

— Шляпу я тебе не отдам.

— Ступайте с богом, матушка.

— Что у тебя с ухом, Голландец? Женщина откусила?

— Вроде того, — ответил Винсент. Он уже был на середине первого пролета из трех.

— Уха ей не хватит. Ступай к себе и рисуй вазу с цветами.

— Вы же говорили, что не предсказываете судьбу.

— Я не сказала, что я ее не вижу, — ответила цыганка. — Я просто не говорю.

* * *

Мольберт он установил на перекрестке трех дорог, что разбегались вилами. Перед ним лежали три пшеничных поля, за спиной — кукурузное. Он уже почти закончил картину — золотая пшеница под злым сине-черным небом, в котором вихрились грозовые тучи. На кисть он набрал черной слоновой кости и в середину вписал стаю ворон — они подымались с поля в перевернутую воронку в правом углу. Для перспективы, чтобы картина была не только про цвет на холсте, хотя в Париже многие утверждали, что любая живопись — просто цвет и больше ничего.

Он написал последнюю ворону — лишь четыре мазка, наметить крылья — и отступил на шаг. Вороны на поле, конечно, были, только неудобные для композиции. Те несколько, которых он поймал глазом, приземлились где-то в пшенице, укрываясь от непогоды, — совсем как те крестьяне, что разошлись по домам, когда Винсент начал писать.

«Пиши лишь то, что видишь», — наставлял его герой — Милле.

«Воображение — обуза для художника, — говорил ему Огюст Ренуар. — Художники — ремесленники, а не сказочники. Пиши, что видишь».

Ах, но они не говорили — не предупреждали его, насколько много можно видеть.

За спиной послышался шелест — не просто тихие аплодисменты стеблей кукурузы на ветру. Винсент оглянулся — из зарослей выходил кособокий человечек.

Красовщик.

Винсент затаил дыхание и содрогнулся — все мышцы в нем мелко задрожали, тело предавало его, на сам вид этого человечка отзывалось так, как содрогается морфинист, лишь завидя объект своей пагубной страсти.

— Ты сбежал из Сан-Реми, — сказал Красовщик. Акцент у него был странный, невнятный — воздействие десятка языков, проговариваемых плохо. Был он довольно пузат и сутул, руки и ноги тонковаты для такого туловища. Со своей тонкой тросточкой он передвигался, как раненый паук. Лицо широкое, плоское и бурое, а лоб выступал вперед, как бы прикрывая черные бусины глаз от дождя. Нос у него был широкий, ноздри раздутые — Винсенту его лицо напоминало синтоистских демонов с тех японских эстампов, которыми торговал его брат. На голове человечек носил котелок, поверх драной льняной рубашки — кожаную жилетку. Штаны у него тоже были драные.

— Я болел, — ответил Винсент. — Никуда я не убегал. Доктор Гаше меня здесь лечит.

— Ты мне должен картину. Ты сбежал и забрал ее у меня.

— Вы мне больше не нужны. Тео вчера прислал мне два тюбика лимонно-желтой.

— Картину, Голландец, или синей тебе больше не будет.

— Я ее сжег. Картину я сжег. И синяя мне не нужна.

Ветер скинул с мольберта законченную работу Винсента, и она упала лицом вверх на траву между колеями дороги. Художник повернулся ее поднять, а когда выпрямился, Красовщик держал в руках маленький револьвер.

— Ничего ты не сжег, Голландец. Говори, где она, или я тебя пристрелю и найду сам.

— Церковь, — сказал художник. — У меня в комнате в трактире есть картина с церковью. В жизни она не синяя, но я нарисовал ее такой. Мне хотелось пообщаться с Богом.

— Врешь! Я был в трактире и видел твою церковь. Ее на этой картине нет.

Первая крупная капля плюхнулась на котелок человечка, и, когда он задрал голову, Винсент резко сломал кисть. Лицо Красовщика оросили брызги черной слоновой кости. Револьвер выстрелил, из художника будто вышибло дух. Он схватился за грудь, а Красовщик швырнул оружие наземь и убежал в кукурузную чащу, голося:

— Нет! Нет! Нет! Нет!

Винсент оставил картину и мольберт, выбрал в ящике с красками один смятый тюбик, сунул его в карман и побрел, держась за грудь, по дороге, шедшей по хребту над городком. До дома доктора Гаше было около мили. Винсент упал, открывая железную калитку у подножия каменной лестницы — та вела в садик на террасах. Затем поднялся и стал взбираться, останавливаясь на каждой ступеньке, прислоняясь к прохладному известняку и стараясь отдышаться перед следующим шагом. Дойдя до дверей, повозился со щеколдой, а когда мадам Гаше открыла, упал ей в объятья.

— У вас кровь течет, — сказала мадам Гаше.

Винсент посмотрел на красное у себя на руках. Вообще-то это кармазин. Не красный. С чуточкой коричневого и фиолетового. Краскам не хватает слов. Цвету нужна свобода от слов.

— Кармазин, мне кажется, — ответил Винсент. — Это я сам. Это мое.

* * *

Проснулся он внезапно. Не хватало воздуху. Рядом сидел Тео. Из Парижа он приехал первым поездом, как только дошло известие от доктора Гаше.

— Успокойся, Винсент, — сказал Тео по-голландски. — Почему так? Почему это, брат? Я думал, тебе лучше.

— Синяя! — Винсент схватил брата за руку. — Ее надо спрятать, Тео. Ту синюю, что я прислал из Сан-Реми, темную. Спрячь ее. Пусть никто не знает, что она у тебя. Спрячь от него. От человечка.

— Ее? Картину? — Тео проморгался от слез. Бедный, безумный гений Винсент. Он будет безутешен. Вечно.

— Ее никому нельзя показывать, Тео. — Винсента скрутило болью, и он сел на кровати, выпрямившись.

— Все твои картины будут показывать, Винсент. Конечно же, их увидят люди.

Винсент вновь откинулся на подушку и закашлялся — влажно, надсадно. Ногтями он царапал брюки.

— Отдай ее. Отдай, пожалуйста. Тюбик синей.

Тео увидел на тумбочке смятый тюбик краски и вложил его брату в руку.

— Вот, ты это хотел?

Художник сжал тюбик — и выдавил остаток ультрамарина себе на палец.

— Винсент… — Тео попытался взять брата за руку, но тот размазал синюю краску по белым бинтам у себя на груди и снова упал на спину. Из горла его вырвался долгий хриплый вздох.

— Вот так я и хочу уйти, — шепотом произнес он. И после этого умер.

 

Интерлюдия в синем № 1: Sacré Bleu

Плащ у Девы Марии — синий. Священно-синий. Так было не всегда, но в начале тринадцатого века Церковь постановила, что на картинах, фресках, мозаиках, витражах, иконах и запрестольных образах плащ Марии должен быть синего цвета. И не просто абы какого синего, а ультрамаринового, редчайшего и самого дорогого цвета в палитре средневекового художника. Минерал, из которого его добывали, был дороже золота. Странное дело, но за те тысячу сто лет, пока не сформировался культ Девы, в церковной литургии синий цвет вообще не упоминается — ни разу, словно таких упоминаний намеренно избегали. До тринадцатого века плащ Девы изображался красным — цвета священной крови.

Для средневековых торговцев красками и красильщиков красный был в порядке вещей со времен Римской империи, а вот природными источниками синего они не располагали. Однако пришлось как-то удовлетворять спрос — он диктовался связью этого цвета с Девой. Они пытались подкупать стеклоделов крупных соборов, чтобы те у себя на витражах синим изображали дьявола в расчете на то, что склад ума верующих изменится, однако Дева и Святая Синева возобладали.

Сам культ Девы, вероятно, возник из стараний Церкви привлечь к себе немногих оставшихся язычников в Европе: некоторые поклонялись римской богине Венере и ее греческому аналогу Афродите, некоторые — скандинавской Фрее. Предки не ассоциировали синий цвет со своими богинями. Для них синий и настоящим цветом-то не был — оттенок ночи, производное черноты.

В Древнем мире синий цвет был порождением тьмы.

 

Два. Женщины — они приходят и уходят

Париж, июль 1890 г.

Люсьен Лессар помогал в семейной булочной на Монмартре, когда пришло известие о смерти Винсента. К ним зашла продавщица, работавшая рядом с галереей Тео Ван Гога «Буссо и Валадон», взять хлеба себе на обед, и обронила новость так небрежно, точно говорила о погоде.

— Застрелился. Прямо на пшеничном поле, — сказала девушка. — О, и еще вон тот пирожок с ягнятиной, будьте добры.

Она очень удивилась, когда Люсьен ахнул и схватился за прилавок, чтобы не упасть.

— Простите, месье Лессар, — сказала девушка. — Я не знала, что вы были знакомы.

Люсьен отмахнулся от ее извинений и взял себя в руки. Ему было двадцать семь — худой, чисто бритый, копна темных волос спадала ему на лоб, а глаза были до того темно-карими, что, казалось, втягивают в себя весь свет в комнате.

— Мы вместе учились. Дружили.

Люсьен натянуто улыбнулся девушке и повернулся к своей сестре Режин — изящной женщине на шесть лет его старше, с высокими скулами и такими же темными глазами и волосами. Она тоже стояла за прилавком.

— Режин, я должен сходить и сообщить Анри. — Он уже развязывал фартук.

Сестра отвернулась и быстро кивнула.

— Конечно, должен, — сказала она. — Иди, иди, иди. — Она махнула ему через плечо, и Люсьен заметил, что так она прячет слезы. Не по Винсенту плакала она — художника она почти совсем не знала, — а по кончине еще одного безумного художника. Таково наследие Лессаров.

Проходя мимо, Люсьен сжал плечо сестры:

— Справишься?

— Иди уже, — ответила она.

Люсьен отряхнул брюки от муки, переходя площадь к краю Монмартра. Оттуда был виден весь Париж, сверкавший на солнце. Столбы черного дыма от фабрик в Сен-Дени к востоку отбрасывали тени на целые кварталы; Сена серебристо-голубым клинком рассекала город. Бульвары мрели от жары, толкотни и едкого пара конской мочи. Над всем этим высилась Бютт-Монмартр, Гора Мучеников, на которой римляне в 251 году обезглавили первого епископа Парижского, святого Дени, а он свершил свое последнее каноническое чудо — взял свою отрубленную голову под мышку и донес ее до того места, где сейчас и стоял Люсьен. Оглядев свой город в последний раз, святой подумал: «А знаете, что бы вон там смотрелось хорошо? Огромная железная башня, на скелет похожая. Но, похоже, я совсем голову потерял. Тьфу ты».

Рассказывали, голова его докатилась до нынешней авеню де Клиши, и Люсьен по двумстам сорока двум ступеням лестницы направился на тот же бульвар недалеко от пляс Пигаль — площадь, бурлящую от кафе, борделей, кабаре, а по утрам иногда — и от «парада моделей» вокруг фонтана.

Сначала Люсьен зашел в квартиру Анри на рю де ла Фонтэн, 21, но там ему не ответили. Решив, что Анри, должно быть, не в себе после еще одной ночи с абсентом и опием, Люсьен попросил консьержку открыть ему дверь. Но, увы, художника и дома не было.

— Я не видела маленького господина уже два дня, месье Лессар, — сообщила пухлая женщина с округлыми плечами, носом картошкой и сеткой лопнувших сосудов на щеках. — Этот пока жопу сатане не откусит — не успокоится.

— Если придет, будьте добры — сообщите, что я заходил, — попросил Люсьен. И понадеялся, что про откусывание жопы сатане мадам упоминать не станет — Анри это лишь вдохновит, но отнюдь не на живопись.

Стало быть — за угол, в «Красную мельницу». Днем публику в кабаре не пускали, и Анри иногда нравилось делать наброски с танцовщиц на репетиции. Но не сегодня — в танцзале было темно. Люсьен справился о друге в ресторане «Дохлая крыса», где художник иногда ужинал, и в нескольких кафе по авеню де Клиши, после чего сдался и направился к борделям. В салоне одного заведения на рю д’Амбуаз девица в красном неглиже, дремавшая на бархатном диване, когда Люсьен зашел, сообщила ему:

— Ах да, он тут два дня пробыл, может, три. Не знаю. Уже стемнело? То он ебаться хочет, то рисовать, как ты себе волосы расчесываешь, то он тебе чашку чаю несет, а сам все время то абсент, то коньяк хлещет. Рабочей девушке нужен прям личный секретарь, чтоб за его настроениями уследить. Тут ведь для работы большого ума не надо, месье. А я вчера просыпаюсь — он мне ногти на ногах красит.

— Ну, он же превосходный художник, — сообщил Люсьен, точно это могло утешить девицу. Он взглянул на ее ноги, но барышня сидела в черных чулках. — Я уверен, получилось у него великолепно.

— Да, ногти стали хорошенькие, как китайская шкатулочка, только расписывал он их маслом. Сказал, чтоб я ноги задрала и держала так три дня, пока не высохнут. Предлагал помочь. Такой, право же, негодяй.

— А где его можно найти? — осведомился Люсьен.

— Он наверху, с Мирей. Она у него любимица, потому что единственная меньше него. Вторая или третья дверь от лестницы. Точно не знаю, но вы из коридора услышите — эта парочка как вместе соберется, тут же давай хихикать, как мартышки. Срамотища.

— Merci, Mademoiselle, — сказал Люсьен.

Как и предсказывалось, едва Люсьен достиг третьей двери, до него донесся хохот, перемежаемый ритмичным женским тявканьем.

Люсьен постучал.

— Анри? Это Люсьен.

Изнутри раздался мужской голос:

— Пошел прочь. Я оседлал зелененькую фею.

Затем — женский голос, не прекращая хохотать:

— А вот и нет!

— Как это нет? Меня обманули? Люсьен, похоже, я оседлал совершенно не то воображаемое существо. Мадам, по завершении моих дел я рассчитываю на полное возмещение.

— Анри, у меня есть новости. — Люсьену казалось, что о смерти друга лучше не орать через дверь бардака.

— Как только завершу свои…

— Твои дела уже завершены, — хихикнула Мирей.

— А, и впрямь, — произнес Анри. — Секундочку, Люсьен.

Дверь распахнулась, и Люсьен, отскочив к перилам, чуть не рухнул в салон этажом ниже.

— Bonjour! — произнес граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа, совершенно голый.

— Ты и трахаешься в pince-nez? — осведомился Люсьен. Оптический прибор действительно сидел у Анри на носу, приходившемуся Люсьену на уровень грудины.

— Я — художник, месье. Неужто вы хотите, чтобы я упустил миг вдохновенья из-за собственного скверного зрения?

— И котелок? — На голове Анри сидел котелок.

— Это мой любимый головной убор.

— Подтверждаю, — подтвердила Мирей, тоже нагая, если не считать чулок. Она соскользнула с кровати и дошлепала до Анри, выхватила у него изо рта сигару и умелась к умывальнику, пыхтя как зефирный локомотив. — Он в эту блядскую шляпу влюблен.

— Bonjour, Mademoiselle, — поклонился Люсьен, вспомнив о вежливости. Через плечо Тулуз-Лотрека он не сводил глаз с проститутки, мывшейся у комода с зеркалом.

— Ах, она красотка, non? — произнес Анри, проследив за взглядом Люсьена.

Тот вдруг осознал, что уже переступил порог и стоит очень близко от своего обнаженного друга.

— Анри, будь добр, надень какие-нибудь брюки, прошу тебя!

— Не ори на меня, Люсьен. Врываешься ни свет ни заря…

— Уже полдень.

— Ни свет ни полдень, отвлекаешь от работы…

— Моей работы, — уточнила Мирей.

— От моих изысканий, — поправился Тулуз-Лотрек. — А потом…

— Винсент Ван Гог умер, — произнес Люсьен.

— Ой. — Анри уронил руку, воздетую для пущей убедительности. — Тогда я лучше надену штаны.

— Да, — подтвердил Люсьен. — Так будет лучше. Я подожду тебя внизу.

Он не собирался этого делать, но, увидев, каким стало лицо Анри, понял, что своим известием сделал с ним то же самое, что с ним сделала продавщица. Так в мироздании открывается ловушка, в которую уже провалился Винсент.

* * *

Спустившись к шлюхам дожидаться друга, Люсьен встревожился. В салоне в это время суток их было всего три (по вечерам дом терпимости терпел, вероятно, около тридцати), но все они сидели вместе на одном круглом диване, и Люсьен опасался, что не подсесть к ним будет невежливо.

— Bonjour, — поздоровался он, садясь. Девицы в красном неглиже, указавшей ему верный путь, теперь не было — вероятно, она уже развлекала клиента где-то наверху. А эти трое для Люсьена были новенькими — по крайней мере, он надеялся, что они таковы. Две — постарше него, несколько подержанные, каждая — своего ненатурального оттенка рыжего. А третья — моложе, но очень круглая и светловолосая, смотрится как-то клоунски: волосы собраны в узел на макушке, губы толстые и красные, наведены так, что будто бы она их удивленно пучит. Но никто их этой троицы, похоже, ничему удивляться был уже не способен.

— Друга жду, — пояснил Люсьен.

— Я вас знаю, — сказала округлая блондинка. — Вы месье Лессар, булочник.

— Художник, — поправил ее Люсьен. Черт побери. Анри привел его сюда два года назад, когда он мучился от безнадежно разбитого сердца, и хотя в загадочной дымке бренди, абсента, опия и отчаянья Люсьен не помнил ни шиша, очевидно, с округлой клоунессой он все же свел знакомство.

— Ну да, художник, — кивнула блондинка. — Но работаете булочником, да?

— Всего месяц назад я продал две картины, — сказал Люсьен.

— А я вчера вечером отсосала двум банкирам, — ответила шлюха. — Значит, теперь я биржевой маклер, нет?

Одна шлюха постарше ткнула блондинку локтем в плечо и мрачно покачала головой.

— Извините. О делах вы не хотите разговаривать. А вы наконец смирились с тем, что вас та девушка бросила, по которой вы все плакали? Как бишь ее звали? Жозефин? Жанн? Вы про нее всю ночь выли.

— Жюльетт, — ответил Люсьен. «Ну где же Анри и почему так долго? Ему ж только одеться, а не картину писать».

— Да-да, Жюльетт. Ну и как у вас с этой потаскухой — всё?

Еще тычок локтем, на сей раз — от второй шлюхи и под ребра.

— Ай. Сучка. Я же просто интерес выказываю.

— У меня все прекрасно, — ответил Люсьен. Прекрасно все у него не было. А от мысли, что он мог искать утешения с телом этого грубого животного, становилось еще менее прекрасно.

— Дамы, — крикнул с лестницы Тулуз-Лотрек. — Я вижу, вы уже познакомились с моим другом месье Люсьеном Лессаром, монмартрским художником. — Он шагал по ступеням, налегая на трость и останавливаясь при каждом шаге. Иногда ноги у него болели сильнее обычного — например, когда он выходил из запоя.

— Он тут уже бывал, — сказала грубая клоунесса.

Анри, должно быть, заметил тревогу на лице Люсьена, потому что произнес:

— Расслабься, друг мой. Ты был пьян в стельку и весьма печален, чтобы насладиться чарами здешних дам. А посему остаешься столь же чист и девствен, как в день своего рождения.

— Я не…

— Не стоит, — перебил Анри. — Я же остаюсь твоим верным защитником. Прошу меня простить за эту задержку. Похоже, башмаки мои ночью куда-то улизнули, пришлось занять другую пару.

Достигши подножия лестницы, он поддернул штанины — на ногах у него были женские ботинки на кнопках, на вид — несколько крупнее, нежели привычно видеть на стильных женщинах. Хоть Анри и был низкоросл, непропорционально малы у него были только ноги — из-за детской травмы (ну и того, что родители его были двоюродными братом и сестрой); все остальные же детали у него были вполне мужских габаритов.

— Это мои ботинки, — сказала округлая блондинка.

— Ах, так и есть. Я договорился с мадам. Люсьен, не пора ль нам? Полагаю, нужно пообедать. Возможно, я не ел несколько дней. — Он козырнул шлюхам. — Adieu, mesdames. Adieu.

Люсьен вышел вместе с ним, и они миновали вестибюль и ступили на яркое солнце. Анри слегка покачивался на высоких каблуках.

— Знаешь, Люсьен, мне очень трудно возненавидеть шлюху, но вот этой блондинке — ее зовут Дешевка Мари — удалось вызвать мое неудовольствие.

— Ты поэтому ботинки у нее украл?

— Ничего подобного я не делал. Несчастное существо, пытается пробиться…

— Я твои башмаки вижу. Они у тебя под сюртуком, заткнуты за пояс.

— Отнюдь. Это мой горб — прискорбное следствие моего королевского происхождения.

Когда они сходили с тротуара, направляясь через дорогу, один ботинок выпал из-под сюртука Анри и шмякнулся на брусчатку.

— Она же была к тебе недобра, Люсьен. А я такого не потерплю. Купи мне выпить и расскажи, что стряслось с нашим бедным Винсентом.

— Ты же сказал, что не ел несколько дней.

— Ну, тогда угости меня обедом.

* * *

Обедали они у окна «Дохлой крысы» и разглядывали прохожих в ярком летнем платье, а Тулуз-Лотрек всеми силами старался не стошнить.

— Быть может, коньяку, чтобы желудок успокоился? — предложил Люсьен.

— Превосходная мысль. Но, боюсь, ботинкам Дешевки Мари конец.

— C’est la vie, — вздохнул Люсьен.

— Мне кажется, от кончины Винсента у меня расстроилась конституция.

— Объяснимо, — сказал Люсьен.

Его трапеза, наверное, тоже преобразилась бы фонтанами рева всех цветов и оттенков, наложи он свою скорбь по скончавшемуся другу на трое суток беспробудного дебоша, как Анри. Они оба ходили в студию Кормона, бок о бок писали и рисовали там, пили, смеялись и спорили о теории цвета в разных кафе Монмартра. Анри как-то вызвал на дуэль человека, оскорбительно отозвавшегося о работе Винсента, — и убил бы его, если б не был слишком пьян для поединка.

— Я был у Тео в галерее лишь на той неделе, — продолжал Люсьен. — Тео сказал, что Винсент пишет как бесноватый, в Овере ему нравится и работается хорошо. Даже доктор Гаше считает, что он излечился после своего срыва в Арле.

— Мне нравилось, как он думал о цвете и работе кистью, но вот с эмоциями у него всегда был перебор. Если б он мог себе позволить пить больше…

— Не думаю, что ему бы это помогло, Анри. Но почему, зачем? Он прекрасно работал, Тео покрывал все его расходы…

— Женщина, — ответил Тулуз-Лотрек. — Когда все пристойно уляжется, надо будет заглянуть к Тео в галерею, посмотреть последние картинки Винсента. Могу спорить, все дело в женщине. Никто не кончает с собой, если у него не разбито сердце. Тебе-то наверняка это известно.

У Люсьена заболело в груди — от собственных воспоминаний и сочувствия к тому, что, должно быть, переживал Винсент. Да, такие страдания понять он мог. Люсьен вздохнул и произнес, глядя в окно:

— Знаешь, Ренуар говаривал, что все они — одна женщина. Все одинаковы. Идеал.

— Ты не способен ничего излагать, не вспоминая о своем детстве среди импрессионистов, да?

Люсьен повернулся к другу и усмехнулся:

— Ровно так же, как ты не способен не напоминать, что родился графом и вырос в замке.

— Мы все — рабы собственного прошлого. Я просто говорю, что поскреби историю Ван Гога — и в сердцевине его болезни отыщешь женщину.

Люсьен содрогнулся, словно мог стряхнуть с беседы воспоминания и печаль, как собака — воду.

— Послушай, Анри, Ван Гог был художником с амбициями. Талантливый, но нестойкий. Ты когда-нибудь с ним писал? Он же ел краску. Я пытаюсь поймать нужный оттенок мельницы, гляжу — а у него весь рот уже в крапп-марене. Полтюбика выдавил.

— Винсенту красный только подавай, — ухмыльнулся Анри.

— Месье, — произнес Люсьен, — вы ужасный человек.

— Я же просто соглашаюсь с тобой…

Тулуз-Лотрек умолк и встал, не сводя взгляда с улицы за окном.

— Помнишь, ты меня предостерегал от Кармен? — спросил он, кладя руку на плечо Люсьена. — Как бы мне ни было, говорил ты, послать ее будет лучше всего.

— Что? — Люсьен извернулся в кресле посмотреть, куда глядит Анри, и заметил юбку — нет, женщину на улице в платье цвета перванш, в шляпе и с парасолькой в тон. Очень красивую темноволосую женщину с поразительными синими глазами.

— Ну ее, — сказал Анри.

В ту же секунду Люсьен вскочил с кресла и выбежал за дверь.

— Жюльетт! Жюльетт!

Тулуз-Лотрек смотрел вслед своему другу — тот подбежал к женщине и вдруг замялся возле нее, будто бы не зная, что делать дальше. Ее лицо при виде него все осветилось, она выронила парасоль, обхватила его за шею — чуть ли не запрыгнула к нему на руки — и поцеловала.

Официант, вынырнувший из недр заведения от хлопка двери, подошел к окну, у которого остался сидеть Анри.

— Oh la la, месье, ваш друг выиграл приз.

— И я опасаюсь, что вскоре мне станет довольно затруднительно оставаться его другом.

— А у него, быть может, есть соперник, э? — Официант показал на другую сторону бульвара. Там, вытягивая шею, из-за колясок и пешеходов выглядывал скособоченный человечек в буром костюме и котелке — он наблюдал за Люсьеном и девушкой, и глаза его сверкали. Анри показалось — голодным блеском.

 

Три. Борьба собак на Монмартре

1873

Люсьену Лессару было десять лет, когда его впервые заворожила святая синева. Очарование вообще-то было невелико, но ведь и буря, сметающая империю, должна начаться с единственной капли дождя. А потом кто-то вспомнит лишь влагу на щеке и собственную мысль: «Птичка, что ли?»

— Птичка, что ли? — спросил у отца Люсьен.

Pére Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.

— Это парусник, — ответил он.

Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.

— А, ну да. Теперь вижу.

Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.

— Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали — даже когда была война. Хлеб — моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.

— Да, папá, — ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно — перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из-за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.

— Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, — или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?

— Да, папá, — сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.

— Он опять про своих любимцев? — спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада — вот через эту призму Mére Лессар преимущественно и смотрела на мир. — Люди снаружи уже ждут — и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.

Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.

— Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.

— Прекрасной мегере, — поправила его мама.

— Разумеется, chére, — сказал отец Люсьена, — но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?

— Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.

— Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит — не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья-художники — великие люди. И покается в своих недобрых словах.

Родители Люсьена иногда так поступали — говорили между собой как бы сквозь него, словно он был полой трубкой, которая попросту гасит жесткость их интонаций и слов. Он уже понял, что в таких беседах лучше всего просто пялиться в какую-нибудь дальнюю точку на стене и всеми силами делать вид, что ему все это безынтересно. Пока кто-нибудь из них не изречет прощальную реплику — достаточно банальную, чтобы на весь разговор стало наплевать.

Маман принюхалась — здесь густо пахло свежим хлебом — и проворчала:

— У вас еще несколько минут, пока не допечется. А потом, месье, почему бы вам не вывести сына наружу и не показать ему рассвет? Как только ты превратишь его в художника, он его больше не увидит — эта публика так рано не встает. — И она проскользила вальсом мимо большого деревянного стола и вверх по лестнице к ним в квартиру.

Люсьен с отцом тихонько вышли через боковую дверь шестого номера по рю Норвен и улизнули в щель между зданиями, за спинами у собравшихся покупателей. Потом — через пляс дю Тёртр, посмотреть сверху на весь Париж.

Бютт-Монмартр возвышался на четыреста футов над северной оконечностью города. Столетиями Монмартр был отдельной деревушкой за городскими стенами, но те передвинулись, а потом их снесли вообще, чтобы на их месте проложить бульвары. А деревушка так и осталась деревушкой посреди одного их крупнейших городов на свете. И если ты был парижским художником, то голодать переселялся именно на Монмартр, а Папаша Лессар тебе этого делать не давал.

Из кармана фартука Лессар-старший извлек маленькую трубку и раскурил ее от спички. Он стоял, положив руку сыну на плечо, — так он стоял шесть утр в неделю и курил, пока они смотрели, как весь город розовеет от зари.

У Люсьена то было лучшее время суток: с работой почти что покончено, уроки в школе еще не начались, а папа разговаривал с ним так, будто он единственный собеседник на свете. Он воображал себя юным Моисеем, Избранным, а папина трубка была Неопалимой Купиной. Вот только Моисеем он был эдаким малорослым, французским католиком в придачу — и ни слова не понимал по-древнееврейски, на котором с ним разговаривал кустик.

— Смотри, вон там видно Лувр, — говорил Папаша Лессар. — Знаешь, до того, как Осман изменил Париж, двор Лувра был трущобами, где рабочие жили со своими семьями? Там вырос месье Ренуар.

— Да, — ответил Люсьен, стремясь показать отцу, какой он уже взрослый. — Он рассказывал, как в детстве чинил проказы над гвардейцами королевы Амалии. — Люсьен знал месье Ренуара лучше, чем других отцовских художников, — тот согласился учить мальчика рисованию в обмен на хлеб, кофе и выпечку. Хотя они много времени проводили вместе, Ренуару Люсьен, похоже, не очень нравился. Мальчик думал, что все дело тут, может быть, в сифилисе.

Тема всплыла у них на втором уроке, когда Люсьен жаловался, что он недостаточно сообразителен для художника.

— Искусство — это не про мышление, Люсьен, — сказал Ренуар. — Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.

— Но у вас вот маленькие руки, месье, — ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.

— Ты это о чем? — спросил Ренуар.

— Ни о чем, — ответил Люсьен.

— У тебя тоже маленькие руки, — сказал Ренуар.

— Но мне же всего девять, — парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.

— Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, — сказал на это Ренуар. — Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.

Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.

— Нет у тебя никакого сифилиса, — успокоил его папа. — А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.

— А по-моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.

— Для Ренуара простота — достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?

— По-моему, он не про добродетельную простоту, — ответил Люсьен. — А про бестолковую.

Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра — посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.

— Здесь много портретов Богородицы, — сказал Люсьен. — Только все разные.

— У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она — дух во всех женщинах.

— Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса — крылышки, — сказал Люсьен.

— Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон — римский бог любви.

— В ней тогда тоже будет дух Богородицы?

— Нет, она — языческий миф.

— А в маман? В ней есть дух Богородицы?

— Нет, Люсьен, твоя мама — тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.

И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, — оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.

— А почему ты сам не пишешь картины, папá? — спросил мальчик. — А хлеб я могу печь.

— Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей-художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.

— А если втайне, то зачем быть хорошим?

— Ты как вообще рассчитываешь чему-то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, — сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.

У пекарни уже собралась небольшая толпа — девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист — по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.

На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.

— Месье! — воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей-художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос — теоретик и анархист, он по-французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту — делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.

У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же — тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему — вскоре станет ясно), — и дочь Жанн-Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены — если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.

— Крысолов! — воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.

— Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.

— Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, — ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки — тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда-то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.

— Одну минуту, друг мой, — произнес Папаша Лессар. — Хлеб. — Он пожал плечами и поспешил за угол.

— Я рисовал, — сообщил Люсьен. — Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.

— Покажи, — сказал Писсарро.

Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно — уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.

— Видите? — спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. — Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.

Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.

— Эти собаки не борются.

— Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, — сказал Люсьен. — Это гекко-римская борьба, папá сказал.

— Ах да, разумеется, — произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. — Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?

— Нет, месье. Маман не ценит искусство.

— Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.

Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.

— Правда, месье? Вы ее себе хотите?

— Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.

— А скажете Лапочке, что это я нарисовал?

— Разумеется.

Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице — будто у голодного котенка, — а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.

— Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.

Писсарро рассмеялся.

— У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.

Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.

В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами — вся лучилась шармом и теплыми посулами.

— Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, — говаривал Папаша Лессар, — а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.

Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась — признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.

Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.

— Voilá! — провозгласила она, и дневная торговля началась.

— Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? — взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.

— Я уже, Крысолов, — сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому-нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.

— Номер сорок два, — объявила она. — У кого-нибудь есть номер сорок два?

Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро — небольшим пейзажем Овера-сюр-Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними — река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.

— Даже раздавать их не получается, — тоскливо промолвил Писсарро.

— Чепуха, — ответил Лессар-старший. — Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.

— Но папа… — сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. — Мммпппф, — продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке — двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.

На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.

— Я еще не опоздала, нет? — спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.

Лет ей было не больше пятнадцати-шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты — вообще-то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.

Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.

— Вы как раз вовремя, мадемуазель, — промолвил он с легким поклоном. — Позвольте?

Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.

— И вы — победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…

— Марго, — сказала девушка.

— Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.

Художник встал и склонился над рукой девушки.

— Очарован, — произнес он.

А на самом деле очарован был Люсьен — ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда-нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку — и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке — да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.

— Прошу зайти, мадемуазель, — сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. — Взгляните на свою картину.

— О, я ее уже видела, — рассмеялась в ответ Марго. — Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз — вашу липкую булочку?

Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков-пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.

— Я вас просто дразню, — сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. — Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.

Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.

— Эй, художник, — донесся до них скрипучий голос. — Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. — К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.

Писсарро перевел взгляд — человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.

— Тончайший ультрамарин, — продолжал Красовщик. — Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. — Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.

— Я беру краски у Папаши Танги, — ответил Писсарро. — Он знает мою палитру. А кроме того, у меня нет денег.

— Месье, — подтолкнул его Люсьен и кивнул на десятифранковую купюру, которую художник по-прежнему держал в руке.

— А попробуйте ультрамарин, — сказал Красовщик. Тюбик он закрыл крышечкой и положил его на стол. — Понравится — заплатите. Нет — так нет.

Писсарро взял тюбик краски, открыл его и принюхивался, когда из булочной выпорхнула Марго. Она танцевала с маленьким холстом, держа его на вытянутых руках, кружилась с ним, а юбки ее вихрились вокруг.

— О, это чудесно, месье Писсарро. Обожаю. — Она прижала холст к груди, нагнулась и чмокнула художника в лысую макушку.

От напевности ее голоса у Люсьена скакнуло сердце, и он выпалил:

— А хотите посмотреть, как собаки борются?

Теперь Марго обратила на мальчика внимание. Не отрывая маленький холст от груди, она погладила Люсьена по щеке и заглянула нему в глаза.

— Вы только поглядите, — сказала она. — Ох какие глаза, такие темные, такие таинственные. О, месье Писсарро, вы обязаны написать портрет вот этого с его глубокими глазами.

— Да, — ответил Писсарро, который вдруг понял, что до сих пор держит в руке тюбик краски, а кособокого человечка и его осла нигде не видать.

Люсьен не помнил, как он ушел. Не помнил, как ушла девушка, как он сходил в школу, урока у месье Ренуара тоже не помнил. Он не помнил, как миновал год, а когда вспомнил, чтó за это время произошло, — он уже был на год старше. Месье Писсарро написал его портрет, а Лапочка, любовь всей его юной жизни, умерла от чахотки.

Такое вот маленькое колдовство — встреча Люсьена с синью.

 

Четыре. Пентименто

1890 г.

— Как же мне нравятся мужчины с крепкими ушами, — сказала Жюльетт. Она держала Люсьена за уши и раскачивала ему голову взад-вперед, словно бы убеждаясь, что уши у него прибиты, как надо. — Симметрично. Мне нравится симметрия.

— Прекрати, Жюльетт. Отпусти. Люди смотрят.

Они сели на лавочку через дорогу от кабаре «Прыткий заяц», за их спинами располагался небольшой виноградник, а перед ними раскинулся город Париж. Они поднялись по извилистой рю дез Аббесс, поглядывая друг на друга лишь краем глаза, и хотя день был тепл, а склон крут, ни он, ни она не запыхались и не вспотели. Словно лишь им двоим открылся прохладный пруд полудня.

— Ну и ладно. — Жюльетт отвернулась и надула губки. Затем щелкнула парасолькой, едва не ткнув ему в глаз спицей, ссутулилась и выпятила городу нижнюю губу. — Я просто люблю твои уши.

— А я люблю твои, — услышал себя Люсьен, недоумевая, зачем он так сказал, хоть это и было правдой. Да, он любил ее уши; любил ее глаза — хрустальной и живой синевы, как плащ Богородицы; любил ее губы — дерзкое и нежное основанье идеального поцелуя. Он любил ее. А затем, коль скоро она смотрела на город, а не прямо на него, с языка Люсьена соскочил вопрос, круживший в уме весь день, и отпугивала этот вопрос лишь его зачарованность девушкой. — Жюльетт, где же, во имя всего святого, ты была?

— На юге, — ответила она, не сводя взора с новой Эйфелевой башни. — А она выше, чем я думала, когда ее начинали строить.

Когда Жюльетт исчезла, в башне было едва ли три этажа.

— На юге? На юге? Юг — не объяснение двух с половиной лет без единой весточки.

— И на западе, — сказала она. — Рядом с ней соборы и дворцы — как кукольные домики.

— Два с половиной года! Только записка: «Я вернусь».

— Я же вернулась. Интересно, почему ее не выкрасили в синий. Синяя она бы смотрелась очень недурно.

— Я всюду тебя искал. Никто не знал, куда ты уехала. Место у модистки держали за тобой много месяцев, ждали тебя. — Перед отъездом Жюльетт работала в мастерской, шила дамам изящные шляпы.

Теперь она к нему повернулась, подалась ближе и спрятала обоих за парасолькой — и поцеловала его, а только у него закружилась голова, девушка оторвалась и ухмыльнулась. Он улыбнулся ей в ответ, на миг забыв, до чего сердит. А потом злость вернулась, и улыбка пошла на убыль. Жюльетт облизнула верхнюю губу кончиком языка, оттолкнула Люсьена и хихикнула.

— Не сердись, милый. Мне было некогда. Семейные дела. Личные. Теперь я вернулась, и ты — мой единственный и навсегда.

— Ты же говорила, что сирота и у тебя нет семьи.

— Солгала, значит, да?

— Солгала?

— Быть может. Люсьен, пойдем к тебе в мастерскую. Я хочу, чтобы ты меня написал.

— Ты сделала мне больно, — сказал Люсьен. — Ты разбила мне сердце. Боль была такая, что я думал — умру. Я не писал много месяцев, не мылся, я жег хлеб.

— Правда? — Глаза у нее вспыхнули, как у детишек с горы, когда Режин выносила свежую выпечку.

— Да, правда. Не злорадствуй так.

— Люсьен, я хочу, чтобы ты меня написал.

— Нет, не могу. Только что умер один мой друг. Мне нужно присматривать за Анри и поговорить с Писсарро и Сёра. И еще я должен нарисовать карикатуру для «Бешеной коровы» Виллетта. — По всей правде, ему было еще много чего выместить на ней, но ему не хотелось от нее отходить ни на миг, однако нужно, чтобы и она помучилась. — Нельзя просто так прыгнуть в мою жизнь из-за угла и рассчитывать… А что ты вообще делала на авеню де Клиши среди дня? Твоя работа…

— Я хочу, чтобы ты писал меня ню, — сказала она.

— Ой, — ответил он.

— То есть носки можешь не снимать, если не хочешь. — Она ухмыльнулась. — Но помимо них — ню.

— Ой, — снова сказал он. Мозг его свело конвульсией, когда она упомянула ню.

Люсьену очень хотелось сердиться и дальше, но со временем он стал верить, что женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым относиться нужно не только уважительно, а и почтительно, и даже — с трепетом. Вероятно, этому его научила мама. Она говаривала: «Люсьен, женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым нужно относиться не только уважительно, а и почтительно, быть может, даже — с трепетом. А теперь иди мети лестницу».

«Загадочные и волшебные», — хором вторили ей сестры и кивали, а Мари обычно протягивала метлу.

Волшебные и загадочные. Н-да, в этом вся Жюльетт.

Однако отец, кроме этого, сообщал ему, что они же — эгоистичные и жестокие гарпии, которые вполне готовы вырвать мужчине сердце и смеяться, пока он страдает, а они точат себе коготки. «Жестокие и эгоистичные», — кивали сестры, а Режин уволакивала последний кусок пирога с его тарелки.

И в этом тоже была вся Жюльетт.

Говорил же его учитель Ренуар: «Все женщины одинаковы. Мужчина должен просто отыскать свой идеал и жениться на ней, чтобы все женщины на свете стали его».

Она была такова — Жюльетт. Она была для него всеми женщинами на свете. С девушками Люсьен бывал и раньше, даже влюблялся, но она его обволокла, ошеломила, как штормовая волна.

«Но даже если ты себе такую нашел, — продолжал Ренуар, — это вовсе не значит, что тебе не захочется видеть голыми их всех. Только больного оставляет равнодушным симпатичная грудь».

— У меня нет красок, у меня для картины такого размера даже нет холста, — сказал Люсьен.

— Какого размера, cher? — кокетливо улыбнулась она.

— Ну, полотно должно быть крупным, я думаю.

— Это потому что я — крупная женщина? Ты это хочешь сказать? — Жюльетт сделала вид, будто обиделась.

— Нет, потому что на нем должны поместиться мои к тебе чувства, — ответил художник.

— О, Люсьен, ты правильно ответил. — И она быстро поцеловала его, а потом захлопнула парасольку и вскочила на ноги, как солдат по стойке смирно. — Пошли, найдем тебе краски. Я знаю одного торговца.

Как это случилось? Люсьен встал и заковылял за нею следом.

— У меня к тебе по-прежнему есть вопросы, Жюльетт. Я, знаешь ли, по-прежнему сержусь.

— Знаю. Быть может, я покажу тебе такой способ выместить гнев, который тебя удовлетворит, нет?

— Я не понимаю, что это значит, — ответил Люсьен.

— Поймешь, — сказала Жюльетт. И подумала при этом: «Да, он — то, что надо».

* * *

А на авеню де Клиши Тулуз-Лотрек подошел к Красовщику.

— Bonjour, Monsieur, — поздоровался с ним тот. — Вы же художник, нет?

— Он самый, — ответил Тулуз-Лотрек.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, матушка взяла его с собой в Италию, и в галерее Уффици во Флоренции он увидел картину Тинторетто — Деву Марию, а в небе над нею, похоже, призраки темных лиц, едва различимые. Однако внимательный юный художник не мог их не разглядеть.

— Это называется пентименто, — пояснил им проводник по галерее, которого наняла матушка. — Мастер записал другую картину, и много лет спустя старое изображение проступило. Оно неясно, однако видно, что здесь было раньше, чему нынче тут не место.

И теперь Анри, завидев Красовщика, ощутил, как у него в уме проступает такой же темный пентименто. Что-то привлекло художника к этому человеку через дорогу.

— Вам нужна, быть может, краска? — осведомился Красовщик и постукал по деревянному ящику, который носил с собой. Достаточно большому, отметил Анри, чтобы в него поместился и сам его хозяин — лишь чуть изогнувшись или утратив конечность-другую.

Человечек был ниже Анри и скрючен так, что художник решил: его, должно быть, все же некогда забили в этот ящик пушечным шомполом, не заботясь об удобстве или сохранности членов. Тулуз-Лотрек чувствовал некую печальную общность с ним, хотя отвращение — след чего-то прошлого и забытого — встопорщило волосы у него на загривке.

— Мы с вами не знакомы? — спросил Анри. — Я у вас раньше не покупал?

— Возможно, — ответил Красовщик. — Я много странствую.

— А у вас обычно разве нет ослика, который возит ваш товар?

— О, Этьенн? У него сейчас отпуск. Вам нужны краски, месье? У меня лучшие глины и минералы, никакой фальшивки. У меня сироп, из которого отливаются шедевры, месье. — Красовщик щелкнул задвижками на ящике и открыл его крышку прямо на обочине: внутри лежали ряды жестяных тюбиков, прижатых бронзовой проволокой. Человечек выхватил один, отвинтил колпачок и выдавил себе на кончик пальца каплю темной кроваво-красной краски. — Кармазин — сделан из крови румынских девственниц.

— Правда? — спросил Анри. У него закружилась голова — пришлось даже опереться на трость, чтобы не упасть.

— Нет, не правда. Но краска румынская. Сделана из жуков, собранных вручную с корешков трав под Бухарестом. Но жучки эти — жуткие. Возможно, девственники. Ебаться с ними я б не стал. Хотите?

— Боюсь, мне сейчас достаточно красок. Мне сегодня нужно перенести на камень литографию — для афиши «Красной мельницы». И меня как-то подташнивает, нужно привести себя в порядок. А у моего печатника всё есть.

— А, литография. — Красовщик сплюнул в знак презрения ко всему, что связано с известняком и литографской краской. — Поветрие. Как только новизна сотрется, никто ею не будет заниматься. Быть может, киновари? Из лучшей ртутной руды, сам дроблю. Знаете, писать этих рыжих, которых вы так любите.

Анри отшатнулся, оступился на бордюре и едва удержался на ногах.

— Нет, месье, мне пора идти.

Он поспешил прочь как мог быстро — насколько позволяли ему похмелье и боль в ногах, — а за ним гнался рыжеволосый призрак, давно оставшийся в прошлом. Как он считал.

— Я загляну к вам в ателье, месье, — крикнул ему вслед Красовщик.

* * *

— Так не годится, — сказала Жюльетт.

Она стояла в мастерской, которую Люсьен снимал на пару с Анри на рю Коленкур у подножия Монмартра. Они нашли квартиру в глубине здания на первом этаже, чтобы Анри не приходилось таскать холсты по лестнице, но в смысле художественной студии — в цоколе пятиэтажного здания, стоящего вплотную к другим таким же домам с двух сторон, а на задах лишь узкий дворик, — помещение имело один отчетливый недостаток.

— Здесь же нет окон, — сказала Жюльетт. — Как вы можете работать без окон?

— Смотри, сколько у нас газовых рожков. И ширма есть, чтобы натурщицы переодевались. И ватерклозет. И печь — готовить чай. И столик из кафе, и бар, в котором все, чего ни пожелаешь. А окно есть в двери.

В двери действительно имелось овальное оконце с витражным стеклом. Размерами со скромную федору. Света из фойе сюда попадало ровно столько, что Люсьену хватало зажечь газовые рожки, ни за что не зацепившись и ни обо что не убившись.

— Нет, — сказала Жюльетт. Свою парасольку она держала так, точно собиралась ею сражаться с холстами, прислоненными к стенам по всей мастерской для просушки. Она сделала выпад против пустого мольберта, стоявшего в центре комнаты, словно предупреждала: только попробуй сунуться. — Здесь я буду выглядеть трупом. Нам нужен солнечный свет.

— Но я же тут все равно работаю, в основном по ночам, когда Анри в «Красной мельнице» или на какой-нибудь другой своей, гм, работе. Днем я почти всегда в пекарне до полудня, а… — Люсьен поник, не в силах придумать, что бы сказать такого жизнеутверждающего.

— Должна быть другая студия, — произнесла Жюльетт, шагнув к нему, и выпятила нижнюю губу. Говорила она капризным детским голоском. — Где ты сможешь написать теплый золотой свет солнца у меня на коже. — Девушка собралась было его поцеловать, но сделала пируэт, и ее турнюр чуть не сбил Люсьена с ног, а сама она направилась к дверям. — Или не сможешь.

— Почти всю аренду за нее платит Анри, — вяло добавил Люсьен. — Это на самом деле его мастерская.

— Это я вижу. Маленький тролль в своей пещере, а?

Она остановилась взглянуть на холсты, составленные у стены возле двери.

— Не говори так. Анри — мой очень хороший друг. Если б не он, мастерская была бы мне просто не по карману.

— Это Анри нарисовал? — Жюльетт нагнулась и отстранила верхний край одного холста на вытянутую руку. То был портрет рыжей женщины в простой белой блузке и черной юбке. Она смотрела в окно.

— Это прачка Анри, Кармен.

— Грустная какая-то.

— Я ее не слишком хорошо знал. Анри говорил, что хотел показать, до чего она сильная. Усталая, но все равно сильная.

— А ее что, больше нет?

— Анри услал ее прочь. Ну, мы вместе с его матушкой убедили ее оставить. А потом она уехала.

— Печально, — промолвила Жюльетт. — Но у нее хотя бы окно было, куда смотреть…

* * *

Анри взобрался на второй этаж к своей квартире. Горничная уже ушла — на столе стояли свежие цветы. Он повесил сюртук и шляпу на вешалку у двери и сразу прошел к письменному столу. Рука его тряслась — то ли от выпитого, то ли от встречи с Красовщиком, то ли от того и другого сразу. Как бы то ни было, коньяк ему поможет, и он налил себе из графина, сел и вытащил из ящика последнее письмо от Винсента.

Дорогой мой Анри!
Винсент.

Как ты и советовал, климат на юге весьма способствует живописи на пленэре, а передача цвета холмов требует напряжения всех моих способностей, но вдохновляет работать еще прилежнее. Однако меня, похоже, сдерживают краски, и по приезде сюда приступы стали еще хуже. Я считал, что избегну безумной парижской суеты и прочего, что угрожало моему здоровью, но оказалось, что избежать всего этого не удалось. Он здесь, Анри. Маленький бурый Красовщик здесь, в Арле. И даже прогоняя его, я ловлю себя на том, что пишу его красками, а приступы только становятся острее. Теряю целые дни, а затем у себя в комнате нахожу свои картинки, которых совсем не помню.

В таверне, где я иногда ужинаю, говорят, что средь бела дня я пьяно бесчинствовал, но клянусь — от всего выпитого у меня теряется не время.

Тео мне написал, чтобы я вообще не брал в руки краски — отложил их и занимался рисунком. Я не рассказывал ему ни о Красовщике, ни о девушке — не хочу, чтобы он тревожился. Тебе, друг мой, я доверился одному, и за то, что ты не счел меня безумцем, я тебе благодарен. Надеюсь, тебя более не тяготят твои собственные неприятности в этом отношении, а работа движется успешно. Тео мне говорил, что продал две твои картины, и я за тебя счастлив. Быть может, уехав сюда, я забрал с собой из Парижа немочь, и ты можешь работать в мире.

По-прежнему надеюсь основать здесь, на юге, студию единомышленников. Тео пытается убедить Гогена приехать ко мне, и сейчас приезд его более чем вероятен. Быть может, это мое воображение — симптом болезни — заставляет меня думать, будто маленький Красовщик опасен. В конце концов, краски у него великолепные, да и цена невелика. Возможно, я слишком много думаю. Попробую выдержать. Это странно — я понимаю, что мне лучше, если я пишу по ночам. Закончил писать уличное кафе здесь и бар, в котором иногда провожу время, изнутри — оба эти места мне очень нравятся, и ничего болезненного я не ощущал, покуда их писал и когда закончил. Надеюсь, отправить их Тео, как только просохнут.

Еще раз спасибо тебе за совет, Анри. Надеюсь, не опозорю твой любимый юг. До новой встречи.

Жму руку,

P. S. Если увидишь Красовщика — беги. Спасайся. Ты, я думаю, слишком талантлив и хрупок, чтобы терпеть это. Я не безумен, честное слово.

Бедный Винсент. Быть может, он и впрямь не спятил. Если Красовщик последовал за ним и в Арль, а затем — на север в Овер, совпаденье ли то, что в Париже он объявился всего через пару дней после смерти Винсента? Пока Тулуз-Лотрек не увидел его у «Дохлой крысы», он и не вспоминал о странном письме Винсента — да и не помнил вообще, что раньше что-то слышал о Красовщике. Однако же он его отчего-то знал. Наверное, по описаниям Винсента. Анри допил коньяк, налил еще. Затем сложил письмо, сунул его обратно в ящик, взял перо и поднес к листу бумаги.

Дражайшая матушка,
Анри.

обстоятельства изменились, и выясняется, что я все же смогу приехать к Вам в Шато-Мальроме. Хотя мне, в конце концов, удалось найти натурщиц, что сообщает художнику спокойствие духа, и все они — приличные юные дамы притом, — я взвинчен, но не работой, а своими личными обстоятельствами. Не так давно я потерял друга, месье Винсента ван Гога, голландца, входившего в нашу группу художников. Быть может, Вы припомните, что я о нем упоминал. Брат его выставляет мои картины у себя в галерее и очень хорошо ко мне относится. Винсент долго болел, и потеря его отягощает мне душу, а также, опасаюсь, всю мою конституцию.

Мне потребен не столько перерыв в работе, коя подвигается неплохо, сколько отрыв от города, от рутины. Останусь я не долее, чем на месяц, ибо в город мне нужно будет вернуться осенью, дабы подготовить работы для выставки с Двадцаткой в Брюсселе. С нетерпением жду возможности дышать свежим воздухом и проводить все дни с Вами и тетушкой Сесиль. Поцелуйте ее от меня, а Вас, как всегда, целую множество раз.

Ваш

Быть может, за месяц удастся. Сколько бы времени оно ни заняло, в Париж ему сейчас нельзя. Он уже видел, как изнутри всплывает образ, пентименто его души, — с того мгновенья, как сначала увидел Люсьенову Жюльетт, потом маленького Красовщика. Образ Кармен — не приятность ее, не тихий голос или пальцы, а нечто совершенно иное, темное, и ему не хотелось видеть это целиком снова; иначе, знал он, услать это прочь никогда уже не получится.

Теперь — в ванну, затем в «Красную мельницу», посмотреть, как танцует Жейн Авриль, как поет и пляшет канкан клоунесса Обжора, а потом он прискачет на зеленой феечке в какой-нибудь дружественный бордель и в тамошнем мареве дождется поезда, который увезет его в матушкин замок.

* * *

Анри отыскал ее пятью годами ранее — по дороге на запоздалый обед с Люсьеном, Эмилем Бернаром и сыном Камилля Писсарро Люсьеном. Все они были молодые художники, много мнили о себе, о своих дарованиях, о бескрайних далях, что откроются, если смешать воображение и ремесло. Весь день они провели в студии Кормона — слушали, как мастер разглагольствует об академической традиции и методах работы мастеров. Посреди лекции об атмосфере комнаты, о кьяроскуро света и тени, как у итальянца Караваджо, Эмиль Бернар написал задник своей картины дерзкими красными полосами. Друзья его засмеялись, за что всех выгнали из класса.

Собраться решили в кафе «Новые Афины» на рю Пигаль. Тулуз-Лотрек заплатил извозчику, чтобы тот свез их с горы, и все с хохотом вывалились из коляски у кафе. Чуть дальше по улице из прачечной выходила молодая рыжая женщина, волосы забраны в узел, и тот рассыпался у нее на голове, а руки были по локоть розовы от работы.

— Поглядите на нее, — сказал Тулуз-Лотрек. — Она изумительно груба. — Он раскинул руки и оттолкнул друзей назад. — Стойте тут. Она моя. Я должен ее написать.

— Твоя, твоя, — согласился Бернар, лицо — младенческое, на подбородке еще пробивается щетина. «Как свежая плесень на сыре», дразнил его Анри. — Мы тебя внутри подождем.

Тулуз-Лотрек отмахнулся от них и окликнул рыжую, которая брела к холму:

— Pardon! Mademoiselle? Pardon!

Девушка остановилась, обернулась, похоже — удивилась, что ее кто-то может звать.

Анри подошел к ней, держа перед собой трость, будто бы с мольбой.

— Прошу меня простить, мадемуазель, не хотел бы вас беспокоить, но я — художник, зовут меня Анри Тулуз-Лотрек. И я… я…

— Да? — ответила она, не поднимая взгляда, не встречаясь с ним глазами.

— Пардон, мадемуазель, но вы… вы необычайны. На вид, то есть… Я должен вас написать. Я заплачу, чтобы вы поработали у меня натурщицей.

— Месье, но я не натурщица. — Тихий голос, робкий.

— Пожалуйста, мадемуазель. Уверяю вас, это не розыгрыш, я художник по профессии. Смогу вам хорошо заплатить. Больше, чем вы зарабатываете в прачечной. Но даже позируя мне, вы сможете продолжать работу.

Тут она улыбнулась, быть может — польщенно.

— Меня никогда не рисовали. Что мне придется делать?

— Так вы согласны мне позировать? Великолепно! Просто великолепно! Вот моя карточка. — Он вручил ей визитку с адресом студии: его полное имя и титул были вытиснены на ней вместе с фамильным гербом.

— Ого! — сказала девушка. — Граф?

— Это пустяки, — ответил Анри. — Приходите ко мне в студию завтра, когда окончите работу. Об ужине не беспокойтесь. У меня будет еда для вас. Просто приходите как есть.

— Но, месье… — Она обвела рукой свой рабочий наряд — простой, черный с белым. — У меня есть красивое платье. Синее. Могу…

— Нет, дорогая моя. Приходите в том, в чем вы сейчас. Прошу вас.

Она сунула его карточку куда-то себе в юбки.

— Приду. После четырех.

— Благодарю вас, мадемуазель. Тогда до встречи. А теперь, если вы меня простите, я должен вернуться к друзьям. Всего хорошего.

— Всего хорошего, — ответила девушка.

Тулуз-Лотрек уже отвернулся, но тут вспомнил:

— О, мадмуазель, приношу свои извинения, но… как вас зовут?

— Кармен, — ответила она. — Кармен Годен.

— Стало быть, до завтра, мадемуазель Годен. — И он зашел в кафе.

Кармен поплелась через пляс Пигаль к Монмартру, а затем свернула в переулки из тех, что вели к рю дез Аббесс и вверх по склону. На полпути, опираясь спиной на сараюшку, курил сигарету сутенер — он только что вышел на вечерний промысел. А из-за сараюшки доносилось хрюканье и ворчанье. Должно быть, какая-то его шлюха уже исполняла свой номер стоя.

Сутенер заступил Кармен дорогу.

— Ух, какие мы хорошенькие, — сказал он. — Работу ищешь, капустка моя?

— Домой иду, — ответила она, не поднимая глаз.

Сутенер протянул руку и взял ее за подбородок. Оценивая, выпустил струю дыма ей в лицо.

— Личико ничего, но это ж ненадолго, э? Может, стоит поработать, пока дают? — Хватка его сжалась, и он грубо ущипнул Кармен за щеку — наглядности для.

— Вы художник? — тихо и робко спросила она.

— Не, не художник. Я твой новый хозяин — вот я кто, — ответил сутенер.

— А, тогда мне вы ни к чему.

И она резко оттолкнула его руку и схватила сутенера за горло. Пальцы ее впились ему в трахею — и она швырнула его о кирпичную стену, как тряпичную куклу. Череп сутенера треснул. Парняга отскочил от стены, а она перегнула его спиной через свое колено, и его позвоночник щелкнул сломанной щепкой. Через секунду все закончилось. Кармен выпустила его, он рухнул на брусчатку, и душа его отлетела, словно влажный безжизненный вздох из уст, что не говорят по-французски.

— Совсем ни к чему, — тихо и как-то застенчиво произнесла Кармен. Она уже брела дальше по переулку, забирая в гору, когда услышала за спиной истошный вопль шлюхи.

* * *

Режин увидела, как ее младший брат открывает дверь в булочную очень хорошенькой темноволосой девушке в синем платье. «Странно, — подумала она, — Люсьен никогда не приводит сюда своих подружек».

— Жюльетт, это моя сестра Режин, — произнес Люсьен. — Режин, это Жюльетт. Она будет мне позировать.

— Enchanté, — сказала Жюльетт с намеком на реверанс.

Люсьен повел Жюльетт за угол, в подсобку.

— Посмотрим, годится ли сарай за домом.

Режин ничего не ответила. Ее брат снял кольцо с ключами с крюка на стене и увел хорошенькую девушку через черный ход в тесный дворик за домом, заросший сорняками. И в ее сердце тоже проступил пентименто — другую хорошенькую женщину ведут в сарай, только ту она почти не успела разглядеть. Режин попятилась к лестнице и через две ступеньки поскакала наверх, в квартиру.

* * *

Люсьен распахнул облезлую дощатую дверь — открылось длинное просторное помещение с белеными стенами. Его заливал солнечный свет — крыша была застекленная. В лучах солнца феерическими вихрями друг за другом гонялись пылинки — или мука. У дверей были сложены мешки с сахаром. У дальней стены стоял запыленный ветхий мольберт.

— Потолок застеклил отец, — сообщил Люсьен. — И смотри, тут много места. Можно позировать.

Жюльетт тоже обрадовалась — сжала ему руку и поцеловала в ухо.

— Тут идеально. Никто не помешает и много света. Можешь положить меня, как Мане на той своей картине, которую ты водил меня смотреть.

— «Олимпия», — сказал Люсьен. — Это шедевр, но ты гораздо красивее его натурщицы Викторин. Мане писал ее и в «Завтраке на траве». Тоже шедевр. Моне и Дега пытаются сейчас убедить власти купить обе картины у мадам Мане для Лувра. Если б у Мане была такая натурщица, как ты, Франция бы за эти картины объявила войну, честное слово.

Жюльетт игриво шлепнула его по руке.

— Мне кажется, главное — не модель, главное — художник. А ты сделаешь из меня шедевр? Мне раздеться?

Люсьену показалось, что на складе вдруг стало очень жарко. У него зачесалось под воротником.

— Нет, милая, сегодня мы начать не сможем. Сначала мне нужно вынести отсюда все припасы, подмести. Краски и мольберт у меня в другой студии. Из квартиры сверху надо перетащить рекамье, чтобы тебе было удобно.

— А нам обоим?

— Я… мы… могу начать завтра. Ты будешь готова днем?

— Я готова и сейчас, — ответила она. И подалась к нему — поцеловать. Он отстранился, избегая. Ничего на всем белом свете не хотелось ему теперь так, как раствориться в ее объятиях — прямо в дверях сарая, под стук шагов, доносившихся из пекарни.

— Надо идти, — сказал он, беря ее за руку и отводя в сторону, чтобы запереть дверь. Поворачивая в замке ключ, Люсьен сказал: — Между домами есть узкий проход на площадь. По нему только мальчишки бегают, но и настырный вор поместится.

Когда они вошли в пекарню, у хлебной доски стояла мамаша Лессар — руки сложила на груди, челюсть выпятила. Так было точнее целиться свысока в сына.

— Маман! — воскликнул Люсьен.

— Сестру до слез довел, — ответила та. — Она сейчас наверху плачет, будто ты ей пощечину закатил.

— Ничего я ей не закатывал.

— Взрослая замужняя женщина — и плачет, как маленькая. Надеюсь, ты собой доволен.

— Я ничего не делал, маман. Я с ней поговорю. — Люсьен взял себя в руки — стряхнул колючую похоть, обуявшую его всего пару минут назад, и очертя голову кинулся навстречу язвительным маменькиным репримандам. — Это Жюльетт. Она будет мне позировать, и сарай мне понадобится как мастерская.

— Enchanté, Madame Lessard, — произнесла Жюльетт и вновь намекнула на реверанс.

Мамаша Лессар ей не ответила — зато вздела бровь и вперилась в девушку. Люсьен кашлянул.

— Та самая Жюльетт, что разбила тебе сердце до того, что ты ушел в запой? Та, что чуть тебя не убила — а заодно и всех нас, пока мы за тебя работали? Эта Жюльетт?

Вообще-то Люсьен не продумал до конца, как он будет средь бела дня вести Жюльетт через пекарню, до того возбудила его перспектива полюбоваться солнечным светом на ее обнаженном теле.

— Она самая, — ответила девушка и сделала шаг вперед. — Но я теперь другая.

Люсьен рьяно закивал, подтверждая: да-да, она и впрямь изменилась. Хотя сам был не очень уверен, как именно.

— Ваш сын теперь — мой единственный навсегда, — сказала Жюльетт, притянула его к себе за галстук и поцеловала в щеку.

Люсьену на ум почему-то пришло Распятие — когда Христос смотрит сверху вниз на римских солдат и молится: «Прости их, Господи, ибо не ведают они, что творят».

Укоризненная бровь мадам Лессар свершила полный круг взлетов и падений — словно разводной мост проклятья. А когда, наконец, упокоилась на месте, мамаша произнесла:

— Вам известно, что когда меня не будет, булочную унаследует его сестра Режин? Так что никакого состояния здесь вы себе не найдете.

— Нет, мадам, — ответила Жюльетт, — я ни за что бы не…

— Но он все равно вознамерился стать художником — а стало быть, такой же бездельник и ленивец, как вся их порода. Поэтому даже без булочной, скорее всего, не сумеет вас обеспечить, и вы оба жить будете без гроша в кармане, умрете от голода прямо на улице, сжимая в объятьях изъеденные оспой тела друг друга, смердя дешевым английским джином и опием, и крысы сожрут все, что останется от ваших костлявых ляжек. Все это вам известно?

Теперь Жюльетт несколько поежилась — под пристальным взглядом мадам Лессар прохладный пруд, спасавший от жары, постепенно испарился. Она открыла рот:

— Мадам, уверяю вас…

— И да будет вам известно, если вы опять сделаете моему сыну больно, если он хотя бы разок печально вздохнет за кофе, я найму человека — русского, вероятно, — дабы он вас выследил и повыдирал из вашей хорошенькой головки все эти роскошные черные волосья, а потом переломал вам тощие ручки и ножки и поджег вас. После чего прикончил молотком. И если от вашей животной течки заведутся какие-нибудь дети, я заставлю этого русского искромсать их на крохотные кусочки, а их скормить собаке мадам Жакоб. Ибо невзирая на то, что Люсьен — никчемный, безмозглый и распутный мазила, он у меня любимец, и я не потерплю, если его станут обижать. Вы меня поняли?

Жюльетт на это лишь кивнула.

— Тогда всего хорошего, — сказала мадам Лессар. — Ступайте с богом. — И сама проплыла по пекарне к лестнице в квартиру.

— Я у нее любимец, — расплылся в улыбке Люсьен.

 

Пять. Господа с краской под ногтями

Париж, май 1863 г.

Хотя Люсьен этого, конечно, не помнил, при рождении, едва заглянув за кромку и узрев мир, он увидел попу мадам Лессар. «Нет, что-то тут не так», — подумал он. И едва не расплакался от такого потрясения. Когда же повитуха перевернула его, он увидел синее небо над стеклянным потолком. «Так гораздо лучше», — решил он. И все равно расплакался от этой красоты — и совершенно не мог подобрать слов для нее почти целый год. Этого он, разумеется, тоже не помнил, но время от времени ощущение возвращалось к нему. Когда он сталкивался с синью.

* * *

В тот день, когда Люсьен родился, папаши Лессара не было ни в пекарне, ни в булочной, ни в квартире наверху. Пока мадам Лессар поочередно тужилась, выталкивая детку наружу, и проклинала само существо своего супруга, тот шел через весь город к Елисейскому дворцу — смотреть картины. Хотя, быть может, гораздо важнее для него было смотреть на людей, которые смотрят на картины. Впоследствии он это, конечно, забыл, но в тот день — в день, когда родился его единственный сын, — папаша Лессар впервые встретил Красовщика.

Он бы вообще их не заметил в толпе, собравшейся, чтобы попасть в palais, но у женщины на шляпке была густая вуаль из испанского кружева, и от этого она выглядела призраком на белых макадамовых дорожках под мраморным фасадом дворца. Мало того — она высилась над скособоченным человечком в буром костюме и котелке. Под мышкой тот держал холст на подрамнике, завернутый в грубую оберточную бумагу. Возможно, человечек был горбат, но горб его в таком случае располагался где-то посередине позвоночника — пуговицы изо всех сил сдерживали впереди его жилет, словно костюм шили на человека повыше ростом и поровнее осанкой. Папаша Лессар бочком протолкался в очереди, изо всех сил стараясь как бы разглядеть кого-то поверх голов в толпе, — пока не нашел такое место, откуда беседа примечательной пары была бы хорошо слышна.

— Но две за раз! — говорила женщина. — Я хочу посмотреть.

Человечек похлопал по картине под мышкой.

— Нет, у меня уже есть то, за чем я пришел, — произнес он. Голос его хрустел, как гравий под ногами мерзавца. — Это не мои картины.

— Они мои, — сказала женщина.

— Нет. Тебе туда нельзя. Кем ты представишься? Сама-то понимаешь?

— Не нужно мне ничего понимать. У меня вуаль. — Она чуть склонилась и, не сняв перчатки, провела пальцем по щеке человечка. — Пожалуйста, cher. Там будет столько художников.

Папаша Лессар аж затаил дыхание — вдруг она поднимет эту свою вуаль. Перед входом толпилось множество хорошеньких женщин, но в том, чтобы разглядеть их лица, не было никакой интриги. А ее он просто обязан был увидеть.

— Слишком людно, — сказал человечек. — И все высокие. Мне не нравятся люди выше меня.

— Все выше тебя, cher.

— Истинная правда, высокие люди могут раздражать, месье, — произнес вдруг Лессар. Он и сам не понял, чего ради. У него не было привычки встревать в чужие разговоры даже у себя в булочной, но эта женщина… — Прошу прощения, я случайно подслушал вашу беседу.

Человечек задрал голову и сощурился против яркого весеннего неба; глаза у него настолько глубоко сидели под нависавшим лбом, что Лессар заметил в них лишь слабые отблески света — словно в темной пещере исчезали лампады. Женщина обернулась к Лессару. Под испанским кружевом пекарь разглядел синюю ленту, повязанную у нее на шее, и светлую тень очень белой кожи.

— Вы тоже дылда, — заметил человечек.

— Вы художник? — осведомилась женщина, улыбнувшись одним голосом. Папашу Лессара дважды застали врасплох — он не был ни дылдой, ни художником, а потому уже собрался извиниться за грубость и двинуться дальше. Он уже изготовился покачать головой и открыть рот, но женщина сказала: — Тогда вы нам ни к чему. Отвалите, будьте так любезны.

— Буду, — ответил Лессар, разворачиваясь кругом, будто ему это приказал армейский капитан. — Буду так любезен.

— Лессар! — окликнул его из толпы знакомый голос. Булочник посмотрел туда — к нему протискивался Камилль Писсарро. — Лессар, что ты тут делаешь?

Булочник потряс руку художника.

— Пришел посмотреть твои картины.

— Мои картины ты можешь посмотреть когда угодно, друг мой. Мы слыхали, у мадам Лессар начались схватки. Жюли пошла к вам наверх помогать. — Художник и жена его Жюли обитали в квартире ее матушки у подножия Монмартра. — Тебе домой бы надо.

— Нет, я там буду лишь путаться под ногами, — ответил Лессар.

А впоследствии он восклицал:

— Ну откуда мне было знать, что она подарит мне сына? Шумела так же, как с дочками, когда их рожала, — проклинала мое мужское естество и прочее. Дочек я люблю, но две — это вдвое больше, чем мужчине нужно, чтобы разбилось его сердце. А если еще и третья! Вот я и подумал, что гораздо учтивей будет дать ей время, пусть вволю обсудит со своей мамашей и сестрицами всю глубину моего паденья. А уж после я загляну в глаза малютки и снова потеряю голову.

— Но мадам подарила тебе сына, — отвечал ему Писсарро. — И сердце твое уцелело.

— Это еще бабка надвое сказала, — говорил папаша Лессар. — Ее коварства никогда не стоит недооценивать.

И вот у дворца Лессар повернулся к человечку и женщине в испанских кружевах извиниться, но тех уже и след простыл, а через секунду он про них совсем забыл.

— Пойдем взглянем на полотна гениев, — сказал он Писсарро.

Из огромного зала донеслись раскаты хриплого хохота — и толпа снаружи тоже засмеялась, хотя и не видела, что вызвало такое веселье.

— Махины отверженных, — проговорил Писсарро, и на сей раз в карибскую мелодичность голоса его вкралась нота отчаяния.

Они втянулись во дворец вместе с колонной зрителей: аристократов в цилиндрах, черных фраках и узких серых брюках; дам в черных кринолинах или черно-буро-малиновых шелках — подолы их длинных юбок запылились белым от макадама на дорожках; нового рабочего класса — мужчин в бело-синих полосатых сюртуках и соломенных шляпах, женщин в ярких платьях всевозможных расцветок, с пастельными парасольками в рюшах — они были мандалами воскресного отдыха, свежего дара промышленной революции.

— Но ты же сам говорил, что в Салоне — одни шарлатаны.

— Да, — ответил Писсарро. — Косные академики.

— «Рабы традиции», ты говорил.

Они уже шаркали ногами по залам — жарким, душным, набитым публикой. Стены их от пола до потолка были увешаны холстами в рамах всех размеров, без внимания к темам и сюжетам картин — их просто экспонировали по алфавиту, согласно фамилии художника.

Писсарро помедлил перед пейзажем со скандально непримечательной рыжей коровой.

— Враги живой мысли, — пробормотал художник.

— Если б эти сволочи тебя не отвергли, — сказал Лессар, увлеченный вихрем художественной анархии, — тебе пришлось бы самому убрать свои картины.

— Ну, да, — ответил Писсарро, оглаживая бороду и не сводя взгляда с буренки. — Но прежде я б несколько успел продать. Если человеку суждено писать, он для этого должен что-то есть.

В том-то и была загвоздка. В Париже быть художником считалось вполне законной карьерой — их тогда в городе было восемнадцать тысяч. Но единственным способом заработать что-то искусством был Салон, а его поддерживало государство. Только в Салоне художник мог представлять свои творения публике, а стало быть — продавать их и получать заказы. За его пределами художник голодал. А в этом году жюри Салона — и впрямь состоявшее из художников, работавших в академической традиции, — отвергло больше трех тысяч работ, и публика возмутилась. Император Луи-Наполеон решил успокоить народ, устроив «Салон отверженных», на котором бы показали те творения, которые не взяли академики. Писсарро выставил две свои работы, обе — пейзажи. Рыжей коровы не было ни на одном.

— Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? — произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся — рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.

Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал — булочника нигде поблизости не наблюдалось.

— Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?

— Нет, — ответила дама. — Но у меня чутье.

— Откуда же вы узнали, что я художник?

— Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.

Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама — да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.

— Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.

— Стало быть — реалист? Как Коро или Курбе?

— Что-то вроде, — ответил Писсарро. — Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.

— О, меня тоже свет и цвет интересуют, — сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. — В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?

На черепе у Писсарро выступил пот.

— Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.

И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, — он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы — и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку — лежит где-то, выжидает.

Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.

Булочник посмотрел на друга.

— Что с тобой? Ты будто призрака увидал.

— Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, — ответил Писсарро.

— Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? — «Les grenouilles» — так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях — или же без оных, — в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение — досуг.

Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню — молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом — два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах — сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»

— Художника зовут Эдуар Мане, — сказал Лессар. — Ты его знаешь?

Писсарро не мог оторваться от полотна.

— Слыхал. Он учился у Томá Кутюра, когда я учился у Коро.

Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.

— Не понимаю, — сказал Лессар. — На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.

Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.

— Те другие — богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.

— Слишком тощая, что ли? — спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.

— Нет, слишком настоящая, — ответил Писсарро. — Завидую я этому Мане — работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.

— Это ему-то неловко? — прозвучал у него возле уха знакомый женский голос. — Не ему же пришлось голым задом сидеть целый день на траве.

* * *

А Эдуару Мане казалось, что весь Париж выстроился в очередь, чтоб только плюнуть ему в лицо.

— От этой картинки весь город рассвирепеет, — сказал он своему другу Шарлю Бодлеру неделей раньше. Нынче же ему хотелось поскорее отписать поэту (тот уехал в Страсбург) и выдохнуть в письме весь ужас, в коем он пребывал оттого, что над его работой смеются.

Мане исполнился тридцать один — он был сыном судьи, получил недурное образование и располагал семейным состоянием. Широкоплечий, узкобедрый, светлую бородку постригал согласно последней моде. Ему нравилось бывать на людях в кафе, беседовать с друзьями об искусстве и философии, быть в центре внимания. Он был остроумец, балагур и чуточку денди. Однако сегодня ему хотелось слиться с мрамором этих стен.

Он вытащил из цилиндра масляно-желтые перчатки и сделал вид, будто сосредоточенно их натягивает, а сам шел прочь из зала, надеясь, что внимания удастся избежать. Но, огибая мраморную колонну у выхода, услышал — его окликнули по имени. И он совершил ошибку — глянул через плечо.

— Месье Мане! Прошу вас…

К художнику подошел высокий хорошо одетый молодой господин. Его сопровождал неказистый субъект с жидкой эспаньолкой и в ношеном льняном костюме, а по другую руку шел молодой крепыш с окладистой темной бородой, в прекрасном черном сюртуке. Из рукавов его выглядывали кружевные манжеты.

— Прошу прощения, месье Мане, — сказал высокий. — Меня зовут Фредерик Базилль, а это мои друзья…

— Художник Моне, — представился юноша с кружевными манжетами. При этом он щелкнул каблуками и чуть поклонился. — Честь для меня, сударь.

— Ренуар, — назвался худой субъект, пожав плечами.

— А вы разве не художник? — спросил Мане, заметив краску на манжетах Ренуара.

— Вообще-то да, но с самого начала в этом лучше не признаваться — вдруг придется занимать деньги.

Мане рассмеялся:

— Публика судит жестко даже без предварительного знания, месье Ренуар. Сам могу сегодня свидетельствовать.

У них за спинами какая-то женщина хихикнула, разглядывая картину Мане, а беременная девушка притворилась, что ей дурно. Ее мужу, якобы оскорбленному увиденным, пришлось героически увести ее подальше. Мане поморщился.

— Это шедевр! — произнес Базилль, стараясь отвлечь старшего коллегу от такой критики. — Мы все так считаем. Мы все учились в студии у месье Глейрá.

Его друзья согласно кивнули.

— Базилль только что провалил свои экзамены по медицине, — добавил Ренуар.

Базилль свирепо глянул на него:

— Ты вот зачем ему это сказал?

— Чтоб он не так переживал из-за того, что люди смеются над его картиной, — ответил Ренуар. — Которая великолепна, хоть девушка на ней и худосочна.

— Она зато настоящая, — сказал Моне. — В том-то и гениальность.

— Мне нравятся девушки с солидными попами. — И Ренуар очертил в воздухе предпочитаемую солидность поп.

— Вы писали на пленэре? — поинтересовался Моне. Они все в последнее время работали на природе, в студии Глейра писали только фигуры — ну, или в Лувре копировали работы мастеров.

— Наброски делал в поле, но писал у себя в ателье, — ответил Мане.

— А как назвали? — спросил Базилль.

— «Купание», — ответил художник. Ему стало немного легче — ну и пусть зрители говорят, что хотят. Вот перед ним — разумные молодые люди, они разбираются в живописи, понимают, что он хотел сказать, и им картина нравится.

— Дурацкое название, — неожиданно произнес женский голос где-то рядом. — Она даже не мокрая.

Молодые художники расступились. К их компании присоединилась женщина в черных испанских кружевах.

— Быть может, мы наткнулись на них перед купанием, — сказал Мане. — Мотив это классический, мадам. В «Суде Париса» у Рафаэля — то же самое.

— И мне вот показалось, что позы знакомые, — сказал Базилль. — Я видел в Лувре гравюру с картины.

— Тогда понятно, — произнесла женщина. — В Лувре все слишком ханжески, нет? Куда ни кинь дротиком — наберешь трех Мадонн и Младенца Иисуса. А Рафаэль ленивый был хлыщ.

— Он был великий мастер, — ответил Мане тоном разочарованного школьного учителя. — Хотя, мне кажется, Салон не уловил отсылки к классике. — И он вздохнул.

— Салон ни шиша не смыслит, — заметил Базилль.

— Сплошь лицемеры и политики, — сказал Моне. — Да принеси им сам Рембрандт картину, они не поймут, что она хороша.

— Одну мою в этом году приняли, — промолвил Ренуар.

Все повернулись к нему — даже дама в кружевах.

— Ты это к чему? — осведомился Базилль.

Ренуар пожал плечами:

— Не продалась.

— Прошу прощения, — сказал Моне. — Ренуар у нас — такой художник, который только художник. Приличное общество для него — загадка.

Мане улыбнулся.

— Поздравляю вас, месье Ренуар. Позвольте пожать вам руку.

Ренуар весь расплылся от внимания старшего коллеги.

— А может, и не очень худосочная, — произнес он и пожал протянутую руку Мане.

— В общем, она сухая, — сказала женщина. — На картине — никакие не купальщики. По мне, так она решает, с кем из этих двоих сейчас пойдет куролесить в кущах.

Теперь к женщине повернулись все — молодые люди просто онемели от смущения и восторга. Мане же и вовсе пришел в ужас.

— Если уже не совершила это деянье, — продолжала меж тем женщина. — Посмотрите, у них завтрак везде разбросан. И лицо у нее такое, будто она говорит: «Ну еще бы — я их обоих выебла. Прямо на завтраке».

Мане перестал на секунду дышать. В жаре у него кружилась голова, и он оперся на трость, чтобы не рухнуть.

Первым дар речи обрел Ренуар.

— Мне кажется, взгляд у нее загадочный. Как у Моны Лизы.

— А что, по-вашему, нам сообщает Мона Лиза? — Женщина пихнула Моне локтем под ребра для наглядности и подалась к нему поближе. — Мммм? Mon petit ours?

— Я… э-э… — Раньше его никогда не называли «медвежонком», и он не очень понимал, как к этому отнестись. Посмотрел на Мане — вдруг старший коллега его спасет.

— Быть может, я назову ее «Завтрак на траве», — произнес Мане. — Раз уж я забыл, что натурщицу надо писать мокрой. — Он пристукнул тростью, она подпрыгнула, и художник перехватил ее в воздухе, как фокусник, показывающий, что представление сейчас начнется. — Мадам, прошу меня простить, мне нужно идти. Господа, было приятно. Если сегодня вечером свободны, не откажите мне в любезности — давайте выпьем в восемь в «Баденском кафе» на бульваре дез Итальен.

Он пожал всем руки, раскланялся с дамой, резко развернулся и зашагал прочь. С таким чувством, словно только что успешно избежал покушения.

* * *

— Месье Мане в зарослях был на ней сверху, — произнесла женщина в кружевах, разглядывая картину через плечо Моне. — Как считаете?

— Не мне судить, — ответил тот. — Художник и его модель…

— Вы же сами художник, нет? Вы здесь все художники, верно?

— Верно, мадмуазель, — ответил Базилль. — Но мы предпочитаем писать на пленэре.

— На улице то есть? Средь бела дня? О, как это мило, — сказала она. — К вашему сведению, когда вы тащите свою натурщицу в кусты, подстилайте одеяло. Просто из вежливости.

В зале вдруг что-то рявкнул сердитый мужской голос. Женщина вздрогнула и огляделась.

Ренуар заметил какого-то человечка в буром костюме, на голове котелок. Человечек проталкивался сквозь толпу и что-то кричал на непонятном языке.

— По-моему, вам машет вон тот тип, — промолвил Ренуар.

— Ох, это мой дядюшка. Такой зануда. Мне пора. — Дама приподняла юбки и быстро отвернулась от компании. — До следующей встречи, господа.

— Но как же мы вас узнаем? — спросил Моне. — Нам даже неизвестно, как вас зовут.

— Ничего, узнаете. — И с этими словами женщина поспешила прочь — черной тучей сквозь толпу, — а человечек хромал с нею рядом, вытягивая шею и заглядывая снизу ей в лицо. Ему мешали юбки, фраки и парасольки зрителей.

Моне спросил:

— Ты разглядел ее лицо?

— Нет, — ответил Ренуар. — Одни кружева. Она будто в трауре.

— Быть может, у нее шрамы, — высказался Базилль.

— У нее синяя помада на губах, — сказал Моне. — Я заметил сквозь вуаль. Никогда такого не видел.

— Думаешь, проститутка? — спросил Ренуар.

— Возможно, — ответил Базилль. — Приличные дамы так не разговаривают.

— Да нет, я про натурщицу Мане. — Ренуар опять не отводил взгляда от картины. — Можешь себе представить, чтобы такое писали на пленэре? Чтобы действительно запечатлеть мгновенье на огромном полотне, с фигурами в натуральную величину?

— Ну, если хочешь, чтоб она вот так сидела голой на берегу, придется в натурщицы брать проститутку, — ответил Ренуар.

— И деньгами запастись, чтобы с ней расплачиваться, — добавил Базилль.

— Об этом не может быть и речи, — сказал Ренуар. — Наверное, можно влюбить в себя девушку, чтоб она бесплатно посидела на траве, но если она не шлюха, как полагается, по-моему, голышом она не согласится.

— Ты прав, Ренуар, — сказал Моне, не сводя взгляда с картины. — Нам пора.

— Правда? — спросил Ренуар. — Мы же еще твою не посмотрели.

— Нет, нужно найти ту женщину в испанских кружевах. Она согласится. То есть, такая мысль ее, по-моему, не коробила. — И его борода раскололась широкой и радостной улыбкой. — Современный миг времени, запечатленный на громадном холсте. Я остановлю время ради завтрака на траве! — Он развернулся и зашагал в толпу до того целеустремленно, что публика расступалась сама, он даже не просил.

— Но у тебя же нет денег на такой холст, — заметил Базилль, спеша за другом в следующую галерею. — И на краски нет. И на кисти.

— У тебя зато есть, — ответил Моне.

Ренуар выглянул у него из-за плеча и кивнул:

— И не забудь попросить у папеньки столько, чтоб и на шлюху хватило.

— Не собираюсь я просить у отца денег тебе на шлюху в натурщицы, — сказал Базилль.

— Собираешься, — ответил Моне.

* * *

Войдя в зал «У», Мане тут же остановился перед очень высоким холстом, на котором стояла рыжеволосая женщина в белом. Смотрела на зрителей она как-то особенно — не только на них, но и в них: зная о них слишком много, владея ими. У его собственной купальщицы было то же свойство, и, заметив его в другой картине, Мане понял, что критика, которую ему пришлось весь день терпеть, как-то притупилась. Затем он углядел и автора этой работы — тот читал лекцию кучке поклонников, столпившейся перед картиной.

— Уистлер, — окликнул он его. — Как матушка?

Американец поклонился слушателям и повернулся к подошедшему другу. Костлявый и темноволосый, почти ровесник Мане; в глаза бросалась гигантская канонерка усов — она раскачивалась на верхней губе, а монокль над усами напоминал латунный иллюминатор такого же военного корабля. Уистлер выглядел слабее и бледней, чем при их последней встрече, когда год назад в кафе «Мольер» они обменивались колкостями. Нынче он опирался на трость, словно бы действительно охромел, а не носит ее как атрибут моды.

Уистлер частенько шутил о своей матушке-пуританке: та в своих еженедельных письмах не уставала ему напоминать, что он разбазаривает свою жизнь и доброе семейное имя, раз ведет в Лондоне жизнь художника.

— Ах, матушка, — по-английски ответил Уистлер. — Она — аранжировка в сером и черном. Ее неодобрение тенью накрывает весь океан. А твоя?

Мане рассмеялся.

— Прячется от стыда и молится, чтоб хотя бы один ее сын занялся юриспруденцией, как отец.

— Матушкам нашим следует выпить вместе чаю и поделиться своими разочарованиями, — сказал Уистлер.

Мане выпустил его руку и повернулся к картине.

— И Салон от нее отказался? Она такая дерзкая. Такая настоящая. — Девушка в длинном белом платье стояла босиком на белой шкуре полярного медведя, но под той лежал восточный ковер с вытканным ярко-синим узором.

— Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, — ответил Уистлер. — Ирландская ведьма, а кожа — что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.

— Ох, бедный Джемми, — произнес Мане. — Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?

— Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. — Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. — Должно быть, холст я отскребал сотни раз — и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.

Тогда все понятно — свинцовое отравление. Мане перевел дух.

— А хромаешь? Тоже от свинца?

— Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.

Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.

— Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? — произнесла она по-английски с ирландским акцентом.

Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.

— Прошу прощенья, мадемуазель…

— Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? — сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. — Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?

Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба — небезызвестные острословы, — смотрели друг на друга, онемев.

— Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!

И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.

— Кто была эта женщина?

— Откуда мне знать? — ответил Мане. — Ты с ней разве не знаком?

— Нет. Никогда не видел прежде.

— Я тоже, — солгал Мане.

— Она звала тебя по имени.

Мане пожал плечами:

— Меня в Париже знают.

Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо — и вовсе не из-за критики.

— Джемми, эта твоя «Белая девушка» — ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?

— Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».

— Понятно, — произнес Мане. — Разумеется.

* * *

«Синей волной», как ни странно, называлась картина в оберточной бумаге, которую Красовщик тащил под мышкой, спеша за девушкой в испанских кружевах.

— Ты где была?

Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.

— Развлекалась, — ответила она, не сбавляя шаг. — Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе — на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?

— Синь?

— Oui, mon cher. Beaucoup bleu.

 

Интерлюдия в синем № 2: Творенье синевы

Сколько на свете есть художники, столько же на нем есть и красовщики. Многие годы считалось, что истинный художник, настоящий мастер будет сам подбирать себе пигменты, глины, охры, насекомых, улиток, растения и снадобья, которые потребны для производства краски, и сам же их смешивать у себя в мастерской. Но правда в том, что ингредиенты для красок часто трудно найти и мучительно приготовить, они редки. Чтобы стать мастером, художник должен рисовать и писать, а не тратить свет дня на поиски и приготовление пигмента. Радугу в руки художника вкладывает красовщик.

Ультрамарин, истинная синева, Священная Синь делается из толченой ляпис-лазури, ценного минерала, и многие века он оставался очень редким и ценился дороже золота. Лазурит можно найти лишь в одном месте на земном шаре — в далеких горах Афганистана, до которых лежит дальний и опасный путь из Европы, где церкви и дворцы украшались изображениями Богородицы в одеяньях из святой синевы.

И вот красовщики отыскивали этот камень и извлекали из него цвет.

Сначала они толкли лазурит в бронзовых ступках бронзовыми пестиками, затем просеивали порошок так, что отдельных пылинок и видно не было невооруженным глазом. Тусклую серовато-голубую пыль после этого растворяли в смеси канифоли, смолы мастикового дерева и пчелиного воска. Три недели это тесто месили, промывали щелоком, процеживали, затем сушили, пока в порошке не оставался чистейший ультрамарин, который красовщик продавал как сухой пигмент. После этого художник уже мог его смешивать с гипсом и писать фрески, с яичным желтком для темперы или с льняным или маковым маслом, чтобы получалась масляная краска.

Есть и другие синие краски — из растений, индиго или вайды, они со временем тускнеют, — а также синие цвета похуже, из медной руды или синего малахита: эти чернеют от времени. Но истинная синь, вечная, ультрамарин — он делался именно так. Каждый красовщик знал этот рецепт, и каждый красовщик, странствовавший по Европе со своим товаром от одного художника к другому, мог бы поклясться своему заказчику, что все делает именно так.

Кроме одного.

 

Шесть. Портрет Крысолова

Париж, 1870 г.

Когда Люсьену исполнилось семь, на Монмартр пришла война. Из-за войны Люсьен и стал Крысоловом — и тогда же познакомился с Красовщиком.

Разумеется, война приходила на гору и раньше. В первом веке до нашей эры римляне построили на ней храм Марса, бога войны, и с тех самых пор в Париж нельзя было забросить катапультой корову, чтобы кто-нибудь не осаживал Монмартр. Семь пресноводных колодцев, ветряные мельницы, огороды, на которых выращивали овощи, с самой его вершины просматривается весь город — в общем, все понимали, что нет лучше места для того, чтобы держать осаду.

Так вот оно и случилось, что Луи-Наполеон — под давлением канцлера Бисмарка, который предлагал посадить прусский derriére на испанский трон (тем самым разместив вражеские силы как на северных, так и на южных границах Франции), а также окрыленный своими успешными кампаниями против России и Австрии (помогла и репутация его дядюшки, якобы величайшего военного стратега после Александра Македонского), — в июле 1870 года объявил войну пруссакам. К сентябрю прусская армия вышибла из французов девять оттенков умбры и осадила Париж.

Бульвары перегородили баррикадами, а прусская армия окружила город. Время от времени палили огромные пушки Круппа, отчего городская национальная гвардия лишь металась из аррондисмана в аррондисман и гасила пожары. По самой середине Елисейских Полей выстроили воздушные шары — их готовили к тайной переброске почты с наступлением темноты. Большинству перелететь вражеские позиции успешно удавалось.

Булыжник пляс дю Тёртр в то утро подернуло ранним инеем. Люсьен и папаша Лессар стояли у обрыва за железной оградой, венчавшей площадь, и ждали, пока допекутся хлебы. По рю дез Аббесс наверх ползли французские солдаты, их лошади тащили сотню пушек.

— Их заложат на хранение в церковь Святого Петра, — сказал папаша Лессар. — Они — последнее средство, если пруссаки пойдут на штурм города.

— Маман говорит, они нас изнасилуют и убьют, — сказал Люсьен.

— Правда? Так и сказала?

— Oui. Если я не подмету и не вымою, как следует, всю лестницу, они нас всех изнасилуют и убьют. Дважды.

— А, понятно. Ну да, пруссаки — народ обстоятельный, но мне кажется, переживать об этом тебе не стоит.

— Папá, а что значит «изнасиловать»?

Папаша Лессар сделал вид, что у него погасла трубка, и зачиркал спичкой о перекладину изгороди, а сам тем временем пытался сформулировать такой ответ, который ни на что бы не отвечал. Если бы спросила какая-нибудь дочка, он бы отправил ее к мамаше, но мадам Лессар умело давала мальчику понять, что во всех бедах и напастях человечества более-менее виновен единственный бессчастный булочник с Монмартра, и теперь у него не было настроения объяснять сыну, как именно лично он изобрел изнасилование.

И чертова спичка вспыхнула вся сразу, пальцы обожгла.

— Люсьен, ты слыхал выражение «заниматься любовью»?

— Да, папа. Это когда вы с маман целуетесь, щекочетесь и смеетесь. Режин тогда говорит, что ею вы и занимаетесь.

Папаша Лессар жестко сглотнул. Квартирка у них невелика, но он всегда считал, что дети уже спят… Вот мегера, вечно хихикает.

— Да, верно. Так вот изнасилование — это наоборот. Заниматься ненавистью.

— Понятно, — ответил Люсьен. К счастью, ответ его удовлетворил. — А как ты думаешь, нам дадут из пушек пострелять до того, как пруссаки нас изнасилуют и убьют?

— Нам никаких пушек не достанется. Мы воюем тем, что кормим голодных у нас на горе.

— Мы так всегда делаем. Может, тогда месье Ренуар придет из пушки пострелять — он же теперь солдат.

— Наверное, — ответил пекарь. Ренуара загребли в кавалерию, хоть вырос он в городе и верхом никогда не ездил. Кавалерийский инструктор увидел, как Ренуар пытается влезть в седло, пожалел его и нанял учителем рисования для своей дочери. Так ему и не довелось понюхать пороху. Моне и Писсарро сбежали в Англию. Базилль попал в учебный лагерь в Алжире. А Сезанн, самый матерый, спрятался в своем любимом Провансе.

— Ну вот, любимчиков у тебя не осталось, — сказала мадам Лессар. — Может, теперь ты пригласишь свою многострадальную жену на танцы? В ее новом черно-белом полосатом платье — как Святой Отец предписал.

— Папа римский не предписывал тебе ходить на танцы в полосатом платье, женщина.

— Ну а раз любимчиков не осталось, ты, быть может, начнешь уже ходить к мессе, а не хлестать все утро кофе и трепаться о живописи. И сам знаешь, что сказал по этому поводу Святой Отец. — После таких слов мадам Лессар повернулась к дочерям Мари и Режин: те сидели рядом и делали вид, будто штопают чулки. — Не страшитесь, ути мои, маман не выдаст вас замуж за еретика.

— Так я уже, значит, еретик?

— Кому только такое в голову придет? — сказала мамаша Лессар. — Да я распоряжусь, чтобы этот крепкий швейцар месье Роблар надавал им по ушам. Полагаю, расценка у него — два франка. — И мадам протянула руку за монетами. — S’il vous plaît.

Папаша Лессар полез в карман. Для него почему-то было совершенно приемлемо, что он должен платить вышибале «Галетной мельницы» месье Роблару, чтобы тот защищал его честь от обвинений в ереси, которых пока никто не предъявил. Уж чего-чего, а деловой сметки художника папаше Лессару доставало.

Несмотря на блокаду, мадам Лессар копила на черно-белое полосатое платье, в котором можно пойти на танцы. Только в «Галетной мельнице» — да и ни в каком другом танцзале городе — никаких танцев не будет. Мужчины, остававшиеся в городе, — даже те, кому удалось до прихода пруссаков отправить куда-нибудь семьи, — все вечера и воскресенья проводили на баррикадах, а женщины, если не прятались в подвалах, были заняты, как обычно, — кормили детей и присматривали за ними. Бакалейщики, мясники и пекари старались, как и раньше, — кормили парижан, даже когда кормить их уже было нечем.

Первыми исчезли куры и утки — их загоняли в углы монмартрских задних дворов. В начале — только те утки и куры, что были понежнее, но как только пропало кормовое зерно, в котелки отправились и несушки. В итоге провозглашать приход зари не осталось и одного матерого петуха. Поезда больше не свозили живность из деревни, и мясники огромного парижского рынка Ле-Аль целыми днями просиживали в кафе, сжимая окороками кулаков кордиалы «перно», пока и аперитив во всем городе не закончился. Двух дойных коров Монмартра — собственность crémerie мадам Жакоб — первое время щадили: они могли пастись на заднем склоне горы и на пустырях Дебрей, нахаловки возле кладбища, — но когда всю траву подъели до корней и на мясо забили даже лошадей Национальной гвардии, Сильви и Астрид с их меланхоличными глазами отправили в pot-au-feu, который мадам Жакоб присолила собственными слезами.

Когда осенью осада только начиналась, все огороды Монмартра и Дебрей полнились кукурузой и исчерченной слизнями тыквой, но уже через две недели после прихода пруссаков, когда извне в город перестали поступать припасы, на грядках оставались лишь корнеплоды. Да и те были столь редки, что холостяк, располагающий приличною репой, мог запросто обнаружить себя в обществе выводка гиеродул с Пигаль, горевших желаньем обменять целый вечер отлично смазанных чар на обещанье половины клубня.

С первыми раскатами прусских пушек папаша Лессар уже знал, что грядет; поэтому он скупил всю муку, что лишь мог найти, после чего собрал в сарае дюжину пустых мучных мешков и взял с собой Люсьена. Они спустились с горы в бондарную лавку, приютившуюся среди фабрик Сен-Дени. Там они заплатили, сколько спрошено, и набили свои мешки из-под муки мельчайшими дубовыми опилками.

— Печи топить будете? — спросил бондарь. — Очень умно. Жару много дает. Только если в воздухе летают, могут рвануть.

— Я знаю, это как мука, — ответил папаша Лессар. — Буду осторожней.

Он вовсе не собирался топить опилками печь. Пожал бондарю руку, после чего нанял тряпичника с ослом и тележкой, чтобы тот завез мешки опилок к ним на гору.

— Если крепкий французский дуб годится для вина, для хлеба нам он тоже сгодится, — сказал отец Люсьену, и они двинулись на Монмартр вслед за тележкой. — Фокус в том, чтоб досыпать не больше четверти, а то тесто не подымется. Но если на корочки — так и пополам разбавлять можно.

— А откуда ты знаешь про опилки, папá?

— У нас очень старая профессия, и никому нет охоты слушать оправдания, почему булочнику нечем торговать. Да что там, однажды на острове Ситэ жили два пекаря — так они иностранных студентов из Сорбонны на пирожки пускали. И никто из покупателей ни разу не пожаловался. Разоблачил их только один немец — сына потерял, приехал разбираться и все выяснил. Людоедство, прямо на ступеньках Нотр-Дама.

Глаза у Люсьена стали как его кулаки — что за кошмарные вещи предлагает отец.

— Но, папá, мне кажется, я еще маленький, чтобы молоть студентов на пирожки. Может, пусть лучше Мари и Режин тебе помогают? Они выше ростом.

— О, мы не станем начинать со студентов, Люсьен. Они проворны, их трудно бить по голове. Мы тебе подберем что-нибудь полегче. Например, начнешь с бабули.

Люсьену было трудно даже переводить дух. Но почему тряпичник улыбается? Может, его тоже взяли в долю? Может, это он будет подвозить бабуль к булочной. А, тогда неплохо. Люсьен знал, что если бабуля будет не с Монмартра, он без посторонней помощи нипочем не затащит ее в гору.

— Может, я тогда лучше попрошу бабулю зайти к нам в пекарню? Придумаю что-нибудь — маман помочь, к примеру, а когда…

— О, такое совершенно не потребуется, Люсьен. Просто дерябнешь ее по голове. Так обычно и поступают.

Тряпичник кивнул, словно бить бабушку по голове и есть общепринятая метода.

На глаза мальчишки навернулись слезы.

— Но я не хочу. Не хочу дерябать бабулю. Не хочу. Не хочу. Не хочу.

— Э, страшное дело — война, — произнес тряпичник.

Папаша Лессар потрепал сына по голове и прижал к бедру — так он его обнимал.

— Тш-ш, сынок, не плачь. Я просто еб тебе мозг.

Тут уж тряпичник не выдержал, закинул голову и захохотал так, как умеют лишь французы с семью оставшимися зубами и совестью, пропитавшейся вином. Так бы ржал его осел, если б курил взатяг одну от одной и только что вылизал черту зад, чтоб приятного вкуса на языке не оставалось. Тряпичник не был мерзавцем, но мерзавцы завидовали его хохоту.

В ужасе и унижении своем, а также толком не отдышавшись, Люсьен замолотил по отцу кулаками. Первый удар отскочил от пекарскому зада, не причинив тому вреда, зато второй точно и с немалой силой пришелся по причинным местам папаши Лессара, и в этот миг время для булочника остановилось. Еще не успел дух его отлучиться из тела, а это последнее рухнуть от боли на мостовую, как Лессар-старший подумал: «А у мальчика чувство юмора его мамаши».

Люсьен побежал вверх по склону домой, а папаша Лессар сказал тряпичнику:

— Чувствительный мальчик. По-моему, станет художником.

Мадам Лессар встретила его на вершине лестницы, уперев руки в бока, а подбородок выставив вперед носом дредноута.

— Значит, учишь моего сына делать из моей мамы пирожки, да?

— Это была просто бабуля, а не его бабуля. Я над ним подсмеивался. — «Хотя это мысль», — подумал Лессар. Если уж выбирать для пирожков бабуль, из тещи действительно выйдет отличная изобильная начинка — стоит лишь представить, как в солнечный день спаренный локомотив ее бюста влечет за собой целую груду кучевых юбок по рынку Лувесьена, а дети и собаки укрываются за нею в теньке. Папаша Лессар еще раскается за такую мысль, это он точно знал, волей или неволей — но раскается. — Я обожаю твою маму, любовь моя. Я просто готовил мальчика к тому, что ему придется искать новые источники начинки для наших изделий.

— Например, его бабулю?

— Например, крыс, — ответил папаша Лессар.

— Нет… — произнесла мадам Лессар, шокированная в кои-то веки непритворно.

— Ну, знаешь, заяц — тоже грызун, а какой вкусный.

— Ну вот, теперь ты кормишь меня крысами. Мама ведь меня предупреждала.

— Нет, chére, крысы у нас будут только для покупателей.

«А твоя мамаша пускай благодарит всех святых, что живет в Лувесьене, а то из старой суки получился бы отличный жирный пирог — всем у нас на горе бы хватило», — подумал он.

* * *

Люсьен не сразу привык к обязанностям крысолова. Вообще-то первые пару дней он все утра напролет загонял добычу в темные углы Монмартра — и тут же оказывалось, что добыча гонит его из тех же углов, только все крысы при этом почему-то утраивались в размерах и, если он не ошибался, размахивали при этом ножами.

Мадам Жакоб, хозяйка молочной, однажды утром нашла его за «Галетной мельницей». Люсьен дулся. Мадам по привычке отправилась на северный склон за своими коровами, но те к тому времени уже отошли в мир иной, и пасла она теперь одних призраков.

— Крыс не досталось, Люсьен?

— Никто не должен знать, что я ловлю крыс, — ответил мальчик.

— Но ты же их ловишь, правда?

— Они такие огромные! Они пытались меня изнасиловать и убить.

— Ах, но папаша Лессар, как и я, должен кормить Монмартр. Я тебе вот что скажу, Люсьен. Давай я тебе подскажу, что ловить проще, ты мне это принесешь, а я тебе за это дам три ловушки, которые у меня есть, и чеснока. С ним крысиный pâté твоего папы будет вкуснее.

— Проще ловить? — переспросил Люсьен. Только бы мадам Жакоб опять не предложила охотиться на бабуль: после неудачного опыта с крысами не хотелось даже представлять себе, сколько насилия и убийства навлечет на его голову одна разгневанная бабуля.

— Escargots, — произнесла мадам Жакоб. — Рано поутру улиток можно найти на кладбище, пока на могильных камнях еще лежит туман.

— Merde! — произнес в ответ Люсьен. Впервые в жизни.

* * *

Наутро, пока отец еще готовил дубовые хлебы к выпечке, Люсьен прошел по рю Лепик, миновал бездвижные лопасти «Галетной мельницы» и спустился в Дебри, где ряд за рядом тянулись крохотные лачуги, ветхие сортиры и вытоптанные огороды за частоколами суковатых ветвей; попадались здесь сломанные фургоны и отдельные мусорные кучи. Обычно Дебри просыпались с воплями, но сегодня, странное дело, здесь стояла тишина. На улочках не было ни припозднившихся шлюх, ни ранних мусорщиков. Не кукарекали петухи, не гавкали собаки, а все, кому здоровье позволяло работать, жили в лагерях за баррикадами вместе со всем ополчением. Из десятков жестяных труб лишь одна пускала над крышами смолистую струю дыма — кто-то жег промасленные тряпки, отгоняя утренний озноб: единственный признак, что не все в Дебрях вымерли.

Люсьен поежился и заспешил вниз по склону к кладбищу. Там, среди платанов и каштанов, замшелых памятников и почернелых бронзовых дверей в усыпальницы он и нашел свою добычу. На третьем же надгробии, мимо которого шел, — сравнительно свежей базальтовой плите покойного Леона Фуко — сидел рассерженный escargot, рожки дыбом. Слизень озирал свое каменное царство, как дракон — запасы золота.

— Ага! — сказал Люсьен.

— Ага! — ответил слизень.

Люсьен тут же выронил деревянное ведерко и убежал, размахивая руками и вопя во весь голос, как будто увидал призрака, в чем, собственно, он и был вполне уверен.

— Мальчик, постой, постой! — раздался голос позади.

Люсьен оглянулся через плечо, но орать не прекратил, чтобы не сдавать позиций. Но позади него стоял не призрак и уж вовсе не разговорчивая улитка, а старик — худой, как скелет, в охряном костюме из шотландки, который лучшие свои дни повидал лет тридцать назад. Старик держал улитку за панцирь двумя пальцами и протягивал ее Люсьену.

— Она твоя, мальчик. Ну же, бери. — На старике были толстые очки в черепаховой оправе — они сидели на длинном угловатом носу.

Люсьен бочком подобрался к старику, забрал с земли ведерко и протянул ему. Старика этого он видел и раньше — тот ковырялся в одном огородике в Дебрях. Неизменно в этом своем чистом, хоть и ветхом клетчатом костюме, на груди — медаль на трехцветной ленте. Старик опустил улитку в ведерко.

— Merci, Monsieur, — сказал Люсьен и слегка поклонился, хоть толком и не понял зачем.

Старик был очень высок — ну или выглядел каланчой из-за того, что был так худ. Он присел на корточки и заглянул в ведерко.

— Должно быть, великий мыслитель, этот вот, — сказал он. — Я за ним уже час наблюдаю на могиле Фуко.

Люсьен не понял.

— Это не мне, — ответил он. — Это мадам Жакоб.

— Да неважно. — Старик распрямился и встал. — На вкус они как грязь. Без масла и чеснока — все равно что грязь жуешь. Но есть один секрет: ешь улиток только с могил великих мыслителей. Фуко вот был блестящий человек. Вычислил, как измерять скорость света. И всего два года назад умер. Наверняка душа его еще сочится из могилы, а эта улитка ее поедает. Если же мы съедим эту улитку, и нам достанется его ума, разве нет?

Люсьен этого не знал, но старик явно ожидал ответа.

— А да? — предположил мальчик.

— Верный ответ, молодой человек. Как тебя зовут?

— Люсьен Лессар, месье.

— Тоже верно. А я — профессор Гастон Бастард. Можешь звать меня Ле-Профессёр. Работал учителем, теперь на пенсии. Ее мне дало Министерство образования и медалью наградило. — Он постукал по ленточке. — За отличие.

Профессёр опять умолк и навострил ухо, словно опять ждал ответа, поэтому Люсьен произнес:

— Вы отличный?

— Très bien! — сказал Профессёр. — Пойдем. — Он развернулся на каблуках очень сношенных сапог и зашагал по тропинке — спина прямая, как у двадцатилетнего юноши, подбородок гордо воздет, словно за ним маршем шагает целая колонна. — Знаешь, что все это кладбище разбито на месте старого карьера? Римляне две тысячи лет назад добывали здесь известняк.

Профессёр умолк, обернулся, подождал.

— Римляне, — повторил Люсьен. Он уже уловил ритм. Когда с ним разговаривали мама, папа или кто-то из взрослых, им на самом деле интересно было слышать лишь собственные голоса, а он мог отвлекаться, сколько влезет, думать о своей любезной Лапочке, об ужине, о том, что ему нужно пописать. А вот Профессёр требовал внимания.

— Многое в Париже изначально строилось из камня, который добывали в этом карьере. Вот! Еще одна.

Профессёр остановился и подождал, пока Люсьен заберет толстую улитку с очень старого надгробья, почти совсем зеленого от мха. После чего они двинулись дальше.

— Потом на Монмартре стали копать гипс, из которого делали…

Люсьен понятия не имел, что такое гипс. На миг он забыл дышать — до того тщательно старался думать. Он знал: если что-то копают, оно лежит в земле. Мальчик попытался вспомнить, что же делается из того, что лежит в земле.

— Луковый суп? — спросил он.

Профессёр глянул на Люсьена поверх очков.

— Штукатурку, — ответил он. — Из гипса делают штукатурку. Лучшую на свете. Вероятно, ты слыхал о парижском алебастре?

Люсьен не слыхал.

— Слыхал, — ответил он.

— Так вот, на самом деле, этот гипс — монмартрский. Вся гора некогда была так изрыта каменоломнями, что на ней было опасно строить дома. Чтобы придать ей прочности, в шахты пришлось заливать цемент. Но какие-то еще остались. Обнаруживаются после сильного дождя — или если кто-то слишком глубокий погреб роет. Один вход есть и в Дебрях. — Профессёр воздел бровь, словно бы ожидая ответа, хотя вопроса он не задавал.

— В Дебрях? — уточнил на всякий случай Люсьен.

— Да, невдалеке от моего дома. Спрятан. Оттуда родом лучшие крысы.

— Крысы? — переспросил Люсьен.

Еще час они собирали улиток с надгробий, и Профессёр научил мальчика ходить по их жемчужным липким следам под кустами и на листьях и отыскивать тех, что уже спрятались на день.

— На вкус они будут лучше, если на неделю оставить их в тазике с кукурузной кашей — пусть поживут на ней с недельку, чтоб из них вся земля вышла. Но увы, кукурузы нынче не достать. Тебе же все равно лишь улитка Фуко будет полезна.

Профессёр настоял, чтобы Люсьен оставил себе ту улитку, которую они сняли с могилы Фуко: положил в карман и дал слово, что съест ее сам, чтобы впитать немного души великого ученого, переваренной слизнем.

— А вот, — промолвил Профессёр, — если б нам добыть улиток с кладбища Пер-Лашез… Там-то великие мыслители похоронены. Тут же улитки кормятся в основном всякими прохвостами.

Люсьен был доволен, что ведерко наполнилось почти до краев, но, тащась за стариком к его лачуге в Дебрях, начал подозревать, что его благодетель может запросто оказаться безумцем.

Профессёр впустил мальчика в свой двухкомнатный домик. Почти весь утоптанный земляной пол в передней комнате занимало что-то похожее на маленький скаковой круг. У одной стены стояли две клетки, обе — где-то по колено. В одной копошились мыши, в другой — крысы. Где-то по дюжине каждого вида.

— Лошади и колесничие, — пояснил Профессёр.

— Крысы. — Люсьена передернуло. Тут в клетке они казались гораздо меньше, не такими опасными. Они вряд ли бы его изнасиловали и убили — в отличие от тех, которых он встречал в диких углах Монмартра.

— Я их дрессирую к выступлениям, — сказал Профессёр. Он сунул руку в клетку побольше и вытащил одну крысу — ту, похоже, ничуть не обеспокоило, что ее взяли в руку: она просто к этой руке принюхалась, словно рассчитывала на еду. — Хочу, чтобы они изобразили гонки на колесницах из романа «Бен-Гур», — продолжал он. — Крысы у меня будут лошадьми, а мыши — колесничими.

Люсьен не знал, что ему на это сказать, но тут заметил, что с одной стороны у овала скаковой дорожки действительно выстроились шесть маленьких колесниц.

— Я их выдрессирую, а потом буду устраивать представления на пляс Пигаль и брать деньги с людей за то, чтобы посмотреть эти скачки. Может, и ставки делать разрешу.

— Ставки, — повторил Люсьен, стараясь не отставать в энтузиазме, звучавшем в голосе старика.

— Их нужно награждать, когда они делают то, чего ты от них хочешь. Я пытался их наказывать, если они вели себя плохо, но от молотка они как-то все падают духом.

На глазах у Люсьена Профессёр приделал крысу к колеснице, поставил на дорожку, после чего вынул из другой клетки мышь и посадил в колесницу. Мышь незамедлительно слезла и принялась искать выход в стенке, окружавшей скаковой круг. Вскоре по всей арене уже метались крысы и мыши, а две лошади даже умудрились перелезть через стену и влекли свои колесницы под настоящими стенами комнаты, ища выход наружу. Профессёр призвал на помощь Люсьена, и они гонялись за крысоконями и мышевозничими, пока всех не переловили и не вернули в клетки, а сами не остались стоять на коленях на этом крошечном ипподроме, пыхтя и отдуваясь.

— О, надо мной насмехались, — произнес Профессёр. — Дразнили трехнутым. Но когда я устрою это представление, меня начнут превозносить за гениальность. Я ведь тоже ел улиток Фуко, знаешь?

— Пардон, конечно, месье, но вас все равно могут дразнить трехнутым.

— И ты считаешь меня трехнутым, Люсьен? — спросил Профессёр тем же учительским тоном, каким задавал мальчику все остальные вопросы.

К счастью, это он спрашивал у сына булочника с Монмартра, где все трехнутые, похоже, и любили собираться; мало того, отец научил этого мальчика, что великие люди часто бывают эксцентриками, непредсказуемыми и загадочными, и лишь из-за того, что мы не понимаем избранного ими пути, в их предвиденье сомневаться нам вовсе не след.

— Я считаю, что вы гений, месье, хоть и трехнутый.

Профессёр поскреб лысину крысой, обдумывая ответ, после чего пожал плечами.

— Ну, медаль мне все равно уже дали. Тащи своих улиток мадам Жакоб. Завтра можешь вернуться — подсобишь, когда я буду учить мышей держать поводья. А я покажу, где ловить мясо для pâtés твоего папы.

* * *

На мадам Жакоб не произвело впечатления, что улитки Люсьена питались душами гениев, но она все равно дала ему три обещанные мышеловки и косицу чеснока для отца. Мышеловки на самом деле представляли собой небольшие клетки из литой бронзы. В боках у них были круглые воротца, куда могла зайти крыса, и пружинный механизм, запиравший эти воротца, когда крыса наступала на особую пластинку. К каждой ловушке сверху крепилась латунная цепочка с якорным кольцом.

Профессёр показал Люсьену вход в старую гипсовую шахту, который прятался в лавровых зарослях чуть выше Дебрей. Люсьен часто играл там с друзьями и кусты эти знал хорошо — ему были отлично известны ежевичные колючки, сплетавшиеся с лавром, и их зверские шипы. Именно из-за них, вероятно, кусты не извели на дрова, а вход в шахту не завалили, как прочие.

— В шахту надо зайти подальше, чтоб там было по-настоящему темно, — сказал Профессёр. — Крысы — животные ночные, предпочитают гулять во тьме. Но слишком глубоко не заходи. Может случиться обвал. Сразу за грань света, не дальше. Там-то я и наловил своих подопечных.

Наутро Люсьен приволок тяжелые мышеловки ко входу в шахту, затащил внутрь и остановился там, где заканчивался свет. Не дальше. Стараясь не присматриваться к паутине над головой и особо не вглядываться в чернильную тьму шахты, он снарядил каждую ловушку крохотной полоской кожуры от колеса камамбера, закрыл крышки и завел пружину, как научила его мадам Жакоб. Задвинул все мышеловки в темноту к стенке — и тут его обуяла паника. Он выбежал из шахты, будто за ним гналась орда бесов.

Назавтра, решил он, когда придет пора идти за ловушками, он возьмет с собой свечу и еще, наверное, отцовский мясницкий нож, а также, может, удастся одолжить в церкви хотя бы одну пушку, раз они из нее там не стреляют; но вместо всего этого он прихватил с собой своего приятеля Жака. Точнее сказать — завлек легким преувеличением ценности того, что им предстоит изъять из шахты.

— Пиратские сокровища, — сказал Люсьен.

— А сабли там будут? — спросил Жак. — Я б хотел себе саблю.

— Ты пока свечку подержи. Мне ловушки надо найти.

— Но почему ты ищешь ловушки?

Люсьен меж тем пытался высчитать, как им удалось зайти так глубоко в шахту и до сих пор не наткнуться на мышеловки. Вопросы Жака его отвлекали.

— Давай потише, Жак, а то нам придется изнасиловать и убить твою бабулю, а потом смолоть на пирожки.

Люсьен был вполне уверен: родители бы могли гордиться тем, как он справился с этой проблемой, — но когда Жак зашмыгал носом, он прибавил:

— Потому что так поступают все пираты. — «Как маленький. Ну почему все дети так расстраиваются из-за каких-то пирожков?»

— Нет! — взвыл Жак. — Ее нельзя! Ты не… да я…

Но не успел он объявить о своих намерениях, из тьмы донесся скрипучий голос:

— Кто здесь?

И Жак немедля с воем припустил прочь, к выходу, Люсьен — следом. Через несколько шагов свеча у Жака погасла, а еще через несколько Люсьен споткнулся и, падая, врезался головой в стену шахты. От удара перед глазами у него заплескалось яркое белое пламя, а в ушах пронзительно заныло — словно прямо в голове у него кто-то стукнул по камертону. Когда ему, наконец, удалось встать на четвереньки и сполохи в глазах погасли, он оказался в полной темноте и совершенно не соображал, где здесь выход. Шагов Жака тоже слышно уже не было, куда бы тот ни побежал.

Он прополз несколько шагов, опасаясь, что если встанет — споткнется снова. Гипсовый порошок на полу был мягок, руки и колени тонули в нем. После нежданной встречи со стеной Люсьен решил судьбу не испытывать и держаться пониже к земле. Еще несколько шагов — и ему показалось, что он различает какой-то свет. Он встал. Да, там явно что-то светится.

Люсьен пошел на огонь, осторожно ощупывая носком почву перед тем, как поставить ногу. Различил некую форму — оранжевый прямоугольник. Решил было, что там выход из каменоломни, но еще несколько шагов — и он понял, что свет падает откуда-то сбоку, а никакой прямоугольник сам по себе не светит. Коридор здесь сворачивал за угол. Перед ним был натянутый холст, но Люсьен видел его сзади. От шляпок гвоздей на распялках отражалось пламя одной свечи.

Из-за холста доносилось чье-то натужное дыхание.

Люсьен продвинулся чуть дальше за угол и замер. Прекратил дышать. За холстом был человечек — голый, весь какой-то бурый, ноги в белой гипсовой пыли. Он склонялся над чем-то темным и длинным на полу. Что-то длинное и темное на полу он скоблил каким-то ножом. Похоже — стеклянным, но очень и очень острым.

Люсьена уже начало потряхивать от того, что он так долго не дышит, и он позволил себе вздохнуть — медленно, мелко, тихо. В висках, в глазах у него колотилось сердце, но шевельнутся он не смел.

Человечек проводил лезвием по всей длине темного чего-то, а после соскабливал это в глиняный кувшинчик и вздыхал, словно бы с удовлетворением. Таким же движением папаша Лессар соскребал остатки муки с доски после того, как вылепит хлебы.

И тут что-то на полу шевельнулось, простонало — как животное, — и Люсьен чуть было не подпрыгнул от неожиданности, но вовремя сдержался. То был человек — женщина, и она шевельнула ногой в узкой полоске света. Нога была синяя. Даже под тусклым оранжевым огоньком Люсьен это видел. А теперь и различил, как именно она лежит — на боку прямо на полу шахты, одна рука вытянута так, что исчезает в темноте.

Человечек постукал лезвием о кувшин, стряхивая то, что на него налипло, повернулся, ткнул ножом туда, где должно было оказаться лицо, и нажал. Женщина застонала, а у Люсьена опять перехватило дух — да так, что он невольно тявкнул.

Человечек вмиг развернулся к Люсьену с лезвием наготове, глаза — что черное стекло во тьме.

— Кто здесь?

— Merde! — произнес Люсьен второй раз в жизни, и слово повисло у него за спиной долгим воем сирены. Он ринулся во тьму, выставив перед собой руки, и это звуковое «дерьмо» тащилось за ним, пока он не узрел свет дня и свободы — милый зеленый свет на колючих кустах у входа в шахту. Он уже почти был там, почти выскочил, когда у самого выхода до него дотянулась длинная рука и вздернула его в воздух.

 

Часть II. Синяя ню

 

Семь. Форма, линия, свет, тень

— Merde! — сказал Люсьен.

При создании любого произведения искусства наступает такой миг, когда художника — сколько бы подготовки и опыта он в эту работу ни вкладывал — одолевает смесь воодушевления и ужаса. Это миг «Ох, ёпть, и во что я только ввязался!» — безудержная паника, что сродни паденью с большой высоты. Миг Люсьенова «merde» настал, когда Жюльетт выронила простыню, которой прикрывалась, и спросила:

— Как ты меня хочешь?

И хотя весь опыт его предыдущей жизни складывался как-то так, чтобы приблизить этот момент — вот этот самый миг, — и Люсьен был для него совершенно избран и к нему уникально подготовлен, ничего другого сказать он не смог.

Ну, то есть что-нибудь придумать-то можно: «На диване, у стены, на полу, согнувшись, обернувшись, вверх тормашками, кверху дном, побыстрей, помедленней, понежней, погрубей, поглубже, пожестче, погромче, потише, сбивая ногами торшеры, дико, пока Париж горит, снова и снова, пока из тел наших не вышибет весь дух, — вот как я тебя хочу».

Но всего этого он не сказал. Не нужно было. Она и так знала.

— В какой позе? — добавила она.

— Я думаю, — ответил он.

«Форма. Линия. Свет. Тень». Он мял эти слова в уме, как глину. «Форма. Линия. Свет. Тень».

Когда в девятнадцать лет он впервые вошел в студию Кормона и сел у мольберта с другими юношами, учитель им сказал:

— Видьте форму, видьте линию, видьте свет, видьте тень. Видьте соотношения линий. Натурщица — собрание этих элементов, а не тело.

По сигналу учителя на помост взошла молодая женщина, тихонько сидевшая у печки, и сбросила халат. По студии разнесся коллективный вздох. Новенькие вроде Люсьена на секунду вообще перестали дышать. Девушка была отнюдь не красоткой. В одежде продавщицы Люсьен бы на нее и не взглянул, но тут она была голая, в ярко освещенной комнате, а ему девятнадцать, и он живет в городе, где женщинам не разрешается ездить на верхнем этаже конки, чтобы кто-нибудь не заметил их лодыжки, когда они поднимаются по лесенке, и тем бы их не скомпрометировал. Это правда — сам он снимал квартиру лишь в квартале от борделя с патентом, а в задних залах кабаре девушки танцевали с голой грудью, и у всякого достопочтенного господина имелась любовница из demimonde, которую держали в съемной квартире где-нибудь на другом краю города — скрывали за двусмысленным прищуром и избирательным зрением жен. Но скрывали же.

На том первом занятии он видел «форму, линию, свет и тень» ровно столько, чтобы успеть хоть что-то зарисовать, но потом из работы его выдернули соски! Нет, не конкретные соски, а соски вообще — как идея — у натурщицы, и сосредоточенность его обвалилась каскадом образов и позывов, которые не имели ничего общего с искусством. Всю первую неделю, пока бедная девушка позировала, Люсьен боролся с искушением встать и заорать во весь голос: «Да ради всего святого, она ж тут голая — неужто никто из вас не думает о том, чтоб ее оттопырить?» Конечно, думают, они же все мужчины — ну, кроме урнингов, — им всем удается хоть что-то создать, только если эту потребность уложить баиньки.

Вторую неделю позировал старик — он доковылял до помоста sans халата, и мошонка его едва ль не влачилась по полу, а увядшие лядвия подрагивали под грузом лет. Странное дело, но с тех пор Люсьену больше не составляло труда интерпретировать фигуру как «форму, линию, свет и тень». И когда они опять начали работать с натурщицей, приходилось только вызывать в памяти образ того старика — и Люсьен снова возвращался на узкую тропу «формы, линии, света и тени».

Само собой, позволялся краткий миг, когда натурщица только раздевалась: «О да, она годится». И выяснялось, что они годятся почти все, даже если приходилось конструировать обстоятельства, в которых они годятся. «Ну, да, необитаемый остров, ты пьяный, через час тебя повесят, конечно, она годится». Но ничего похожего на Жюльетт Люсьен раньше не встречал — как художник, во всяком случае, потому что как мужчина он с ней уже встретился, он с ней уже не раз барахтался вообще-то: едва став любовниками, они были в экстазе от своих открытий у него в квартирке, во тьме, несколько недель целыми днями не выходили наружу. А потом она разбила ему сердце.

Теперь же все иначе. Она стояла перед ним, вся омытая светом с застекленного потолка, зримо сияя, совершенная и женственная, как любая статуя в Лувре, идеальная, как любая обретенная человеком красота, любая воображаемая мужчиной богиня. «О, она годится. Даже если б меня глодали волки, а я б не беспокоился их отгонять — она бы сгодилась».

— Что ты делаешь, Люсьен? — спросила Жюльетт. — Открой глаза.

— Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, — ответил художник.

— По-моему, мне такого еще никто не говорил.

— Вот она болтается, болтается… почти представил.

— Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.

Люсьен открыл глаза — хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.

— Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.

— Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.

— Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.

После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:

— Это у Венеры очень серьезные яйца.

— Действительно, — подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. — Мошонка весьма серьезных стáтей.

И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.

После чего Тулуз-Лотрек говорил:

— Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.

— Сегодня я не стану ничего писать, — сказал Люсьен Жюльетт. — На один набросок может уйти несколько дней. — И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.

— Это очень большой холст, — произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. — Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.

Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.

— Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника — огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане — великие картины.

— Великие махины, — хмыкнула она.

Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве — таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, — говорил ему Моне. — Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».

— А вот так пойдет? — спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. — Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.

— О нет, ma chère, — ответил Люсьен. — Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. — Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах — они были его детскими сказками.

— Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.

Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи — она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо — «Балкон», — а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию — на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица — Викторин. Она же… ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде — том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица — она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.

— Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, — сказал Люсьен.

— Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?

— Нет, я не это имел в виду…

— А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. — И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.

Сучка.

— Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.

— Сам опусти, — надулась она. — Я не умею.

— Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.

И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала — контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень — и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.

— Что? Нет! — Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.

Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места — взять ее силой.

— Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.

Она принялась собирать одежду со стула у дверей.

— Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.

Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.

— А у «Махи» — роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?

Сорочка скользнула через голову на плечи, и весь мир для Люсьена Лессара потемнел и погрустнел.

— Ты сердишься? Почему ты сердишься?

— Я не сержусь. Я устала. Я хочу есть. Мне одиноко.

— Одиноко? Я же здесь.

— Правда?

— Ну да.

Он сделал к ней шаг, обнял ее и поцеловал. И соскользнула прочь сорочка, спорхнули панталоны, за ними — его рубашка и все прочее, — и они накинулись друг на друга прямо на рекамье, и совершенно друг в друге потерялись. В какой-то миг в двери, возможно, забарабанили, но они этого не слышали, им было все равно. Там, где были они, все остальное — не важно. Когда, наконец, она взглянула на него сверху, с рекамье — он распростерся на полу, — свет за стеклянным потолком стал оранжевым, а пот на их телах выглядел в нем скользким пламенем.

— Мне надо идти, — сказала она.

— Быть может, я смогу начать завтра.

— Значит, с самого утра?

— Нет, в десять, может, одиннадцать. Мне сначала хлеб печь.

— Я пошла. — Жюльетт соскользнула с рекамье и снова собрала одежду. Люсьен не сводил с нее глаз.

— Где ты сейчас живешь?

— Есть одна квартирка в Батиньоле. С девушками из ателье снимаем.

— А тебе завтра на работу не надо разве?

— Хозяин понимает. Ему нравится живопись.

— Останься. Поужинай со мной. Останься у меня. Все-таки ближе.

— Завтра. Мне нужно идти. День кончился.

Она уже была одета. Люсьен отдал бы состояние, если б оно у него было, лишь бы еще раз увидеть, как Жюльетт натягивает чулки.

— Завтра, — повторила она. Положила руку ему на плечо и не дала встать, затем поцеловала в лоб. — Я выйду в переулок.

— Я тебя люблю, — сказал он.

— Я знаю, — ответила она и закрыла дверь.

* * *

— Ну? — спросил Красовщик.

Она поставила парасольку в стойку у двери и развязала широкую ленту, после чего аккуратно повесила шляпу на вешалку. Гостиная в квартире была невелика, но не запущенна. Перед розовато-лиловым бархатным диваном стоял кофейный столик Людовика XVI — мрамор и сусальное золото. Красовщик сидел в резном кресле из ореха того же периода, как злокачественный кособокий нарост, портящий собой элегантное деревянное изделие.

— Он не писал, — ответила она.

— Мне нужна картина. Раз мы потеряли работу Голландца, нам нужна краска.

— Это убыток. Но он напишет. Просто еще не начал.

— Я ему смешал краски. Зелень и фиолетовый с синевой, а также чистый цвет. Сложил в красивый деревянный ящик.

— Отдам ему завтра.

— И заставь писать.

— Я не могу его заставить. Я могу только сделать так, чтобы он хотел писать.

— Нам не нужен еще один перфекционист, вроде этого ебучки Уистлера. Нам картина нужна — и побыстрей.

— С ним нужно обращаться мягко. Этот — он особенный.

— Ты всегда так говоришь.

— Правда? Ну, наверное, так и есть.

— От тебя смердит сексом.

— Я знаю, — сказала она, садясь на диван, и принялась расшнуровывать ботинки. — Мне нужно вымыться. Где горничная?

— Нету. Уволилась.

— Испугалась? — Она стряхнула с ноги ботинок и, вздохнув, откинулась на спинку.

Красовщик кивнул, глядя в пол: похож на пристыженную обезьяну — словно шкодливая мартышка признает, что слопала священный банан. Опять.

— Ты же не пытался ее выебать, правда?

— Нет. Нет-нет. Делал краски. Она вошла.

— И увидела тебя?

— Случайно. — Он пожал плечами. — Ничего не поделать.

Она ухмыльнулась ему, расстегивая блузку.

— «Ничего не поделать?» Тебе же нравится, верно?

— Ужин она успела приготовить. — Опять пожал. — На печке. Горячая вода тоже есть.

Девушка по имени Жюльетт повела плечами, сбрасывая блузку, потом стянула через голову сорочку. Красовщик внимательно осмотрел ее грудь, когда она встала, расстегнула юбку и дала ей упасть на пол.

— Мне нравится это тело, — заметил он, разглядывая ее с головы до пят. — Кожа такая белая, что почти голубая, да? Волосы черные и блестят. Нравится. Где ты ее нашла?

— Эту? Эта моя. — Она отошла прочь в одних панталонах и чулках, а одежда осталась лежать кучкой на полу. — Наверное, ванну я сама себе буду наливать.

— Можно посмотреть? — спросил Красовщик. Он сполз с кресла.

Она остановилась и глянула на него через плечо.

— Зачем?

— Кожа хорошенькая. Читать нечего.

— Тебе же нравится их пугать, да?

— Ужин вкусно пахнет, а? Жаркое из телятины. Может, вернется. Не так уж она испугалась, по-моему.

Она резко развернулась к нему, и он столь же резко остановился, едва не вписавшись лицом ей в живот, — лобовое столкновение священного и нечестивого.

— Тебе их пугать нравится больше, чем ебать, разве нет?

Пожал плечами.

— Я старый. — Он оглядел комнату, словно пытаясь припомнить то, что сейчас где угодно, только не там, где она. — А пугать их ничего не стоит.

Она развернулась на пятках и тремя долгими шагами танцовщицы вошла в спальню, где стояла эмалированная ванна с высокой спинкой.

— Ох, ну тебя на хуй. Заходи.

— Merci, Bleu.

Так он звал ее — Блё, так он о ней думал, потому что это было уместное имя, чем бы она ни была. Он проковылял за нею.

— Но все равно найми нам завтра новую горничную, — сказала она. — И больше ее не пугай.

 

Интерлюдия в синем № 3: Лягушка во времени

Цвет вещества образуется поглощением света, который на него попадает, и резонансными частотами материала. Иными словами, когда молекулы материала резонируют с определенной частотой света, лучи света поглощаются. А если не резонируют, лучи эти либо отражаются, либо проходят сквозь. В глаз попадают только отраженные лучи — они и определяют цвет. Натуральные пигменты вроде ляпис-лазури, из которой делается Священная Синь, показывают свой цвет поглощением света. Это поглощение буквально преобразует орбиты электронов в атомах пигмента. Короче говоря, цвет на самом деле не существует — физически, как мы его воспринимаем, — пока на него не падают световые волны. От света он возникает, физически меняет поверхность.

Теоретически, если бы сквозь вещество проходил весь свет, такой предмет был бы невидим для глаза.

Странная штука, однако у позвоночных Земли истинно синего пигмента не существует. Рыбья чешуя, крылья бабочек, павлиньи перья, которые, на наш взгляд, — синие, на самом деле обладают так называемым структурным цветом: их поверхности состоят из микроструктур, которые рассеивают очень короткие волны синего света. Это называется рефракцией, и поэтому-то небо нам кажется синим, хотя никакой синей краски в нем нет.

Однако имеются неподтвержденные сообщения о том, что в бассейне Амазонки живет синяя древесная лягушка. Разные западные биологи наблюдали ее в трех случаях, однако при попытках поймать или сфотографировать ее, она как бы исчезала на глазах исследователей.

В местных легендах рассказывается о шамане, который нашел такую мертвую синюю лягушку и сделал из шкурки яд для своих стрел. Когда он подстрелил отравленной стрелой обезьянку, та исчезла — по крайней мере, он так утверждал. Но один мальчик из деревни того шамана вспомнил, что месяцем раньше нашел на окраине мертвую обезьяну, подбитую в точности шаманской стрелой, хотя до этого шаман на охоту не ходил. Синий яд со стрелы как-то перенес животное сквозь время.

Многие индейцы рассказывали, что видели, как амазонская синяя лягушка исчезает у них на глазах, и даже самые тщательные поиски в этом месте никакого результата не приносили. Лягушку больше не видели. Искатели не учитывали одного: не где искать, а когда.

 

Восемь. Афродита машет, как полоумная

Париж, 1890 г.

Люсьен работал в пекарне один часов до восьми, а потом спустилась Режин. Он стоял за прилавком в булочной. Мамаши Лессар нигде не было, хотя обычно она хлопотала в лавке — подметала, суетилась, расставляла полки и лари задолго до рассвета.

— Где ты была? — спросил Люсьен. — И где маман? Я тут едва управляюсь — и покупателей обслужи, и чтоб хлеб не сгорел.

— Маман устала. Сегодня она работать не будет.

Люсьен протянул покупательнице boule — большую круглую буханку, особенность их пекарни, — взял монеты и поблагодарил женщину, а затем повернулся к сестре. Он не припоминал, чтобы мама пропускала день работы — разве когда ездила к своей маме или мстила отцу за какую-нибудь обиду, реальную либо мнимую.

— Заболела? Послать за врачом?

Режин тяпнула его по затылку багетом, что Люсьен истолковал как «Нет, за врачом посылать не надо».

Два старика, убивавшие время за столиком кафе при булочной, расхохотались.

— А, Люсьен, жена тебе не нужна, э? С такой-то сестрицей.

— Семейный деловой совет, — сказала Режин. Она порхнула мимо как-то более угрожающе, чем обычно мимо порхала их мать, хоть и была вдвое меньше родительницы. Поймала Люсьена за тесемки фартука и потянула за собой в пекарню.

Не успел Люсьен полностью развернуться к ней, как она занесла багет, как топорище, зримо намереваясь вышибить брату мозги аппетитной хрумко-жёвкой корочкой.

— Как ты можешь что-то делать на этом складе, Люсьен? Как ты можешь там писать после того, что случилось с папá?

— Папá сам всегда хотел, чтобы я стал художником, — ответил Люсьен. Он не понимал, чего она так сердится. — И мы всегда пользовались этим складом.

— Как складом, идиот. Не как мастерской. Мы вас вчера там слышали. Жиль колотил в дверь, когда вернулся домой, а вы плевать хотели.

Режин вышла за плотника по имени Жиль — сына вышибалы из танцзала, тоже с Монмартра. Они теперь жили наверху с мадам Лессар.

— А Жиль где? Тоже на работу не пошел?

— Я отправила его по черной лестнице.

— Режин, это будет моя великая картина. Мой шедевр.

Багет прилетел быстро — и обернулся вокруг головы Люсьена. Лессары всегда гордились легкой нежной корочкой своих изделий, поэтому Люсьен отчасти удивился, до чего это больно — и даже сейчас, после стольких лет практики.

— Ай. Режин, я уже взрослый, и тебя это не касается.

— Там женщина была, обормот. С папá.

Люсьен вдруг забыл злиться, забыл, что он один все утро пек хлеб, забыл, что ему должно быть стыдно от того, что сестра слышала, как он занимается сексом.

— Женщина?

— Маман была в Лувесьене, ездила к grand-mère. А мы с Мари ее видели — только со спины, когда она на склад заходила. Какая-то рыжая прошмандовка. Мари пошла посмотреть, что там удастся разглядеть. Так и оказалась на крыше, когда упала.

Режин запыхалась — и вовсе не от того беспокойства, которое сознательно накручивала, чтобы добиться своего. Люсьен частенько уже видал такое и понимал, что причина не в этом.

— А маман знает?

— Нет. — Режин покачала головой. — Никто. Никто не знает.

— А мне почему не говорила?

— Потому что сама ничего не знала. Мы просто видели женщину — только ее спину, но у нее рыжие волосы… у профуры. Видели, как она заходит на склад с папá, а потом он запер дверь. Я не знаю, что там произошло. А потом, когда Мари упала, я просто не знала, что делать. Как-то все сразу и с перебором.

Люсьен обнял сестру.

— Прости меня. Я же не знал. Вероятно, он ее просто писал.

— Как ты вчера?

Люсьен не выпускал ее из объятий и гладил по спине.

— Мне надо идти. Сегодня я действительно пишу Жюльетт. Красками.

Режин кивнула и оттолкнула его:

— Я знаю.

— Мы раньше уже были вместе, Режин. Я думал, что потерял ее. А вчера — вчера у нас случилась встреча.

— И это знаю, но ты же младший. Это мерзко. Маман говорит, у нее теперь нет сына — ты погубил эту несчастную девушку.

— Два дня назад она грозила нанять русского, чтобы он поджег Жюльетт и скормил наших с ней детей собакам мадам Жакоб.

— Это пока она вас не слышала. Она не выйдет из комнаты, пока ты не сходишь на исповедь или пока не придет пора обедать. Смотря что раньше.

— Но мне двадцать семь лет. Ты правда думала, что я никогда раньше не бывал с женщиной?

— Ну, домой ты их не приводил. Мы считали, что тебе кто-нибудь дает, ну… из жалости. И девушки нынче очень много пьют.

Люсьен стряхнул с головы крошки.

— Я не женат, потому что художник, а не потому, что женщину не могу себе найти. Я же тебе говорил — у меня на жену нет времени. Это будет нечестно по отношению к ней.

— Так я тебе и поверила. Наверное, спасибо уже за то, что ты не гоняешься за мальчиками, как тот жуткий англичанин, что приходил к нам в булочную.

— Оскар? Оскар блистателен. По-французски говорит жутко, но человек блестящий.

— Иди, — сказала Режин. — Я присмотрю за лавкой. Иди пиши. И не рассказывай маман, что я тебе сказала. Никому вообще не говори.

— Не буду.

— И не будь мерзким.

— Не буду.

— И не становись затворником, как папа.

— Не буду.

— И дверь в мастерскую оставь открытой, чтоб мы видели, чем ты там занимаешься.

— Не буду.

— Иди. — И она взмахнула сломанным багетом. — Иди, иди, иди, братишка. Иди к своей профуре.

— Я ее люблю.

— Кому какая разница. Иди уже!

* * *

Все утро, пока хлопотал с хлебом, Люсьен твердил себе: «Сегодня я художник. Буду творить искусство. Я не швырну ее на рекамье и не оттопырю ее до бесчувствия, сколько бы ни умоляла». На самом деле он рассчитывал, что умолять она не станет, — он не был уверен в собственной решимости. «И если даже я швырну ее на рекамье и оттопырю до бесчувствия, просить ее выйти за меня не стану».

Когда Люсьен выбрался из пекарни, Жюльетт ждала его у двери в сарай. На ней было праздничное белое платье с голубыми и розовыми бантами, и высокая шляпка, больше походившая на букет, чем на головной убор. В таком наряде девушка скорее пойдет на танцы во дворе «Галетной мельницы» погожим воскресным вечером. Такое не станешь надевать, чтобы пройти несколько кварталов к художнику, перед которым все это и снимешь.

— Ну ты и красотка.

— Спасибо. Я принесла тебе подарок.

— И очень красиво его завернула, — сказал он, обхватывая ее за талию.

— Да не это, козел похотливый, кое-что другое. Покажу внутри.

Пока он отпирал дверь, она вынула из сумочки деревянный ящик с крышкой на петлях и открыла его.

— Смотри, краски! Торговец заверил меня, что лучшего качества. «Чистые пигменты», — сказал, что б это ни значило.

Внутри лежала дюжина тюбиков — больших, по четверти литра: краски в них хватит прокрыть весь холст, если только не писать импасто, как нравилось Ван Гогу, но Люсьен все равно не считал, что такой метод отвечает его сюжету. На каждом тюбике была приклеена маленькая бумажная этикетка с каплей краски — но никаких надписей, никаких пояснений, что за смесь.

— Но я сегодня собирался покупать краски у папаши Танги.

— А теперь вместо этого можешь сразу начать, — ответила она. Поцеловала его в щеку, поставила ящик с красками на столик, который Люсьен отвел для инструментов, и тут заметила ширму, появившуюся в дальнем углу сарая.

— Oh là là. Это забота о моей скромности?

— Так полагается, — ответил он.

Вообще-то он принес ширму из мастерской Анри на рю Коленкур ни свет ни заря, пока хлебы стояли в печи, чтобы не пришлось смотреть, как Жюльетт одевается или раздевается. Ему показалось, что так он, вероятно, не будет отвлекаться от работы.

Она вышла из-за ширмы в белом японском кимоно, которое Анри держал в мастерской для натурщиц — ну или для себя, потому что время от времени любил переодеваться гейшей, а их общий друг Морис Жибер его фотографировал. Но для того, чтобы Жюльетт стала хоть в чем-то похожа на крохотного художника-аристократа, халатик прискорбно не годился.

— Как ты меня хочешь? — спросила она, и полы кимоно разошлись сами собой.

Ну, это она его нарочно раздражает.

Люсьен смотрел лишь на холст — подчеркнуто, можно сказать, смотрел только на холст — и махнул ей, чтобы шла к рекамье, словно ему недосуг ей показывать, какую позу принять.

— Как вчера будет отлично, — сказал он.

— О, правда? Дверь запереть?

— Позу, — сказал Люсьен. — Позу как вчера, не забыла?

Она сбросила кимоно и возлегла в той же позе, что и накануне. Точно в той же, прикинул он, глядя на свой набросок. Довольно жутко, если натурщица сама так быстро принимает позу без дополнительных указаний.

Люсьен решил поместить ее в восточный гарем — по мотивам алжирских картин Делакруа. Фоном — роскошные текучие шелка и золотые статуи. Может, раб будет обмахивать ее опахалом. А то и евнух? Он уже слышал, как его отчитывают учителя — Писсарро, Ренуар и Моне: «Пиши то, что видишь. Лови миг. Пиши то, что реально». Но беленый сарай не годится для такой красоты, а фон закрашивать черным ему не хотелось, чтобы изображение выступало из тьмы, как у итальянских мастеров или у Гойи с его махой.

— Я думаю писать во флорентийском стиле — передать все оттенки в гризайле, серо-зелеными подмалевками, а потом сверху наложить цвета. Займет больше времени, чем другие методы, но мне кажется, только так я смогу запечатлеть твой свет. То есть вообще свет.

— А подмалевки другим цветом можешь? Скажем, таким вот синеньким, какой мне торговец продал?

Люсьен снова посмотрел на нее: солнце лилось с потолка на ее нагую кожу, — потом на холст.

— Да, да, это можно.

И он принялся писать.

Где-то через час Жюльетт сказала:

— У меня рука немеет. Можно шевельнуться?

И, не дожидаясь разрешения, стала размахивать рукой, как мельница.

— Конечно, я назову картину «Афродита машет, как полоумная».

— Такого раньше точно никто не писал. Будешь первым, кто изобразит машущую натурщицу. Может, начнется революция в искусстве.

Теперь она не только махала рукой, но и кивала. Ее асинхронные движения напомнили Люсьену причудливые машины Профессёра Бастарда.

— Может, стоит сделать перерыв? — сказал художник.

— Купи мне поесть.

— Могу принести что-нибудь из пекарни.

— Я хочу, чтоб ты меня повел обедать.

— Но ты же голая.

— Это не навсегда.

— Давай сначала я закончу твои бедра.

— О, cher, как аппетитно звучит.

— Перестань, пожалуйста, болтать ногами.

— Извини.

От холста он отошел лишь еще через два часа — и потянулся.

— Ну вот теперь, похоже, неплохо и прерваться.

— Что? Что? Я слышу чей-то голос? Я обессилела от голода.

Она драматично прикрыла глаза ладонью и сделала вид, будто лишается чувств, — на кушетке, названной именем ее тезки, это выглядело до странности уместно. Люсьен даже подумал, верную ли позу и мебель он ей подобрал.

— Может, ты оденешься, пока я мою кисти?

Она быстро села и надула губки, выпятив нижнюю.

— Я тебе прискучила, да?

Люсьен покачал головой; выиграть здесь невозможно — отец учил его, что в обращении с женщинами так часто и бывает.

— Куда хочешь пойти обедать? — спросил он.

— У меня есть мысль, — сказала она.

И не успел он до конца осознать, что именно она задумала, как они уже садились на вокзале Сен-Лазар в поезд на Шату, что лишь в нескольких милях к северо-западу от города.

— Это же обед, Жюльетт. Мне нужно вернуться на работу.

— Я знаю. Верь мне, — ответила она.

От станции она привела его на берег Сены. Люсьен увидел, что на островке, к которому от берега вели длинные деревянные мостки, собрались какие-то люди. Гребцы и лодочники пришвартовали свои суденышки к мосткам. Играла музыка, люди на островке смеялись, танцевали и пили, мужчины — в ярких полосатых костюмах и соломенных шляпах, женщины — в ярких разноцветно-пастельных платьях. По всему берегу бродили купальщики — они плескались, брызгались и плавали, а чуть выше по течению Люсьен разглядел парочки, возлежавшие вместе под ивами.

— Невероятно, рабочий день — и столько людей, — сказал он.

— Но чудесно, правда? — Жюльетт взяла его за руку и потянула за собой по берегу.

Люсьен увидел двух художников — они бок о бок работали на их берегу, очень сосредоточенные, кисти у них летали с безумной скоростью. Он было остановился посмотреть, но Жюльетт дернула его дальше.

— Эти двое — они же…

— Пойдем, будет очень мило.

В конце концов, Люсьен сдался неизбежному. Они ели и пили, они танцевали. Жюльетт флиртовала и с разными лодочниками, и с приличными господами, что бродили среди гребцов, присматриваясь к молоденьким девушкам, но едва в тех пробуждался интерес, она висла на руке Люсьена и признавалась ухажеру, что этот художник — ее единственный навсегда. Недовольство визави можно было потрогать рукой.

— Жюльетт, не надо так. Это… ну, я не знаю, что это, но всем от такого неловко.

— Я знаю, — ответила она и влажно чмокнула его в шею. Он поежился и рассмеялся.

Мимо как раз греб какой-то парняга в борцовке и канотье — он закричал:

— Ах, ничто не сравнится с воскресным деньком в «Лягушатнике», oui?

— Oui, — улыбнулся в ответ Люсьен и отсалютовал ему, прикоснувшись к полям своему канотье; он, правда, не помнил, что надевал его, да и, признаться, не припоминал, что оно у него вообще имелось. И был вполне уверен, что сегодня вторник. Да, вторник.

— Пойдем посмотрим, — сказала Жюльетт.

Они пошли по берегу, болтая и смеясь, и Люсьен подмечал, как на воде играет свет, а Жюльетт — как глупо все выглядят в купальных костюмах: некоторые мужчины даже купались, не снимая шляп. Под одной ивой они нашли местечко — ветви там спускались до самой земли, и там, на одеяле, они допили бутылку вина, там они дразнили друг друга, и целовались, и любили друг друга, и все это возбуждало, все казалось опасным и озорным.

А потом чуть ли не весь день — так показалось Люсьену — дремали в объятьях друг друга, а потом пошли обратно на станцию, откуда как раз отправлялся последний поезд в город. Доехали снова до Сен-Лазара, глядя в окно и поддерживая друг друга, ни слова не говоря. Оба при этом щерились, как блаженные идиоты.

Хотя извозчик был Люсьену не по карману, он заплатил, чтобы их довезли обратно до булочной, а на складе Жюльетт снова улеглась в той же позе на рекамье, а он занял место у холста, в руке — палитра, и вновь принялся за работу. Без единого слова, пока свет с потолка не стал оранжевым.

— Ну, всё, — произнесла Жюльетт.

— Но, chère…

Она встала и начала одеваться, словно только что вспомнила о важной встрече.

— На сегодня хватит.

— Раньше это звали «часом художника», Жюльетт, — сказал Люсьен. — Вечерний свет по-особому мягок, а кроме того…

Она поднесла палец к его губам.

— У тебя разве был нехороший день?

— Ну, э-э, да, хороший, конечно, только…

— Он закончен, — сказала она. И через минуту, одевшись, уже стояла в дверях. — Завтра.

Люсьен опустился на табурет — сидя на нем, он писал низ картины. Это был хороший день. Очень хороший. Вообще-то он не помнил, чтобы когда-либо раньше у него бывали такие дни.

Он отложил кисти и палитру и пересел на рекамье — кушетка была еще теплой после тела Жюльетт. «Лягушатник» — он много чего о нем слышал; рассказывали о чудесных временах. Он видел картины Моне и Ренуара, которые те писали, сидя бок о бок. Все оказалось еще волшебнее, чем он даже себе представлял. Люсьен откинулся на подголовник и прикрыл глаза рукой: перед глазами у него мелькал весь день. Интересно, думал он, почему за всю жизнь в Париже он ни разу не провел великолепный воскресный день среди лодочников и «лягушек» в «Лягушатнике»? Возможно, думал он, потому, что «Лягушатник» сгорел до самой ватерлинии в 1873 году, когда ему было всего десять лет, и его так и не отстроили заново. Да, вероятно, именно поэтому. Но это его почему-то совсем не беспокоило.

 

Девять. Ноктюрн в черном и золотом

Лондон, 1865 г.

Легкий туман омывал речной берег у моста Бэттерси. По Темзе огромными черными призраками ползли баржи — безмолвно, лишь «туп-туп» тягловых лошадей по бечевнику отзывался эхом от домов Челси.

Стоя на мосту Бэттерси, Красовщик напоминал призрак поленницы в ночи — обернутый в плащ, спускавшийся до самой земли, воротник поднят выше ушей и трется о широкие поля черной кожаной шляпы. Только глаза сверкали над толстым шерстяным шарфом.

— И какой псих станет писать по ночам, на улице и в холоде? — проворчал он. — На этом клятом острове всегда холодно и сыро. Ненавижу тут. — Пар валил у него изо рта через шарф и клубился из-под шляпы.

— Он псих настолько, насколько мы же и свели его с ума, — заметила рыжая и сама завернулась потуже в пальто. — И вот на этом же острове тебя провозгласили царем, поэтому не будь таким неблагодарным ушлепком.

— Ну так почини его. Если он будет писать по ночам, мы его потеряем.

Она пожала плечами:

— Иногда проигрываешь.

Она спустилась с моста в Челси и двинулась вдоль реки к художнику, который стоял у мольберта, на котором висела маленькая лампа, чтобы можно было разглядеть палитру и холст.

* * *

«Ну что за полоумный станет писать по ночам, на улице и в холоде?» — размышлял Уистлер. Он потопал ногами, чтобы не застаивалась кровь, и мазнул ультрамарином по центру холста, набрав его на широкую колонковую кисть.

Краску он разбавил так, что холст пришлось укрепить на этюднике горизонтально, иначе она бы стекала, будто он писал акварелью. Ну и хорошо, что ноктюрны свои он пишет на улице — от паров скипидара в мастерской у него быстро закружилась бы голова, особенно зимой, когда закрыты окна. Как будто голова у него и так не кружилась в мастерской с нею наедине.

Джо… Джоанна, его рыжая дикарка, его благо, его проклятье. Словно сирена из рассказа Эдгара По «Лигейя», быть может. Сверхъестественно разумная, пугающе прекрасная — однако неприкосновенная, почти неприкасаемая, таких он и любил касаться. Но ему с ней было так беспокойно и неприкаянно — он уже терял счет времени: вечером приходил в мастерскую и обнаруживал, что уже закончил картину, но не помнил, что работал над ней. По крайней мере, в этих ночных вылазках он отдавал себе отчет в том, что делает.

Но как же она может быть причиной этой его, гм, зыбкости? И почему ему спокойней, когда он работает ночами?

За спиной — женский голос:

— Мне кажется, когда ты метнул зятя в окно — с того момента все и пошло наперекосяк. Что скажешь, любимый?

Уистлер обернулся так быстро, что чуть не перевернул мольберт.

— Джо, откуда ты узнала, что я здесь?

— Я не знала. Я вышла погулять. Думала, ты, вероятно, дома, с мамочкой.

Суровая пуританка-мать как раз навещала его. Она приехала из Штатов проверить, что с ним, после того, как его сестра написала ей, что волнуется за его «умственное благополучие». Вне сомнений, ее к такому выводу подтолкнул тот случай, когда Уистлер швырнул ее супруга в витрину кафе.

— Ну, это было глупо, — сказала ему Джо в тот вечер.

— Он сказал, что ты похожа на мою прислужницу-потаскуху. — Невероятно, что приходится оправдываться за то, что встал за ее честь.

Но тут она стащила через голову ночную сорочку и голой скользнула ему на колени.

— Если туфля по ноге, любимый, — произнесла она. — Если туфля по ноге.

Таким же манером он проигрывал ей почти все споры.

Обнаружив, что матушка в Лондоне, Уистлер и Джо быстро вычистили из квартиры все улики того, что та сочла бы его «декадентской жизнью»: от его коллекции японских литографий до содержимого бара и самой Джо, которую Уистлер переселил к себе в мастерскую в нескольких кварталах от дома.

А уже через несколько дней, проведенных в разлуке с Джо, он себя почувствовал иначе — как будто к нему вернулась некая его часть, давным-давно утраченная; но кроме того, ему в ярких деталях начали грезиться, как он пишет несуществующие картины или бывает с ней в местах, где никогда не бывал. Теперь же, в холодной и сырой лондонской ночи он скорее ощущал, что не одержим ею, не вдохновлен, не ошеломлен, а… ну… что боится ее.

Не выпуская из руки палитру, Уистлер шагнул к ней и поцеловал в щеку.

— Извини, я тут экспериментировал с бликами света на реке. Текстуры масла создают атмосферу.

— Я вижу, — сказала она. — Так мамаша, значит, считает, что ты спятил?

— Нет, что я просто глубоко развращен.

— Сочту это комплиментом, — сказала она, оплетая рукой его талию. — Ты ужинал?

— Да. Люди ужинают рано, когда к каждой трапезе ждут Господа нашего. У него, очевидно, все дни расписаны по минутам.

— Пойдем в студию, Джимми. Я тебя угощу.

— Спасибо, но я не голоден.

— А кто говорит о еде?

Он шагнул прочь из ее объятий и вернулся к холсту.

— Нет, Джо, мне нужно работать.

— Тебе же этот чертов свет ловить не надо — тут темень, как у черного пса в жопе. Пойдем, хоть согреешься.

— Нет, иди одна. Я завтра попробую в мастерскую заглянуть, тогда и увидимся.

Но никуда заглядывать он не собирался. Если все пойдет по плану, завтра он уже сядет на пароход в Южную Америку. Он установил раскладной трехногий табурет перед мольбертом и уселся, делая вид, что погружен в работу. Джо сказала:

— Сегодня в студию заходил тот жутковатый бурый типчик. Сказал, ты должен ему картину.

— Меня это уже не касается, Джо. Мои работы продаются. Я не могу отдавать картину за несколько тюбиков краски.

Она кивнула и сняла перчатки — тщательнее, чем обычно требовалось для такого простого действия, словно бы прикидывая, что за этим последует.

— Мне кажется, тебе известно, что дело не только в тюбиках.

— Прекрасно, тогда я оплачу наличными. Если зайдет опять, скажи, что в мастерской я буду в понедельник.

К понедельнику он уже будет посреди Атлантики — на всех парах плыть к Чили, писать там батальные полотна. Мать ему все уши проела насчет того, что он бросил Уэст-Пойнт, чтобы стать художником, да и на такую мысль его навела благородная служба брата — он был хирургом в армии Конфедерации. Интересно, подумал он, как это характеризует человека — отправляться на войну, лишь бы сбежать от любовницы.

Джо подошла к нему, провела рукою по волосам, очертила ему лоб ногтем.

— Ты больше не сердишься, что я позировала Курбе?

С другом и наставником Уистлера реалистом Гюставом Курбе они отправились в Нормандию, и однажды Джеймс вернулся днем с берега, где писал рыбачьи лодки, а Джо раскинулась голая на кровати, и ее рыжие волосы медно горели в лучах солнца из окна, а Курбе, у мольберта, писал ее. Тогда Уистлер не сказал ни слова. Они же, в конце концов, художники, а любовница Курбе вышивала в соседней комнате, но когда они с Джо остались наедине, он взорвался.

— Нет, не сержусь, — ответил он, не отрываясь от ноктюрна, который писал. — Его картина и рядом не стоит с моей тогдашней.

— А, так вот в чем дело. Тогда все понятно. — Она взъерошила ему волосы, а потом одной рукой взялась за его макушку, другой — за подбородок и прижала его голову к своей груди. Он ее не оттолкнул, но и не прижался к ней в ответ. — Ах, Джимми, ты такой лапочка. — Она склонилась к нему сама и прижала к себе голову покрепче, а на ухо ему прошептала: — Спокойной ночи, любимый. — Поцеловала его в щеку, выпрямилась и ушла к мосту Бэттерси.

Уистлер посмотрел ей вслед — и понял, что не дышал все время с того мига, когда она взяла его за подбородок. Подумал, не написать ли ее тенью в тумане, но тут же его накрыло: свинцовое отравление, волна, которая его чуть не прикончила, истерики и капризы, утрата памяти, глубокая неуспокоенность, что, казалось, не отступает, стоит ему приняться писать Джо… Он поежился и сунул кисть в жестяную банку, которую подвесил к мольберту.

И тут она к нему обернулась. Лица ее он разглядеть не мог — лишь рыжую корону у нее на голове: так в ее волосах отражались газовые фонари Челси.

— Джимми, — прошептала она, хотя голос будто раздался у него в голове, а не с расстояния в полсотни ярдов. — Тот день в Нормандии? Сразу перед тем, как ты вошел, я выебла Гюстава. Он взял нас обеих, меня и Элизу, одну за другой, а потом мы имели с ней друг друга, а он смотрел. Я решила, что тебе нужно это знать. Но ты нарисовал тогда очень красивые рыбачьи лодки. Я очень люблю эту картинку. Я отдала ее Красовщику. Не сердись. Ты этого не знаешь, но Гюстав спас тебе жизнь. Сегодня ночью. Bon voyage, любимый.

* * *

— Ну? — спросил Красовщик.

— Картины нет, — ответила Блё.

— Но скоро будет, да? В темноте писать больше не станет? Скоро картина, да?

— Нет. Он уезжает. Я заходила к нему домой. В вестибюле сундуки. У «Уиндзора и Ньютона» он заказал столько красок, что хватит на целый сезон. Счет пришел в мастерскую, но доставили их домой.

— Вот ебучки эти Уиндзор с Ньютоном. Сбывают прусское говно. — И он сплюнул с моста, дабы показать все свое презрение к этим ебучкам Уиндзору и Ньютону, прусскому говну и реке Темзе вообще. — Куда мы едем?

— Мы с тобой — во Францию. А куда он — не знаю.

— И ты дашь ему просто так улизнуть?

— Я думаю тут кое о ком, — ответила она.

— Но о ком? И кем ты ему будешь?

— В этом-то и вся красота. Джо его уже завлекла. — Она сделала легкий реверанс, словно представлялась кому-то. — Мне даже переобуваться не нужно.

— Сомнительно как-то звучит, — сказал Красовщик. — Давай отожмем этого.

— Нет, Курбе очень талантлив. Великий художник.

— Ты всегда так говоришь.

— Вероятно, это всегда правда, — сказала она.

Они отправились во Францию, где нашли Гюстава Курбе в Провансе — а там было тепло, отчего Красовщик был счастлив. Джо станет любовницей, а также время от времени моделью Курбе на следующие десять лет, по истечении коих человека, которого некогда называли величайшим художником Франции, сошлют в Швейцарию, где он и сопьется, всеми брошенный и в нищете.

— Видишь, — скажет потом Красовщик. — На его месте мог быть этот блядский Уистлер. Мы б скормили его сенбернару.

Уистлер Красовщику никогда особо не нравился.

 

Десять. Спасение

Граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа ворвался в помещение, выхватил оружие и заорал:

— Мадам, я требую, чтобы вы немедленно отпустили этого человека во имя Франции, «Булочной Монмартра» и Жанны д’Арк!

Жюльетт быстро прикрылась халатом. Люсьен оторвался от холста и взял кисть «на грудь».

— Ну тю, Анри, — «Жанна д’Арк»?

— Так короля ж у нас больше нет.

Жюльетт осведомилась:

— Почему он машет на меня этой посудой?

— Ох ёпть, — вымолвил Тулуз-Лотрек. Вместо трости с клинком он схватил трость с фляжкой — в ней имелись вместилище для коньяка и кордиал (приличному господину не подобает пить прямо из трости, он не дикарь). Орудие предназначалось для визитов к матушке, и теперь он действительно совершал выпады против голой девушки узким хрустальным стаканчиком. — Потому что фужер в трость не поместится, — наконец ответил он, словно это все объясняло.

— Я думал, ты у матушки в Мальроме.

— Был. Но вернулся тебя спасать.

— Очень с твоей стороны заботливо.

— Ты отпустил бороду.

Люсьен потер щеку.

— Нет, я просто перестал бриться.

— Есть ты тоже перестал?

Люсьен и раньше был худ, но теперь выглядел так, будто не ел целый месяц — все время, пока Анри отсутствовал. Сестра Люсьена ровно это и написала в Мальроме:

Месье Тулуз-Лотрек, он перестал печь хлеб. Не слушается ни маму, ни меня. И угрожал физической расправой моему мужу Жилю, когда тот попытался вмешаться. Каждое утро запирается в мастерской с этой женщиной, а по вечерам выбирается оттуда и уходит по проулку, с родней даже не поздоровается. Талдычит про свой долг художника, слова ему поперек не скажи. Может, другого художника послушает. М. Ренуар в Эксе в гостях у Сезанна. М. Писсарро в Овере, а м. Моне, похоже, из Живерни уже и носа не кажет. Прошу вас, помогите, я у нас на горе других художников не знаю, а мама говорит, все они прохвосты никчемные, помочь не смогут. Я не согласна, потому что вы, по-моему, очень добрый и полезный прохвост, да и вообще очень очаровательный человечек. Заклинаю вас приехать и спасти моего брата от этой кошмарной женщины.
Режин Роблар

С приветом,

— Ты же помнишь Жюльетт — с тех еще времен? — спросил Люсьен.

— В смысле — с тех, когда она еще не погубила тебе жизнь и не довела тебя до жалкой развалины? С тех?

— С тех, — подтвердил Люсьен.

— Да. — Анри чокнулся кордиалом с полями шляпы. С посудой в руке он уже чувствовал себя глупо. — Enchanté, Mademoiselle.

— Месье Тулуз-Лотрек, — ответила Жюльетт, не изменив позы, но, выпустив халат, протянула художнику руку.

— Ой-ёй, — произнес Анри. Через плечо он глянул на Люсьена, потом опять на Жюльетт — та улыбнулась спокойно, чуть ли не блаженно: не то чтоб она не сознавала, что совершенно нага, — она будто бы оделяла мир величайшим подарком. На миг Анри забыл, что ворвался сюда спасать друга от ее негодяйства. От его такого милого, очень красивого негодяйства.

Он быстро склонился к ее руке и вихрем развернулся.

— Я должен увидеть твою картину.

— Она не готова. — Люсьен поймал его за плечи, чтобы он не успел зайти за полотно.

— Чепуха, я тоже художник, а также твой сожитель по мастерской, у меня особые привилегии.

— Не с этой работой, Анри, прошу тебя.

— Мне нужно видеть, что ты сделал с этой… этой… — Он махал рукой в сторону Жюльетт, а сам тем временем старался заглянуть за холст. — Этой формой, с этим свечением кожи…

— Люсьен, он говорит обо мне так, будто я вещь, — пожаловалась Жюльетт.

Молодой художник чуть присел и вперился в нее из-за плеча Тулуз-Лотрека.

— Ты посмотри на утонченность теней — они мягко-голубые, там же едва ли три степени оттенков наберется между бликом света и самой глубокой тенью. Такого нигде больше не увидишь — только в отраженном свете. А он здесь почти весь день такой, его окружающие дома рассеивают. Только часа два около полудня блики бывают слишком резкими.

— Люсьен, теперь ты обо мне говоришь, будто я вещь.

— Чепуха, chère, я говорю о свете.

— Но показываешь на меня.

— Надо сделать стеклянный потолок у нас в мастерской на рю Коленкур, — сказал Тулуз-Лотрек.

— Наверху там квартира, Анри. Боюсь, такого же эффекта мы не добьемся.

— А, ну да. А это поза такая? Ты должен ее сделать со спины, когда эту закончишь. У нее задница изящней, чем у Венеры Веласкеса в Лондоне. Ты видел? Изысканно! Пусть смотрит на тебя через плечо в зеркало.

— Я все еще тут, — заметила Жюльетт.

— А на кушетку к ней посади херувимчика, пусть это зеркало ей держит, — сказал Тулуз-Лотрек. — Для него я тебе могу посидеть, если хочешь.

Анри в образе косматого херувима — эта мысль, похоже, вытряхнула Люсьена из грезы о свете на коже Жюльетт, и он повлек графа к двери.

— Анри, приятно было повидаться, но тебе пора. Давай вечером выпьем в «Черном коте». А сейчас мне нужно работать.

— Но у меня такое чувство, будто спасение прошло ну… как-то не очень удовлетворительно.

— Нет, Анри, меня никогда не спасали тщательней. Благодарю тебя.

— Ну, тогда до вечера. Всего хорошего, мадемуазель, — успел крикнуть он Жюльетт, когда Люсьен выпихивал его в дверь.

— À bientôt, — ответила девушка.

Люсьен запер за ним дверь, и Анри остался в заросшем сорняками крохотном дворике с хрустальным кордиалом в руке. Он держал его за тяжелый латунный набалдашник в основании и не понимал, что сейчас произошло. Было же несомненно, что Люсьен в серьезной опасности, иначе зачем он так спешил из Мальроме? Зачем он пришел в эту булочную? И почему он вообще не спит в этот небожеский час позднего утра?

Тулуз-Лотрек пожал плечами и, раз уж стаканчик был у него в руке, выпростал из трости длинную цилиндрическую фляжку и налил себе коньяку — укрепить нервы перед следующим этапом спасательной операции.

А в мастерской Жюльетт снова приняла прежнюю позу и спросила:

— Ты когда-нибудь видел Венеру Веласкеса, Люсьен?

— Нет, я не бывал в Лондоне.

— Наверное, надо бы съездить, — произнесла она.

* * *

Тулуз-Лотрек расположился по другую сторону площади в crémerie мадам Жакоб — он наблюдал за выходом из проулка рядом с boulangerie Лессаров. Девушка вынырнула оттуда в сумерках — как и сообщала ему сестра Люсьена. Анри быстро сунул в рот оставшийся кусок хлеба, намазанный камамбером, допил вино, кинул на столик несколько монет и слез с табурета.

— Merci, Madame, — крикнул он старухе. — Всего хорошего.

— И вам приятного вечера, месье Анри.

Девушка перешла площадь и стала спускаться к подножью холма по рю дю Кальвэр. Анри никогда не выпадало ни за кем следить — незачем, — но отец его был заядлым охотником, и ребенок, хоть и хилый, скрадывать животных умел с детства. Он знал, что идти слишком близко — глупо, поэтому дал жертве уйти на пару кварталов, а затем похромал за ней сам. К счастью, шла она под гору, и он не отставал, хотя девушка нигде не медлила, не останавливалась ни у прилавков, ни у витрин, как большинство продавщиц и модисток в толпе на тротуарах по пути с работы домой.

Она миновала его студию на рю Коленкур — Анри так и подмывало зайти и освежиться коньяком, а затем продолжить… вернее, конечно, не продолжать, а провести вечер в «Красной мельнице», — но он поборол это желание, обогнул вслед за девушкой Монмартрское кладбище и спустился в Семнадцатый аррондисман — в квартал, известный под названием Батиньоль. То был один из новых районов Османа: широкие бульвары, однотипные здания в шесть этажей, с мансардами и балконами на втором и верхнем этажах. Аккуратные, современные, без того убожества, что отличало старый Париж да и, по правде говоря, Монмартр.

Когда они прошли кварталов двадцать на юго-запад — Анри почти все время пыхтел и отдувался, стараясь не сильно отставать, — девушка резко свернула с рю Лежандр в переулок, где художник ни разу не бывал. Он поспешил к углу, насколько позволяли больные ноги, чтобы не упустить ее, и едва не столкнулся с девицей в наряде горничной, которая бежала ему навстречу. Анри извинился и снял шляпу, а затем выглянул из-за угла. Жюльетт была всего в десяти шагах. Перед нею стоял Красовщик.

— Это была наша горничная? — спросила Жюльетт.

— Случайно, — ответил Красовщик. — Ничего не поделать.

— И эту ты напугал?

— Елдак, — объяснил он.

— Это же не оправдание, верно?

— Случайно.

— Случайно напугать елдой никого нельзя. Неплохо бы ей приготовить ужин и наполнить мне ванну, а уже потом пугаться тебя. Я без сил, а завтра везу Люсьена в Лондон, где буду его пежить на всех углах Кензингтона.

— Как вообще можно кого-то пежить в Кензингтоне?

Она проворчала что-то на языке, которого Анри не понимал, отперла калитку и повела Красовщика по лестнице. Анри вышел из-за угла и увидел, как закрывается калитка.

Значит, вот оно что. Она и впрямь связана с маленьким Красовщиком Винсента. Но как? Быть может, он ее отец? Завтра. Завтра все выяснит. А теперь нужно вернуться на butte, в «Черный кот», где они встречаются с Люсьеном. Тулуз-Лотрек поковылял к авеню де Клиши на стоянку извозчиков, затем поднялся на гору уже в фиакре.

Люсьена в «Черном коте» он прождал почти до десяти, а когда булочник не появился, отправился в «Красную мельницу», где пил и делал наброски танцовщиц, пока кто-то — вероятно, клоунесса Обжора — не загрузил его в наемный экипаж и не отправил домой.

* * *

Наутро — в час, полагаемый им жестоким, — Анри съежился в переулке у авеню де Клиши с мольбертом, ящиком красок и складной табуреткой. Он ждал девушку. Каждые несколько минут специально нанятый гаврош притаскивал ему эспрессо из кофейни за углом, он плескал коньяку в чашку, отгонял мальчишку и продолжал наблюдение. Через три эспрессо и сигару из-за угла вывернула Жюльетт — в простом черном платье, с парасолькой и в шляпке, украшенной переливчатыми черными перьями. Лентой ей служил дымчатый шифоновый шарфик — он трепетал за нею на ходу. Даже за квартал ее синие глаза поражали воображение — в обрамленье черного шелка и белой кожи. Анри она напомнила бойких синеглазых красоток Ренуара — столько цвета и жизни, но никакой их мягкости, по крайней мере тут, на улице. Вчера в мастерской Люсьена — ну, там края у нее были помягче.

Тулуз-Лотрек нырнул за угол, погасил о кирпичи сигару и прижался к стене. Мальчишкой он часто сиживал с отцом в охотничьих схронах у них в поместье Альби, и хотя в засаде он почти все время рисовал деревья, животных и других охотников, граф научил его: неподвижность и терпение на охоте так же важны, как скрытность и проворство. «Если ты достаточно бездвижен, — говаривал отец, — ты сливаешься с тем, что тебя окружает, и для своей добычи невидим».

— Bonjour, Monsieur Henri, — окликнула его Жюльетт, проходя мимо.

«Ну его на хуй, этого графа — все равно он просто эксцентрик и псих, плод кровосмешенья», — решил Анри.

— Bonjour, Mademoiselle Juliette, — ответил он. — Передайте Люсьену, что я его вчера вечером не дождался.

— Передам. Простите его, у него был утомительный день. Я уверен, он сожалеет, что с вами не встретился.

Тулуз-Лотрек проводил ее взглядом — девушку влек за собой поток людей по авеню, — после чего махнул своему кофейному гаврошу и нагрузил его мольбертом, табуреткой и красками.

— Вперед, Капитан, к Аустерлицу!

Мальчишка с грохотом потащился за ним, влача ножки мольберта по брусчатке и едва не спотыкаясь о табурет и ящик с красками.

— Но, месье, я никакой не капитан, а в Аустерлиц мне нельзя, у меня уроки.

— Это всего лишь выражение такое, молодой человек. Тебе нужно помнить одно: за свои старанья ты получишь двадцать пять сантимов — если только не расколотишь мне ящик в щепу на этих булыжниках.

Через несколько кварталов Анри завел мальчишку на ту улицу, по которой накануне уже шел за Жюльетт, заплатил ему, чтобы он установил мольберт на тротуаре напротив ее дома. Ему пришло в голову, что если, быть может, много часов делать вид, что он пишет картину, лучше уж действительно писать картину. Вдруг Красовщик решит выйти, заметив его из окна, — тогда лучше, если на полотне будет хоть какая-то краска.

У него с собой был лишь один маленький холст. М-да, тут у нас дилемма. Au plein air он писал не часто, но мастер такого метода Моне говорил, что приличному художнику не следует работать над одной картиной на натуре больше часа за раз — если он не пытается ухватить свет, которого больше не существует. Вот и теперь мастер наверняка где-нибудь в Живерни или Руане с десятком холстов на десятке этюдников — переходит от одного к другому за уходящим светом, пишет одно и то же, с того же ракурса. Если кто-то подумает, что он пишет стога или собор, Моне сочтет его вполне тупоумным. «Я пишу мгновенья. Неповторимые, уникальные мгновенья света», — скажет он.

К счастью для Анри, улочка выглядела так, будто располагает единственным невыносимо скучным мгновеньем. Хоть пролегала она всего в паре кварталов от оживленной авеню де Клиши, с таким же успехом тут мог быть и город-призрак. Здесь не наблюдалось даже обязательных согбенных старикана или старухи, что подметали бы свое крыльцо, а Тулуз-Лотрек был уверен, что в Париже это полагается делать по закону. Уличная шлюха, срущая собака или старуха, подметающая крыльцо, — все они порознь или в комплекте должны быть непременно. Коньяк у него закончится раньше, чем чистый холст, если не произойдет ничего захватывающего — например на подоконник не решит запрыгнуть кошка.

Художник вздохнул, установил табурет, налил в одну чашечку палитры льняного масла, в другую — скипидара, выдавил на дощечку каплю жженой умбры, развел ее скипидаром и принялся набрасывать дверь Красовщика тонкой щетинной кисточкой.

Уже решив, что темой картины станет пустынная улочка, он как-то даже разочаровался, когда во дворе дома услышал чьи-то шаги. В окошке первого этажа возникла консьержка, ссохшаяся вдова — и мигом скрылась за шторкой, когда лязгнула щеколда калитки. Консьержи были во всех жилых домах Парижа — по какой-то прихоти естественного отбора все они были крайне любопытны, однако до такой же крайности терпеть не могли, если их в этом обвиняли.

В кованую калитку спиной протиснулся Красовщик. Он волок деревянный ящик с себя ростом.

У Анри на затылке дыбом встали волосы — он немедля пожалел, что так увлекся работой и забыл даже выпить, ибо укреплению нервов коньяк бы сейчас отнюдь не повредил. Он нагнулся ближе к холсту и сделал вид, что отделывает край, хотя по правде на таком мизерном расстоянии не работал почти никогда — он и кисти-то предпочитал подлиннее.

— Месье! — воскликнул Красовщик, переходя дорогу. Огромный ящик громыхал сзади и бил его по пяткам. — Помните меня по авеню де Клиши? Месье, не мог бы я заинтересовать вас красками? По вашей превосходной шляпе я могу сказать, что вы — человек со вкусом. У меня лишь тончайшие глины и минеральные пигменты, а не это фальшивое прусское говно.

Анри оторвался от холста, будто его разбудили.

— А, месье, я вас не заметил. Сказать вам правду, я не знаю, в каком состоянии нынче мой ящик с красками. Вероятно, мне и впрямь понадобится ваш товар.

Анри вытянул из-под этюдника ящик, отстегнул защелки и открыл крышку. Как он и планировал, их взорам предстало грустное кладбище мятых и тощих тюбиков, искореженных жертвоприношений красоте.

— Ха! — произнес Красовщик. — Вам потребно все.

— Да-да, каждой по одной, — подтвердил Анри. — И по большому тюбику свинцовых белил, черной слоновой кости и ультрамарина.

Прямо на проезжей части Красовщик разложил свой ящик, но при этих словах замер.

— У меня нет большого тюбика ультрамарина, месье. Только очень маленький.

Глаза его прятались подо лбом так глубоко, что Анри пришлось склониться, дабы разглядеть, что Красовщик на самом деле чувствует — голос-то его полнился глубочайшим сожалением. Не такого Анри ожидал.

— Не важно, месье, — сказал Тулуз-Лотрек. — Я возьму все, что у вас есть, маленький — так маленький. Если мне понадобится больше синевы, я всегда могу…

— Только не прусским говном! — рявкнул Красовщик.

— Я собирался сказать, что могу взять олифу и лессировать остатком белила.

Красовщик склонил голову набок.

— Так больше не делают. Это по старинке. Вы, новые ебучки, краску мастерком наваливаете, вот как сейчас принято.

Анри улыбнулся. Он вспомнил расчетливо неистовые картины Винсента, словно написанные мастихином, где слой краски так толст, что сохнут они по полгода даже на засушливом Юге. А потом его мысль о Винсенте потемнела — он вспомнил и письмо. Красовщик бывал в Арле.

— Ну, — произнес Анри, — лучше уж по старинке, чем это прусское говно.

— Ха! Именно, — сказал Красовщик. — Или этот химический французский ультрамарин. Мне все равно, что говорят, но он — совсем не то, что синь из ляпис-лазури. Это не святая синева. Сами увидите. Вы нигде не найдете прекраснее цвета, месье.

И в тот миг, при виде колера в ящике, пентименто, что проступал у него в уме, стал ясным и отчетливым образом. Он видел их вместе — как-то раз возле своей мастерской, Кармен и Красовщика. Как же он мог это забыть?

— Вообще-то я уже красил вашими красками. Быть может, вы помните?

Красовщик поднял от ящика голову.

— Я б не забыл гнома у себя в покупателях, мне кажется.

Анри тут же захотелось тростью вышибить мозги этой перекособоченной твари, но он сдержался и лишь огрызнулся в ответ:

— Месье, я вам не гном. Во мне на целых семь сантиметров больше, чем полагается карликам, и ваш намек мне категорически не нравится.

— Прошу меня простить, месье. Я допустил бестактность. Но все равно, я б вас не забыл.

— Ваши краски приобретались через девушку, которая сидела у меня на сеансах. Мадмуазель Кармен Годен. Быть может, вы помните ее.

— Она работает по дому? А то моя горничная вчера уволилась.

— Вероятно, ваши требования были для нее чересчур высоки.

— Елдак, — пожал плечами Красовщик в порядке объяснения.

— А, понимаю, — отозвался Анри. — Моя отказывается мыть окна. Нет, мадмуазель Годен по профессии была прачка. Рыжая такая, неужели не припоминаете?

Красовщик приподнял котелок и поскреб голову, словно пытаясь вычесать из волос память.

— Ну да, наверно. Рыжая прачка. Да, я еще удивлялся, откуда она деньги на краски берет.

Вообще-то в те времена Анри и сам этого не понимал — она приносила ему краски в подарок. «На наши картины», — говорила она.

— Вы не знаете, где она сейчас? — спросил Анри. — Раньше работала в прачечной у пляс Пигаль, но там ее уже давно не видели.

— Это которую Кармен звали, да?

— Да, Кармен Годен.

— Она очень заболела. А может, и умерла уже, я думаю.

Анри будто двинули кулаком под сердце. Он вообще не собирался о ней спрашивать. Ему казалось, что с нею у него все кончено. Но в тот миг, услышав слова Красовщика, он почувствовал лишь огромную утрату.

А тот снова надел шляпу.

— У нее была сестра, жила в Третьем, недалеко от Ле-Аль, по-моему. Может, она к ней умирать отправилась, а?

— Может. Сколько за краски? — спросил Анри. Взял тюбики, разложил их у себя в ящике и уплатил человечку, сколько сказали.

Красовщик сунул деньги в карман.

— Синюю я скоро еще делать буду, если закончится. Я к вам в ателье загляну.

— Спасибо, но я предпочитаю, чтобы в мастерской меня не беспокоили. Я сам к вам зайду — я же теперь знаю, где вы живете, — сказал Анри.

— Я часто переезжаю, — ответил Красовщик.

— Правда? А в Овере-сюр-Уаз бывали? — «Ага! — подумал Анри. — Тут-то ты мне и попался».

— В Овере? — Котелок опять долой, опять скребем в затылке, ответ ищем где-то на верхних этажах домов вокруг. — Да нет, месье, а чего вы спрашиваете?

— Мне оттуда друг письмо прислал — сказал, что покупал отличные масляные краски у человека, очень похожего на вас. Он голландец был, ныне, к сожалению, покойный.

— Не знаю я никакого голландца. Я с этими блядскими голландцами дел не веду. На хуй и голландцев, этот их голландский свет. Нет уж. Мне пора.

Красовщик захлопнул свой ящик, взвалил его на спину и заковылял прочь по улице.

— Adieu, — крикнул ему вслед Анри.

— Ебаные голландцы, — ворчливо донеслось в ответ, и Красовщик с трудом завалил свой ящик за угол.

Кармен переехала к сестре в Третий аррондисман? Если он возьмет извозчика — будет там через полчаса. Никому ничего не надо знать.

Но сначала следует разобраться с краской.

 

Одиннадцать. Камера обскура…

Лондон, 1890 г.

Пока Анри целый день распутывал тайну Красовщика, Люсьен провел неделю в Лондоне — рассматривал живопись и пежил Жюльетт на всех углах Кензингтона.

— Если сбежать из гостиницы после всего одной ночи, они даже в полицию не заявляют, — сообщила ему Жюльетт.

— А в другой район разве не нужно переезжать?

Люсьену вообще нечасто доводилось жить в гостиницах, и раньше он ниоткуда не съезжал, не заплатив по счету.

— Мне нравится Хайд-Парк, — ответила Жюльетт. — Ложись скорее.

В этой поездке в Лондон для него много что было впервые — причем не самым мелким откровением оказалось, что Франция и Англия воюют друг с другом с тех пор, как… ну, вообще-то с тех пор, как стали отдельными странами. У Национальной галереи на Трафальгарской площади он полюбовался на огромный столб, воздвигнутый в честь адмирала Нелсона — почтить его победу над флотом Наполеона (и заодно испанцев) при Трафальгаре. Художника Курбе изгнали из страны за то, что он агитировал уничтожить Наполеонову версию того же самого у Лувра (предположительно — по наущенью своей ирландской любовницы Джо).

— Курбе обсосом был, — сказала Жюльетт. — Пойдем смотреть картинки.

Люсьен не стал спрашивать, откуда она узнала, что он думает о Курбе, или с каким пор она пользуется английским термином «обсос». Такое он бросил уже давно и просто отдал себя на волю ее воли. Через несколько минут они уже миновали ротонду, и Жюльетт повела его за собой. Она неслась мимо шедевров так, словно они были прокаженными побирушками, пока не остановилась перед «Венерой» Веласкеса.

Та возлежала в шезлонге, повернувшись к ним спиной, кожа — гладкая и белая, словно зацелованная персиками, и хотя Анри был прав: попа у нее оказалась не так изящна, как у Жюльетт, — все равно она была красоткой. А от того, что смотрела, как ты смотришь на нее, — в зеркало, которое поддерживал херувим, — все это самую малость отдавало озорством: подгляду разоблачили. Но она тебя не оценивала, не примеряла на себя и не отбрасывала за ненадобностью, как Олимпия у Мане. И не дразнила тебя, как Гойева маха. Она просто смотрела, как ты смотришь на то, чем она тут занимается — а именно: демонстрирует безупречнейшую филейную часть в истории искусства. Но несмотря на совершенно реальные размеры, тон и даже свет на ее коже, на руках и ногах, лицо в зеркале было темно, не в фокусе, словно смотрела на тебя она из какого-то иного места — через окно, а ни в какое не в зеркало.

— Должно быть, он пользовался камерой обскурой, — сказал Люсьен. «Камера обскура» — инструмент настоящей светописи, она существовала еще до изобретения пленки. Линза в ней переворачивала изображение и проецировала его на лист матового стекла, часто — с уже вытравленной на нем сеткой. Поэтому художнику оставалось обвести, по сути, то, что уже свелось к двумерному изображению. То была настоящая живая разновидность фотографии.

— С чего ты это взял? — спросила Жюльетт.

— У нее лицо не в фокусе, а попа — резкая. То есть, она, конечно, мягкая, но четкая. А херувима он написал совсем не так — у него лицо в четком фокусе, хотя на одном плане с зеркалом: писал-то он по памяти о другом сеансе или просто вообразил. Глаза у тебя меняют фокус, когда ты рассматриваешь различные детали сцены — вне зависимости от расстояния до них. А камера умеет фокусироваться лишь на одном каком-то плане. Рисуй он просто на глаз, лицо у нее тоже было бы в фокусе.

— Может, он просто не разглядел, как именно она выглядит.

Люсьен повернулся к ней:

— Не говори глупостей.

— Я? Это ж ты какие-то механизмы изобретаешь.

Он рассмеялся, перевел взгляд с нее на картину, потом осмотрел всю галерею, все картины в ней, снова поглядел на нее.

— Жюльетт?

— Да?

— Спасибо, что все это мне показала — эти картины.

— Много пользы будет, если ты их не увидишь.

Она ухмыльнулась и пошла от него прочь. Люсьен двинулся следом, как и полагалось, но остановился перед очень крупным полотном — какой-то возрожденческой мадонной.

— Мать пресвя…

— Что? Что? — Жюльетт тоже остановилась.

— Это ж Микеланджело.

Картина почти десяти футов в высоту выглядела частью некой большей работы — может, запрестольной перегородки: в центре Богоматерь и детка Христос, тянется к книжке, которую она держит. Одна грудь у нее незнамо почему голая, хотя все остальное тело скрыто одеждой. И тень ее мантии зачернена, а вот все остальное не раскрасили.

— Интересно, почему он не дописал мантию, — сказал Люсьен.

— Может, устал, — предположила Жюльетт.

— Странно. — Он отошел, приблизился к другой картине — тоже Микеланджело. — Ты посмотри только.

То была пьета «Положение во гроб» — и на ней тоже одеянье Богородицы осталось незакрашенным, хотя в остальном картина была почти готова.

— Эту он тоже не завершил, — сказал Люсьен. — На ней вообще синего цвета нет. — В восторге от того, что узрел незаконченный шедевр, Люсьен обхватил Жюльетт за талию и притянул к себе. — Ты же знаешь, плащ Богородицы всегда должен быть синим. Эта краска называлась «священной синью», потому что оставлялась специально для нее.

— Да что ты говоришь, — ответила Жюльетт. — Может, пойдем взглянем на Тёрнера, раз уж мы в Англии и вообще?

— Почему же он дописал всю картину — но без синего?

— Возможно, потому что этот маленький педрила хотел досадить, — сказала Жюльетт.

— Мастер не станет бросать работу неоконченной, чтобы кому-то досадить.

— А я вот почти четыреста лет спустя досадую.

— На Микеланджело? — Люсьена картины никогда не раздражали. Интересно, подумал он, может, и вот из такого состоит шедевр, подобного которому ему нипочем не сознать? — А я, по-твоему, смогу когда-нибудь вот так же досаждать?

— О, cher, — сказала она. — Не стоит себя недооценивать.

— В смысле?

— Ничего. — И она отплыла в другой зал смотреть Тёрнеров и Констеблей — «барашков и барашки», как ей нравилось их называть.

Вообще-то она была щедра. У Люсьена нет ни шанса на то, чтобы раздражать так, как это умел Микеланджело Буонарроти. Прежде всего, Люсьен в душе очень мил. Он добрый и щедрый человек, и если не считать чуть избыточных сомнений насчет своего мастерства живописца, от которых он вообще-то писал только лучше, его восхитительно не отягощали никакие муки совести или ненависть к себе. То ли дело Микеланджело.

Рим, Италия, 1497 г.

Флорентинец был примерно ровесником Люсьена, когда она впервые к нему пришла. И, как и Люсьен, непосредственно с Красовщиком он дела не имел. Она его нашла в Риме — он как раз писал «Положение Христа во гроб», запрестольный образ для церкви Святого Августина. В мастерской он был один, как это случалось частенько.

А она была совсем юна — широко распахнутые глаза и свежее личико, в крестьянском длинном платье с низким вырезом и не слишком уж тугой шнуровкой. Она принесла краски — свеженатертые, разложенные по бараньим пузырям, скрученным до нужного размера и перевязанным кетгутом, в корзинке, выложенной суровым полотном.

Художник даже не оторвался от работы.

— Пошла прочь. Я не люблю, когда мне мешают.

— Прошу простить, маэстро, — ответила она с поклоном. — Но кардинал меня попросил принести вам эти краски. — Он же для Церкви писал, наверняка тут где-то кардинал и затесался.

— Какой еще кардинал? У меня свой красовщик. Ступай отсюда.

Она подползла ближе.

— Я не знаю, какой еще кардинал, маэстро. Я не смею и взгляда поднять, когда ко мне обращается князь Церкви.

Наконец он на нее взглянул.

— Не зови меня «маэстро». Когда я вот этим вот занимаюсь. Я же даже не художник, я скульптор. Дух я отыскиваю в камне, меня направляет длань Господня. А краской работаю лишь ради служения Богу.

«Ну вот, еще один», — подумала она. Флоренцию пришлось покинуть именно потому, что она потеряла Боттичелли — тот сдался своей религиозной совести, распаляемой этим маньяком, доминиканцем Савонаролой и его Кострами тщеславия. Мало того, что сам Боттичелли припал к лону Церкви, он швырнул в огонь и свои лучшие работы, ее картины. А Микеланджело в Риме уже год. Откуда же он узнал про учения Савонаролы?

— Простите меня, но мне нужно доставить эти краски, иначе меня накажут.

— Ладно, ладно. Оставь тогда тут.

Она подступила к трехногому табурету, на котором он сидел, и медленно опустилась на колени, не выпуская из рук корзинки, — и при этом очень постаралась, чтобы из-под юбки высунулось колено, оголилось бедро, а весь перед платья распахнулся. В этом положении она просидела, по ее прикидкам, вполне достаточно, а потом робко заглянула снизу в лицо художника.

А тот на нее даже не смотрел.

— Ох, ну ебать-и-красить, — произнесла она по-английски, ибо считала этот язык наиболее приспособленным для ругани. — Ты на меня, блядь, даже не смотришь. Ты что — педрила?

— Что? Что? — вскинулся художник. — Юной девушке не полагается так себя вести — эдак выставлять напоказ свое тело. Тебе стоит почитать проповеди Савонаролы, дамочка.

— Ты их читал, что ли? — Она вскочила и схватила корзинку. — Ну конечно, читал, куда деваться. — И опрометью выскочила из мастерской.

Красовщик был прав: ни черта хорошего не выйдет из этого Гутенбергова новомодного изобретения, печатного пресса. Ебаные германцы со своими фантазиями.

Назавтра, когда Микеланджело оторвался от работы, перед ним с корзинкой красок стоял молодой человек, еще почти что мальчик. На сей раз маэстро выказал чуть меньше пренебрежения. Вообще-то в облике молодого человека Блё вдохновляла его не одну неделю, пока он писал эти алтарные образы, а также картины поменьше, которые счастлив был принять в оплату Красовщик. Они даже вернулись вместе с маэстро к нему во флорентийскую мастерскую. А через месяц все пошло прахом.

— Я не могу заставить его писать, — сказала Блё Красовщику.

— А те две большие картины, что он делал?

— Не хочет заканчивать. Отказывается даже касаться синей краски. Она-де его отдаляет от Бога. Говорит, в ней что-то нечестивое.

— Но с тобой в постели ему хорошо?

— И это кончилось. Все шарлатан Савонарола. Он всех художников города в кулаке держит.

— Покажи ему старые Афины или Спарту. Те были набожны и любили имать друг друга в гузно. Ему понравится.

— Я не могу ничего ему показывать, если он не пишет. А писать он не собирается. К нему в мастерскую только что притащили здоровенную глыбу мрамора, я раньше такой и не видела. И подмастерья теперь меня даже близко не подпускают.

— Я сам к нему схожу, — сказал Красовщик. — Я заставлю его писать.

— Ну еще бы, — заметила Блё. — Что может пойти не так с этим планом?

К Микеланджело Красовщик пробился лишь через несколько месяцев — и то, лишь убедив подмастерьев, оберегавших маэстро, что он торгует не красками, а камнерезным инструментом.

Микеланджело стоял на лестнице — резал гигантскую статую юноши. Даже в этом грубом, неотполированном каменном эскизе Красовщик узнал натурщика. Им была Блё.

— Зачем такая большая голова? — спросил Красовщик.

— Ты кто? — спросил в ответ маэстро. — Ты как сюда проник?

— Торговец. Тыква у него громадная. Как у тех дурачков, что в монастыре жрут грязь.

Микеланджело сунул зубило в пояс и прислонился к статуе.

— Из-за перспективы. Если смотреть на него снизу, голова будет казаться идеальной. Ты здесь зачем?

— Ты ему поэтому елду такой маленькой сделал? Для перспективы?

— Она не маленькая.

— Если тебе маленькие нравятся, надо попробовать девчонок. У большинства елдаков так и вовсе нет.

— Пошел вон из моей мастерской.

— Я видел твои картины. Рисуешь ты гораздо лучше. Тебе надо рисовать. Фигуры на твоих картинах — не такие уроды, как этот.

— Он не урод. Он идеал. Это Давид.

— Разве ему не полагается нести с собой здоровенную голову?

— Вон! Анджело! Марко! Выкиньте отсюда этого черта.

— Черта? — ответил Красовщик. — На хуй черта. Черту я поручения даю. Черт мне пыль с мошонки слизывает. У Донателло Давид несет большую голову. Лучше, чем у Донателло, у тебя не выйдет. Ты должен писать маслом.

Микеланджело вперился в него с лестницы, сжав в кулаке молоток.

— Ладно, ладно, я пошел. — И Красовщик поспешил прочь из мастерской, подгоняемый двумя подмастерьями.

— Убедил? — спросила Блё.

— Он раздражает, — ответил Красовщик.

— Я тебе говорила.

— По-моему, все из-за того, что у тебя большая голова.

— Ничего она у меня не большая.

— Нужно найти такого художника, которому нравятся женщины. Тебе лучше женщиной.

И вот в Лондоне, в Национальной галерее Люсьен теперь стоял перед картиной Джозефа Мэллорда Уильяма Тёрнера, на которой трепало штормом пароход: то был гигантский вихрь красок и мазков — крохотный кораблик, казалось, заглатывала пасть чистой ярости.

— Вот где начинается подлинная живопись, мне кажется, — произнес Люсьен. — Вот где предмет сдается чувству.

Жюльетт улыбнулась.

— Рассказывали, он сошел с ума и привязался к мачте парохода, шедшего прямым курсом в снежный буран. Чтобы только самому посмотреть, как на самом деле движется шторм. Изнутри.

— Правда? — Интересно, подумал Люсьен, откуда простая модистка знает столько про живопись?

— Правда, — ответила Жюльетт. Неправда. Сам Тёрнер ни к какой мачте не привязывался. «Будет весело, — сказала ему она. — Не дергайся, я только этот узел поправлю».

В Лондоне они провели неделю и вернулись в монмартрскую мастерскую так, что никто и не заметил, что они уезжали. Люсьен вошел и рухнул ниц на рекамье. Жюльетт растирала ему шею, пока не удостоверилась, что он уснул, затем поцеловала в щеку и вытащила из его кармана ключ от сарая, чтобы запереть за собой дверь.

Выйдя в теплый осенний вечер, справа она заметила тусклый мазок движения. За ним — ослепительная вспышка, потом — ничто.

По всему кварталу лязгнуло, словно в засурдиненный треснувший колокол. Даже те немногие холостяки, что ужинали pot-au-feu в crémerie мадам Жакоб на другой стороне площади, подняли головы от своих говяжьих рагу и переглянулись. В глазах у них читалось: «А это еще что за херотень?»

А в проулке Жюльетт лежала у дверей сарая вполне без чувств. Весь ее лоб заплывал черно-багровым синяком.

— Маман, — сказала Режин. — Мне кажется, ты ее убила.

— Ерунда, все с ней будет прекрасно. Сходи посмотри, как там твой брат.

И мадам Лессар выпрямилась над поверженной натурщицей с тяжелой стальной сковородой для crêpes в руке.

— Может, ее внутрь хоть занести?

— Жиль вернется — тогда и занесем.

— Но маман, Жиль уехал на работу в Руан. Он только завтра дома будет.

— А, свежий воздух ей полезен. — Она переступила через Жюльетт и вошла в мастерскую. — Просыпайся давай, Люсьен. Сестра волнуется.

 

Двенадцать. Le Professeur Deux

Эмиль Бастард жил в домике, который ему в Дебрях завещал отец, — на северо-западном склоне Монмартра, чуть ниже «Галетной мельницы», чуть выше кладбища. После смерти отца он настелил в домике деревянный пол и провел в него воду, а беговые дорожки и клетки, оставшиеся после грызуньей инсценировки «Бен-Гура», убрал, но жилье все равно осталось не менее эксцентричным, нежели при Ле-Профессёре-I. Миниатюрный ипподром уступил место полкам и столам, заваленным всевозможным околонаучным bricolage — от крохотных паровых турбин до измерительных приборов: лабораторное стекло, пузырьки с реактивами, образцы минералов, батареи и трансформаторы Теслы, людские черепа, нерожденные зверюшки в банках, косточки динозавров и часовые механизмы, умеющие выполнять разнообразные и часто бессмысленные задачи, — к примеру, заводное насекомое, которое бегает по полу и считает оброненные ореховые скорлупки, а потом сообщает о найденном трезвоном крохотного колокольчика.

Как и отец прежде, Эмиль Бастард был ученым и академиком — он преподавал в Académie des Sciences и занимался полевыми исследованиями сразу по нескольким дисциплинам. В Académie его считали чем-то вроде «человека эпохи Возрождения», а население Монмартра полагало чудаком и безобидным психом. Как и отца, его звали Ле-Профессёром.

Профессёр сидел за письменным столом и перебирал заметки, которые делал в недавней спелеологической экспедиции, и вдруг его встряхнул стук в дверь. Такого почти никогда не случалось. Он открыл дверь и увидел очень низенького, однако хорошо одетого человечка — в котелке и с кожаным ранцем через плечо. День был теплый, и человечек нес сюртук на руке, а рукава его были закатаны по локоть.

— Bonjour, Monsieur Bastard, я Анри де Тулуз-Лотрек, художник. — Человечек протянул карточку. — Я пришел в интересах нашего общего друга. Месье Люсьена Лессара.

Профессёр взял карточку Анри и шагнул в сторону, чтобы Тулуз-Лотрек протиснулся в дверь.

— Входите, прошу вас. Пожалуйста, садитесь. — Он показал на диван — там уже восседал частично реконструированный скелет ленивца. — Зверя можно сдвинуть. Это мой нынешний проект.

Профессёр выволок стул из-за стола и уселся напротив гостя. Он был так же высок, как Анри низкоросл, и очень худ в придачу: во фраке он напоминал насекомое — богомола с бакенбардами.

Под ногой Анри хрустнула скорлупка фундука, и художник поморщился.

— Извините, — сказал Бастард. — У меня тут одна машинка скорлупу считает.

— Но зачем по всему полу разбросано?

— Я же сказал, у меня машинка ее считает. Хотите посмотреть?

— Быть может, в другой раз, благодарю, — ответил Анри. Он снял котелок и водрузил его на череп ленивца — тот являл тревожно меланхоличное выражение, вероятно, потому, что скелет собран был не до конца. — Насчет Люсьена Лессара.

— Да, и как там мальчик?

— Вы давно с ним знакомы?

— Больше двадцати лет. Мы познакомились, когда он был совсем маленьким, еще в Прусскую войну. Мой отец отправил его одного ловить крыс в старой гипсовой шахте у кладбища. А когда я про это узнал, пошел за ним. Беднягу Люсьена я поймал, когда он выбегал из каменоломен в полном ужасе. Отец мой был блистательный ученый, но в обращении с детьми далеко не всегда включал здравый смысл. Он относился к ним, как ко взрослым, только маленьким. Ничего личного.

Анри отмахнулся от извинения.

— Люсьен меня беспокоит. Объяснить трудно, но у меня ощущение, что на него действует некий наркотик. — С этими словами он открыл ранец и вытащил горсть тюбиков краски. — Полагаю, в эту краску подмешан какого-то рода психодислептик — вещество, влияющее на здоровье и рассудок Люсьена.

— Понимаю. — Профессёр взял у Анри тюбики, отвинтил крышечки со всех поочередно и каждый тюбик понюхал. — Похоже, растворитель — льняное масло.

— Профессер, не могли бы вы их проанализировать у себя в Академии? Нет ли в них чего-нибудь вредного?

— Я разберусь, да, но сперва скажите мне, какого сорта поведение вызывает у вас беспокойство. Даже обычные масляные краски содержат вещества, которые могут оказаться токсичными и вызывать симптомы безумия.

— Он заперся в сарае за своей булочной с красивой девушкой и почти не выходит оттуда. Его сестра очень переживает. Говорит, он перестал печь хлеб и, похоже, больше не ест. Говорит, только сношается и красит картинки.

Профессёр улыбнулся. Люсьен рассказывал ему о своем друге-графе и его склонности к дансингам и борделям.

— Со всем должным уважением, месье Тулуз-Лотрек, но чем это отличается от вашей жизни?

— Я вас умоляю, месье профессор, но я экспериментировал с абсентом и могу свидетельствовать о его опасных галлюциногенных свойствах. В особенности — о его способности превращать дурнушек в красавиц.

— Ну, это восьмидесятиградусный спирт, а полынь в нем ядовита. Подозреваю, после приема у вас перед глазами мелькает ваша собственная смерть.

— Да, но с изумительнейшим бюстом. Как вы это объясните?

— В том-то и закавыка, — ответил Профессёр. Вопреки любой рациональности, он любил искать ответы даже на самые нелепые вопросы.

— В общем, — продолжал Анри, — я подозреваю, что в красках что-то такое содержится — и оно воздействует так же. И наш друг Люсьен подпал под его воздействие. Кроме того, я полагаю, что и сам находился в прошлом под действием того же наркотика.

— А нынче — нет?

— Нет, нынче я просто вольнодумец и блядун. А в прошлом у меня — одержимость и любовь. Именно под их чары, мне кажется, и подпал Люсьен.

— И кто, по-вашему, его эдак травит?

— Я убежден, что составлен заговор — между той самой девушкой и ее сообщником, торговцем красками.

— А их мотив?

— Соблазнить Люсьена.

— И вы сказали, она очень красива?

— Изумительно. Вся сияет красотой. Так, что раздражает.

— Месье Тулуз-Лотрек, я могу понять, зачем кому-то понадобится сговариваться и соблазнять вас. У вас есть титул, вы, я полагаю, наследник немалого состояния, а Люсьен — всего лишь бедный сын булочника. И хотя он может быть небездарным художником, это, как вам отлично известно, отнюдь не гарантия того, что он когда-либо стяжает успех либо финансовое вознаграждение своим трудам. Итак, еще раз — каким может быть мотив?

Анри встал и заходил взад-вперед перед диваном, при всяком втором шаге похрустывая ореховой скорлупой.

— Не знаю. Но могу вам сказать вот что. Когда нечто подобное случилось со мной, Люсьен и некоторые другие мои друзья сделали все возможное, дабы устранить ситуацию, и одержимость моя миновала. Но я потерял время. В значительных количествах. Воспоминания. Не могу припомнить по нескольку месяцев кряду. У меня есть картины, которые я не помню, чтобы красил. Зато я помню, как красил другие, и у меня их нет. Других объяснений я предложить вам не могу. Вероятно, если вы что-то отыщете в краске, и оно объяснит нам эти потери времени, мы сумеем найти способ этот кошмар прекратить.

— Запретим вашему другу писать картины и заниматься любовью с красивой женщиной?

— Когда вы это произносите так, звучит, как не очень полезное дело.

— Да нет же, это вполне полезно, месье Тулуз-Лотрек, и вы — очень верный друг Люсьена. Вы лучше, чем вам самому известно. А сестра Люсьена вам не рассказывала, как умер их отец?

— Нет, и сам Люсьен упоминает лишь об отцовой любви к живописи.

— Его сестра считает, что эта любовь к живописи его и убила. Я проверю краски. Займет несколько дней, но я отыщу, из чего они сделаны. Но если я даже что-то найду, вероятно, вам будет непросто избавить Люсьена от опасности. Если он сам не желает спасаться.

— У меня есть план, — сказал Анри. — Я знаю двух вышибал из «Красной мельницы» — ребята они крепкие, умеют работать дубинкой. Если вы что-то найдете, мы ворвемся в мастерскую, вырубим Люсьена, стащим его с нее и привяжем там к чему-нибудь, пока в себя не придет.

— Вы — друг еще лучше, чем я думал, — сказал Профессёр. — Мне зайти к вам в студию, когда у меня будут готовы результаты?

— Адрес на карточке, но в мастерской меня часто не бывает, поэтому лучше прислать нарочного, — ответил Анри. — Люсьен отзывался о вас в таких выражениях, которые обычно приберегает для своих героев-художников, и даже матушка его поминала вас добром, а это само по себе чудо. Поэтому я знаю, что могу вам доверять — вы сохраните это дело строго между нами. У меня есть основания подозревать, что Красовщик опасен.

Тут в комнате зажужжали моторы и что-то метнулось из-под дивана. Анри завопил и вспрыгнул на тахту. По полу заметалось латунное насекомое размером с белку — от одной ореховой скорлупки к другой. При встрече с каждой оно пощелкивало, затем с треском перебегало к следующей.

— А, должно быть, полдень, — промолвил Профессёр.

— Пора пить коньяк, — едва переводя дух, промолвил Анри. — Вы со мной, профессор?

* * *

Его здравомыслие туманилось от одной лишь мысли о Кармен — это следовало признать. Иначе с чего бы ему думать, будто он способен найти одну конкретную рыжеволосую прачку, о которой три года не было ни слуху ни духу, в центральном районе, где живут тысячи людей? Ему для «Красной мельницы» литографию делать, афишу Жейн Авриль, а если он настоящий верный друг, то он предпримет еще одну попытку спасти Люсьена, — однако же образ Кармен влек его в Третий аррондисман. Образ ли это, виденье ли? Она была хорошенькой, но отнюдь не красавицей, и все же некоторая грубость в ней, какая-то ее реальность трогали его, и он никогда прежде не писал лучше. Может, в этом дело? В чем же оно — в девушке или в живописи?

— Тебе больно, малыш? — спрашивала, бывало, она. Единственная, кому — кроме его матушки — позволялось его так называть. — Растереть тебе ноги?

А он даже не знает, жива ли она. А вдруг, как и сказал Красовщик, сгинула — быть может, от горя, когда он уехал? Бросил ее…

Заскакивая то в одну прачечную, то в другую, пока фиакр его дожидался, он углубился в Марэ — еврейский квартал на правом берегу Сены. Никоим образом не гетто, район этот, как и большинство парижских кварталов, претерпел обновления барона Османа, и архитектура здесь нынче была типовая — такие же шестиэтажные дома с мансардами. Единственный признак экономического или этнического отличия — обилие ювелиров, вывески в витринах булочных на иврите да вездесущие хасиды, бродящие в своих длинных пальто даже в августовскую жару. Но нынче в Марэ все двигались как-то украдкой — в городе политической силой вздымался антисемитизм, и еврея, забредшего куда-нибудь не туда, запросто мог оскорбить любой подвыпивший господин — за какую-нибудь воображаемую обиду или плетенье некоего паранойяльного заговора. К вящей досаде Анри, его приятель и тоже художник Адольф Виллетт — человек в прочих отношениях весьма остроумный — баллотировался в мэры Монмартра на антисемитской платформе. К счастью, правда, проиграл он с треском.

— Виллетт, тупица ты, — говаривал ему Анри. — Я бы с радостью тебя поддержал, но сам я благородных кровей, а посему, доведись мне проводить черту, руководствуясь случайностью рожденья, мне бы пришлось избегать общества всех вас, навозных плебеев. С кем бы я тогда бухал?

Иногда очень трудно примирить таланты человека с особенностями его личности. Даже великий Дега, бывший личным героем Анри как художник и, вероятно, лучший рисовальщик из всех импрессионистов, при личном знакомстве оказался полным мудлом. Анри даже одно время жил с ним в одном доме, но от мастера набрался никакой не мудрости. Ему доставалось только презрение. Поначалу лишь простое высокомерное бурчанье при встрече во дворе, а затем, когда Анри повстречался с мастером на коллективной выставке, где экспонировались работы их обоих, Дега сделал вид, что не замечает стоявшего поблизости Анри, и сказал:

— Эти рыжие у Тулуз-Лотрека — они все похожи на сифилитичных блядей.

— Вы так говорите, будто это плохо, — через плечо заметил Анри, но замечание ранило его. Оскорбленный своим героем, он ухромал в угол галереи, где публика была не такая надутая. Дега вдохновлял его, и в своем восхищении мастером Анри был открыт — не таил влияния Дега на свое творчество. Оттого подобное пренебрежение и ранило глубже. Анри уже собирался бросить всех друзей и пойти нажраться — возмутительно, скандально — в какой-нибудь танцзал для рабочих, но тут ощутил у себя на плече чью-то руку. Он поднял голову — перед ним стоял худой мужчина лет под шестьдесят, с седой бородкой клинышком, и смотрел на него из-под полей шляпы из грубого полотна. Пьер-Огюст Ренуар.

— Мужайтесь, месье. Дега ненавидит всех. Возможно, он и лучший скульптор из ныне живущих, раз зрение не позволяет ему больше писать, но я поделюсь с вами секретом. Его танцовщицы для него — вещи. Предметы. У него к ним нет никакой любви. А ваши танцовщицы, месье, — они живые. Они живут на холсте, потому что вы их любите, нет?

Анри не знал, что и сказать на это. Его ошарашил такой стремительный переход от зубодробительной ненависти к себе после Дега к электрической онемелости после необычайной доброты Ренуара. Он вдруг ослаб — пришлось даже опереться на трость.

— Нет. То есть да. То есть — merci beaucoup, месье Ренуар, по-моему, вам известно…

Ренуар похлопал его по руке, прерывая:

— Смотрите. Через минуту я подразню его за то, что он не любит евреев, и он выскочит отсюда опрометью, как избалованное дитя. Будет весело. Дега всегда отделен от своих сюжетов. Отделяется он от них по собственному выбору. Всегда так поступал. Он не умеет смеяться с какой-нибудь толстухой — а мы так умеем, правда? — Ухмылка сатира из-под шляпы, искорка радости в глазах. — Пусть вас не огорчает уродство Дега. Камилль Писсарро, мой друг — он еврей. Вы его знаете?

— Встречались, — ответил Анри. — Мы оба выставляемся у Тео Ван Гога. А мастерскую делим с Люсьеном Лессаром, они тесно дружат.

— Да, Люсьен. Мой ученик. Вечно рисует собачек в случке. Мне кажется, с этим мальчиком что-то не так. Может, из-за того, что он столько времени в пекарне проводит, у него дрожжевая инфекция. В общем, Писсарро — он и похож на раввина с этой своей огромной бородой и крючковатым носом. Только на пиратского раввина — сапожищи-то у него вон какие. Ха, пиратский раввин! — И Ренуар хохотнул собственной шуточке. — Теперь, когда он приезжает в Париж, ему приходится скрываться в гостиничном номере — он до того по-еврейски выглядит, что прохожие на улице плюют в него. Какая низость! Писсарро! Величайший из всех нас. Но они-то не знают, а я знаю — из окна гостиницы он пишет лучшую картину в своей жизни. И вы так поступите, месье Тулуз-Лотрек. Возьмите низость Дега и сделайте из нее великие картины.

Анри понял, что если он тут еще немного постоит, то наверняка расплачется. Он еще раз поблагодарил Ренуара, низко ему поклонился и попросил прощения: у него встреча, которую он только что себе придумал. Но Ренуар схватил его за руку.

— Любите их всех, — произнес он. — Вот в чем секрет, молодой человек. Любите их всех. — Художник разжал хватку и повел плечами. — И тогда, если даже картины ваши окажутся говном, вы же их все равно любили.

— Любить их всех, — повторил за ним Анри и улыбнулся. — Да, месье. Так и буду.

И он так пытался — все еще пытался показывать это в своих работах. Но все равно граница между ним и его сюжетами часто пролегала — не от презрения, как у Дега, а от его собственных в себе сомнений. Он их любил за человечность, за их совершенное несовершенство, ибо оно у них всех было общее — и между собой, и с ним. Но по-настоящему любил он только одну — вероятно, она одна была так же несовершенна, как он. И он нашел ее в третьей по счету прачечной Марэ.

Хозяином там был грязный трепаный мужичина — его будто бы уже один раз повесили, а потом зачем-то оживили. Когда Анри вошел, он колотил мальчишку-посыльного.

— Pardon, Monsieur, я художник Тулуз-Лотрек. Я ищу женщину, которая несколько лет назад сидела у меня на сеансах, а теперь я ее потерял. У вас случайно не работает мадмуазель Кармен Годен?

— А кто спрашивает?

— Прошу меня простить, я не осознавал, что вы не только хам, но и глухой. Как и десять секунд назад, я по-прежнему граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа, и я ищу Кармен Годен.

Анри на собственной шкуре убедился, что детективная работа не согласуется с его конституцией — приходилось разговаривать с людьми либо странными, либо глупыми, а успокоить нервы алкоголем возможности не представлялось.

— Да плевать мне, что у тебя титул с именем в три этажа, никакой Кармен тут нету, — ответил этот трепаный грязнуля. — Пшел теперь на хуй, карлик.

— Очень хорошо, — произнес Анри. Обычно титул несколько смягчал такого рода сопротивление. — В таком случае, мне придется вести свои дела в иных местах, где я буду вынужден нанимать убийцу владельцев прачечных.

В такие моменты Анри очень жалел, что не располагает отцовой статью — тот хоть и был полоумный, но всегда держался с огромной помпой. Он, не раздумывая, принимался колотить по стойке тростью, и девятьсот лет власти аристократов обрушивались на голову неразумного прислужника, опрометчиво вызвавшего его неудовольствие. Анри же просто отпустил ничем не подкрепленную угрозу и похромал прочь.

Но в дверях его остановил женский голос. Он обернулся — из-за полога в глубине прачечной выходила женщина.

— Кармен Годен — это я, — сказала она.

— Кармен! — От первого же взгляда на ее неестественно рыжие волосы, подобранные наверх в косматый chignon, на два ятагана локонов, что обрамляли с обеих сторон ее лицо, сердце его скакнуло в груди, и он, буквально паря от возбуждения, кинулся обратно к стойке. — Кармен, ma chère, как ты?

Женщина смешалась.

— Простите, месье, но мы с вами знакомы?

Анри видел — смятение у нее не показное и, очевидно, заразное, ибо теперь смутился и он.

— Конечно, знакомы. Все те картины? Наши вечера вместе? Я же Анри, chère. Три года назад?

— Простите, — сказала она.

— А теперь пошел вон, — высказался трепаный. — Ей работать надо.

Взгляд Кармен из скромного и смущенного стал яростным, и она обернулась к хозяину:

— Ты погоди! — И снова Анри: — Месье, не могли бы мы выйти на минутку?

Ему хотелось поцеловать ее. Обнять. Отвести домой и приготовить ей ужин. Вот это ее свойство — сила и в то же время хрупкость — в ней по-прежнему чувствовались, и то в нем, что он обычно держал вдали от посторонних глаз, немедленно повлеклось к ней. Забрать ее домой, есть с ней, потягивать вино, тихонько посмеиваться над чем-нибудь грустным, потом любить ее и засыпать в ее объятьях — вот чего ему хотелось. А потом проснуться и перенести эту сладкую меланхолию на холст.

— Прошу вас, мадемуазель, — промолвил он, распахивая перед нею дверь. — После вас.

На тротуаре она быстро отошла в парадное соседнего жилого дома, чтобы не видели из прачечной, и повернулась к нему.

— Месье, три года назад я очень болела. Я жила на Монмартре, работала на пляс Пигаль, но ничего этого я не помню. Я все забыла. Врач говорил, что лихорадка повредила мне голову. Сестра привезла меня к себе и выходила. Но я не помню почти ничего, что было прежде. Может быть, мы встречались тогда, но извините меня — я вас не знаю. Вы говорите, я вам позировала? Вы художник?

Лицо Анри онемело, будто его отхлестали по щекам. Но жжение не утихало. Она и впрямь его не знала.

— Мы были очень близки, мадемуазель.

— Друзья? — уточнила она. — Мы были друзьями, месье?

— Более чем, Кармен. Мы проводили вместе много вечеров, много ночей.

Рука ее метнулась ко рту, словно бы в ужасе.

— Любовники? Мы же не были любовниками?

Анри вгляделся в нее, но ни следа обмана, ни проблеска узнавания, ни стыда, ни радости — ничего в ее лице не нашел.

— Нет, мадмуазель, — произнес он, и слова эти дались ему так же трудно, как неуступчивый больной зуб, не желающий покидать рот. — Мы вместе работали. Мы были не просто друзьями. Натурщица для художника — это больше, чем друг.

Похоже, ей стало легче.

— А я была вам натурщицей?

— Лучшей, что мне попадались. Картины я могу вам показать. — Но еще не договорив, он понял, что не сможет. Он бы мог показать ей лишь несколько из множества. Да и тех у него осталось лишь три. Однако он помнил — или считал, будто помнит, — что писал их десяток. В уме он видел ню, которую писал с нее, — но не припоминал, чтобы продал ее, а теперь ее у него точно нет. — Быть может, вы могли бы зайти ко мне в мастерскую. Я бы показал кое-какие наброски с вами, и память, возможно, вернулась бы к вам при виде этих картин.

Она покачала головой, не отрывая взгляда от мостовой.

— Нет, месье. Я б никогда не смогла позировать. Невероятно, что я это делала. Я же такая дурнушка.

— Вы прекрасны, — сказал он. И не преувеличил. Он видел. Он перенес эту красоту на холст.

Тут на улицу вышел хозяин.

— Кармен! Тебе работа нужна, или ты хочешь сбежать с карликом? Мне-то навалить, но если тебе работу, так иди и работай.

Она отвернулась от художника.

— Мне нужно идти, месье. Спасибо за предложение, но то время забыто. Возможно, к лучшему.

— Но…

Она юркнула в прачечную мимо хозяина. Тот рыкнул на Анри и захлопнул дверь.

Тулуз-Лотрек забрался в ожидавший фиакр.

— Еще в прачечную, месье? — спросил извозчик.

— Нет, в бордель на рю д’Амбуаз в Девятом. И полегче на поворотах. Чтобы пойло не плескалось.

 

Тринадцать. Женщина в кладовой

Мамаша Лессар никогда раньше не применяла насилие к посторонним людям. Разумеется, живя на Монмартре, где в дансингах и кафе мешалась разная публика — и богема, и рабочий люд, и буржуазия, — она видела немало драк, а также лечила порезы и синяки у своих мужчин. В Прусскую же войну она не только пережила обстрелы города и помогала ухаживать за ранеными, но видела и послевоенные бунты, когда коммунары выкатили пушки из церкви Святого Петра, скинули правительство, а потом легли под пулями расстрельных команд у стены кладбища Пер-Лашез. Чего греха таить, она не раз сама давала понять — даже грозила, — что перед насилием не остановится. И более-менее убедила всю свою семью и большинство художников, живших на горе, что способна слететь с катушек в любую минуту и всех изничтожить, как сбесившаяся медведица. Такой репутацией она гордилась — достичь ее было нелегко. Но дерябнуть Жюльетт по лбу стальной сковородой — это у нее был первый настоящий акт насилия. И его она сочла до невероятия неудовлетворительным.

— Может, другой сковородкой надо было? — спросила Режин, пытаясь утешить родительницу.

— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Можно было взять медную с нашей кухни, а не из пекарни, с латунным покрытием — она легче и для crêpes, по-моему, лучше. Но вышибать мозги у натурщиц все равно удобнее стальной. Она тяжелая, но не настолько, чтоб не размахнуться. А скалкой не хотелось. Смысл-то был ее оглушить, а не башку проламывать. Нет, той сковородкой было идеально.

Люсьена они перенесли наверх в квартиру и теперь сидели у кровати, на которой он лежал, бледный как сама смерть.

— А если бы крови было побольше? — спросила Режин. — Знаешь, ну вот как мы пирожки прокалываем, чтобы сок начинки совсем чуть-чуть тек?

— Нет, — ответила мадам. — Мне кажется, удар тоже был идеальный. Ее задуло, как свечку, — и ни капли крови. Она очень хорошенькая, кровь бы ей платье испортила. Нет, я думаю, треснуть кого-то по голове — это как секс: занятие неблагодарное, лишь бы сохранить мир и покой. — И она с тоской вздохнула, глянув на ферротип папаши Лессара, стоявший на тумбочке. — Радость — в том, что грозишь. Угрозы — они как любовные сонеты оскорбления действием. Ты же знаешь, я особа романтичная.

— Mais oui, Maman, — ответила Режин. Она встала и прислушалась. — Кто-то на лестнице.

— Возьми сковородку, — посоветовала мамаша Лессар.

Режин вышла на верхнюю площадку как раз в тот же миг, что и мужчина с бычьими плечами и в рабочей одежде. Он поймал ее одной рукой за талию, закружил, притиснул к стене и принялся немилосердно целовать, а она елозила и уворачивалась — трехдневная щетина очень царапала ей лицо.

— Моя сладенькая, — говорил ее супруг Жиль в паузах. — Цветик мой. Хотел тебя удивить, а ты мне блинчики жарить уже собралась. Мое сокровище.

— Сковородка — это дать тебе по башке. Отпусти меня, — ответила Режин. Она опять заерзала в его хватке, а он только крепче прижал ее к стене. — Мой любовный поросеночек, я соскучилась. Это Жиль, — крикнула она матери.

— Тресни его, — сказала мамаша Лессар. — Заслужил, раз домой так рано явился.

— О, — произнес Жиль и выронил супругу, как отравленное яблоко. — И мамаша тут.

— Добрый вечер, Жиль, — сказала мамаша Лессар с пренебрежительным холодком в голосе: дородный плотник ей очень нравился, но если он об этом будет знать — никакой выгоды.

Жиль шагнул в спальню.

— Что с Люсьеном?

— Эта женщина, — ответила Режин.

— Какая женщина? — Жиль весь последний месяц пребывал в блаженном неведении касаемо того, что происходит в булочной, поскольку почти все время проводил в Руане — они там строили общественное здание.

— На пороге склада лежит девушка без сознания, — сказала мамаша Лессар. — Ты должен занести ее внутрь.

— Конечно, — сказал Жиль, словно с его стороны крайне мордоплюйски было не понимать, до чего он никчемен. — Сейчас иду. — Он повернулся к Режин: — А crêpes ты мне разогрей, моя сладенькая. — И спустился по лестнице.

— Сковородка была тебя по голове лупить, — напомнила ему супруга.

— Прости меня, — сказала мамаша Лессар. — Я подвела тебя, дитя мое. Я позволила тебе выйти замуж за полного недоумка.

— Да, но он сильный, и ему плевать на искусство, — ответила дочь.

— Что есть, то есть, — согласилась мадам.

А внизу, на складе Жиль стоял перед портретом Жюльетт. Это правда — на искусство ему было сдрочить с высокой бочки, но если дело доходило до голых женских форм, он был крупным энтузиастом.

— Sacré bleu! — воскликнул он без всякой иронии.

— Тебе помочь? — донесся из пекарни голос Режин.

Жиль попятился от картины.

— Нет. Ее тут нету. Тут вообще никого нету.

— Она же была здесь. — Режин уже стояла в дверях сарая.

Жиль обернулся к ней так споро, что чуть не потерял равновесие.

— Chère, ты меня напугала. А ты знала, что у сарая стеклянный потолок? Я никогда раньше таких сараев не видел. Зачем тут световой люк вообще? — И он пожал плечами от всеобщей загадочности.

Режин прижала ко рту ладонь, будто давила в себе всхлип, и вымолвила:

— Зайди в дом, Жиль. Мне тебе нужно кое-что сказать.

* * *

Красовщик услышал дребезг ключа в замке и открыл ей дверь.

Блё вошла в квартиру и осторожно потянула наверх с головы шляпу за поля.

— Ай, ай, ай, ай.

— Тебе пора с ним кончать, — произнес Красовщик. — Кое у кого завелись подозрения.

— Уй! — высказалась на это Блё, исторгнув из легких воздух, — она как раз сорвала с головы шляпу и кинула ее на вешалку. И склонилась перед Красовщиком, а его впавшие глаза несколько выпучились, когда он хорошенько разглядел ее вспухший багровый лоб. — Ты считаешь?

— Что случилось?

— А как по-твоему? Меня стукнули.

— Булочник?

— Нет, не булочник. Мне кажется, его мамаша. Я не ожидала.

— Ты их убила?

— Да, я не знаю, кто меня стукнул, но все равно всех поубивала.

— Вздорная ты с синяками. Вина хочешь?

— Да, вина, еды. — Она рухнула на диван. — У нас есть горничная?

Красовщик застенчиво повернулся с ней и пожал плечами.

— Ох, ебать-и-красить. Ладно, тащи тогда вина. Кто, по-твоему, начал подозревать?

— Карлик. Этот художник-недомерок. Он тут был. Купил у меня красок. Выспрашивал про Голландца, про Овер.

— Не мог же он связать нас с Голландцем. Как бы ему это удалось?

Красовщик опять пожал плечами и вручил ей тяжелый хрустальный бокал с вином.

— Не знаю. Может, письмо получил? Голландец совсем спятил. Причем не так, как обычно. Может, карлика убить? Безопасности ради?

— И с какого конца это будет безопасно? Он бы ничего и не заподозрил, если б ты не грохнул Голландца.

— Случайно. Ничего не поделать, — ответил Красовщик.

— Так вот, убивать его мы не станем. Мы спрячемся.

— А булочник? Он подозревает?

— Нет, ничего он не подозревает. Он без сил. Я его сегодня возила в Лондон на неделю. Это все его родня.

— Ты забрала картину?

— А похоже, что я забрала картину? Я вот что принесла. — Она швырнула на кофейный столик полувыжатый тюбик краски. — Синей у него больше не осталось.

— А картину почему не забрала?

— Потому что кто-то дал мне по мозгам, а картина, блядь, огромная, нет? И до сих пор не высохла, я не могла срезать ее с распялок и свернуть. А пойди я через весь Монмартр с собственной ню больше меня самой, меня бы заметили, тебе не кажется?

— Я просто спросил. Вздорная ты после Лондона.

— Я не после Лондона вздорная. Не один месяц работы потеряли, мне врезали по башке и вдобавок приходится разговаривать с тобой. Вот отчего я вздорная.

— А, — произнес Красовщик. — А я не люблю Лондон.

— Принято к сведению. — Она допила вино. — Есть есть?

— Жареная курица. Я оставил тебе половинку. Значит что — мы забираем картину, потом убиваем пекаря и всю его родню, чтобы замести следы, так?

— Нет, не так. Никого мы не убиваем. Что у тебя вообще такое с убийствами? Грохнул Голландца и вошел во вкус, что ли? И еще хочется? Это тебе не горничных елдой распугивать. Если и дальше будешь убивать художников, кто-нибудь, знаешь, наверняка заметит.

— Думаешь, художников можно елдаком напугать? — Он закатил глаза к потолку: какие дивные возможности представляются. Блё не знала, что он так однажды попробовал с художницей Артемизией, и та пригрозила отпилить ему голову, безумная итальянская прошмандовка.

— Нет, но и убивать их нельзя. По крайней мере — не всех. И не так.

— Возьмем краску. А если ты пойдешь со мной, они и не вспомнят.

— Конечно, блин, не вспомнят. Они же будут мертвые. — И она обозвала его на мертвом языке — кличку можно было грубо перевести как «говняшка на палочке», только прозвучало кратче и емче: «Говняпальчик».

— Можно переехать, спрятаться. Карлик спрашивал о рыжей прачке. Может, ее стоит ему еще разок найти. Пишет он быстро.

Она покачала головой:

— Нет. Спрячемся. Но сначала мне нужно закончить с Люсьеном.

— Хочешь ванну?

— Еды.

— А потом ванну? Я разжег титан. Вода будет горячая.

— Смотреть нельзя.

— Ну немножко? У тебя лоб становится тирским пурпуром. Мне нравится на белой коже.

— Тирский пурпур? До оттенка? Правда?

Он красноречиво пожал плечами — жест того же типа, что и «О-ёй, я случайно напугал горничную елдой и застрелил одноухого голландского художника, что ж тут поделаешь?»

— Красовщик, — объяснил он.

— Тащи еду, Говняпальчик, — сказала она.

* * *

— Он умрет? — спросила Режин у матери.

Они сидели у одра сына и брата. Жиль стоял в дверях крохотной спальни.

Мамаша Лессар не ответила, а повернулась сразу к нему.

— Если он умрет, ты должен найти эту женщину и придушить ее.

Жиль с самого начала знал: им с Режин следовало отселиться в собственный дом. Если б они переехали в ту квартирку у вокзала Сен-Лазар, что ему предлагал артельщик, он бы не оказался в этом положении. Режин бы добиралась до булочной меньше чем за двадцать минут, рядом там хорошие рынки, да и почти все поезда на запад, где он по большей части работал, отходили с этого вокзала. Можно было б рыгать, и ему бы никто не выговаривал, просить на ужин то, что хочется, а самое главное — никто бы не просил его удавить хорошенькую девушку. Он никогда не перечил теще, но тут, видать, придется. Разве он не мужчина? Не хозяин в доме? Режин — его жена, это его дом, и хватит, черт возьми, им помыкать.

— Водой обливали? — спросил он.

— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Мы заволокли его сюда по лестнице, раздели и уложили в постель. Все это время он не приходил в себя. Водой его не разбудишь.

— Я принесу, — сказал Жиль. Может, если ей показать, что он годен для чего-то еще, она забудет, что девчонку надо душить.

Режин вышла следом на кухню и взяла у него из рук кувшин.

— Ну ее, эту воду. Сядь.

Сама уселась за стол напротив и взяла его большие заскорузлые руки в свои. В глазах у нее стояли слезы.

— Жиль, когда я тебе скажу то, что должна сказать, дай мне слово, что ты меня не бросишь.

— Даю. — Чрезмерным воображением наделен он не был, но что такого ужасного могла она ему сказать? Он, в конце концов, живет в доме с ее матерью — что здесь может быть хуже?

— Я убила свою сестру, отца и теперь вот милого братика Люсьена, — произнесла она.

Хотя ожидал он совсем не такого, но понимающе кивнул.

— В рагу? — уточнил он.

В тот же миг она вскочила на ноги, и в голову мужа полетели различные предметы — кухонное полотенце, таган и сахарница.

— Нет, блядь, ни в какое рагу я их не клала, идиот. Как тебе это вообще в голову пришло — «в рагу»?

— Меня только не убивай, — произнес Жиль. — Я очень люблю твое рагу.

Когда из спальни высунулась мамаша Лессар — посмотреть, что за шум, — Режин уже справилась с гневом, схватила Жиля за руку, стащила его вниз по лестнице в пекарню. Признаваться в совершенных преступлениях.

* * *

Мари была ей не только сестрой — она была ей лучшей подругой, и всякий раз, когда Режин о ней напоминали, она глотала слезы. Трудно жить в городе, где каждую четвертую или пятую женщину зовут Мари.

— Папá любил живопись и живописцев, — начала Режин. Жиль вынес вперед из-за стойки высокий табурет, и Режин устроилась на нем у стола с тяжелой мраморной столешницей, на которой они месили тесто для булочек. — Маман вечно посмеивалась и дразнила его: у него-де художники вместо домашних зверюшек, — а Люсьен, даже когда был маленький, говорил ему, что он сам должен писать, но папá всегда противился. У них двоих была даже такая религия — поклоняться художникам Монмартра: святой Моне Гаврский, святой Сезанн Эксский, святой Писсарро Оверский, Святой Ренуар Парижский. Иногда казалось, что мы кормим вообще всех художников у нас на butte… И вот, когда мне сравнялось девятнадцать, кое-что произошло. Как-то поутру спускаюсь, а папá сидит вот так же у стола для булочек, у него на коленях ящик красок открыт, и он смотрит на тюбики, будто они святые мощи. Рядом Люсьен, и оба они как в трансе. Даже печи еще не разожгли, а нам открываться скоро. Не знаю даже, откуда этот ящик взялся. К папаше Танги на Пигаль за красками идти было рано, а накануне вечером ящика в доме не было. Люсьен посмотрел на меня и говорит: «Папá будет художником»… Потом они про это много недель не заговаривали, но вдвоем убрались в сарае, все там подмели, и каждый день только хлеб из печи вынут — папá юрк в сарай и сидит там до ужина. Скоро печь уже начал один Люсьен, чтобы папá мог себе спокойно рисовать. А однажды папá ворвался в пекарню, неистово голося, что ему нужен свет, что без света и цвета нет.

— Поэтому в сарае потолок стеклянный? — уточнил Жиль — он все-таки рассчитывал направить беседу в русло плотницкого дела, где у него все-таки какой-никакой опыт.

— Да! Да! — нетерпеливо ответила Режин. — Я подумала, что маман вышвырнет его за порог, так она рассердилась. Но чем больше она жаловалась, тем больше папá запирался у себя в новой «мастерской», а бедняга Люсьен тем чаще оказывался меж двух огней. Он теперь заправлял всей пекарней, ходил в школу, учился живописи у месье Ренуара в студии за углом — слишком тяжелая ноша для мальчика. Нам с Мари следовало бы и побольше помогать, но маман разделила семью на два лагеря — не мужчин и женщин, как легко подумать, а художников и людей. Нам разрешалось помогать Люсьену лишь столько, чтобы пекарня работала. Не более того. Он, как и наш отец, стал инородным существом, и пока не опамятуется, мы должны были к нему относиться как к таковому.

— А я думал, она ко всем мужчинам так, — сказал Жиль. Ему было жаль Люсьена и папашу Лессара, который в глазах плотника обрел пропорции прямо-таки мифические. Мамаша Лессар поминала его поочередно то с обожанием, то с презрением. То он был так чист и героичен, что ни единому живому человеку не сравниться с памятью о нем, то становился бесполезным и безответственным фантазером, который должен служить примером того, насколько низко может пасть некогда приличный человек.

Режин похлопала мужа по руке.

— Как бы оно ни обернулось, ты ни за что не должен рассказывать маман о том, что я тебе рассказываю.

— Никогда, — кивнул Жиль.

— В общем маман как-то уехала к grand-mère и не возвращалась домой несколько дней. А у нас однажды появилась женщина. Молодая, по-моему — рыжая. Я хорошенько ее не успела разглядеть, только мельком. Но видела, как папá заводит ее через пекарню в сарай. Они вошли и заперли дверь за собой. В тот вечер папá не вышел ужинать, а когда мы его звали через дверь — не отвечал. Наутро он даже Люсьена не проверил, когда мой брат пек хлебы… На следующий вечер Мари уже хотела идти сарай жечь, так разозлилась, но я сказала ей, что наверняка мы ничего не знаем. Может, он ее просто рисует. Он же даже с девушками не заигрывал, когда они заходили в булочную, как прочие лавочники у нас на горе. Мари тогда сказала, что она пойдет и проверит… А стояла середина зимы, снег уже два дня шел. Из окошка спальни мы видели, как из папиной печки идет дым, но и только-то. Мари надела зимние сапоги, вылезла на крышу и добралась до светового люка, в который можно было заглянуть. Я ее остановить пыталась, обратно в окно затянуть, а она и слышать ничего не хотела. Дошла по гребню крыши, ноги по обеим сторонам конька ставила. Было так скользко, что она при каждом шаге чуть вниз не съезжала. И вот дошла до люка, смотрит — а я гляжу, у нее глаза распахиваются. Не как от страха, а с широкой такой улыбкой, как утром после Рождества. Повернулась мне что-то сказать, но оступилась и поехала с крыши к улице. Я только увидела, как она через край перевалилась, да земля дрогнула, когда она упала.

— Это два этажа, — заметил Жиль.

— Должно быть, она упала прямо на затылок. Врач никаких сломанных костей у нее не нашел, да и крови не было. Но она была без сознания.

— И тогда твой отец вышел?

— Нет. Я закричала, побежала к Мари. А через дорогу у мадам Жакоб его друзья-художники грелись — Сезанн и Писсарро, только-только из Овера. Они тоже выбежали и помогли мне перенести ее в пекарню. Люсьен у себя на занятиях как раз был, а маман возвращалась от бабули только наутро. Дочка мадам Жакоб сбегала за врачом. Сезанн и Писсарро ломились к папá в дверь, но им не открыли. Когда же я их заверила, что папá внутри, они дверь выломали. И он там лежал на полу — в руках кисточки и палитра вся готовая. Один. Мертвый.

— Mon Dieu! — воскликнул Жиль.

— Врач сказал, что это у него сердце, да только он весь иссохший был, будто провел много дней в пустыне без воды. Мари еще три дня продержалась, но в себя так и не пришла.

— А женщина? Та, что в мастерскую к нему заходила?

— Я не видела, чтоб она из нее вышла.

— Но картина же? Вы по картине ее разве не могли найти? И выяснить, что случилось.

— Не было там никакой картины, — ответила Режин, промакивая глаза. — Ни одной. Чистые холсты. Папá к тому времени писал уже далеко не первый месяц, каждый день по многу часов, а мы ни одной картины не видели. Даже Люсьену не показывал.

Жиль обхватил жену ручищами и утешал, а она всхлипывала, уткнувшись ему в грудь.

— Ни в чем ты не виновата, chère. Иногда слушается плохое. Откуда ж тебе знать было?

— Но я же знала. Я бы могла их остановить. И Люсьена бы могла, когда он только привел эту девушку в мастерскую. А вышло совсем как с папá. Я просто смотрела. Они так любят эту свою живопись, что я не смогла. Не смогла.

— И матушка твоя так и не узнала, из-за чего все это произошло?

— Нет. Ей бы стало только больнее. Она и не должна об этом знать — даже если Люсьен не придет в себя, она ни за что не должна ни о чем узнать. — И Режин вновь расплакалась, а Жиль прижал ее к себе еще сильнее.

— Таки ни за что? — раздался с лестницы голос мамаши Лессар.

И Жилю тут же стало интересно, как удается женщине столь немалых габаритов так бесшумно ходить по очень скрипучей лестнице.

 

Четырнадцать. Мы художники, а стало быть отчасти никчемны

Люсьен пролежал без чувств восемь дней. Весть о его состоянии разнеслась по всей горе, и в пекарню заходили соседи и знакомые — предлагали еду, помощь, хотели сменить мамашу Лессар, которая не отходила от постели сына.

— Если придет в себя, — наставляла их родительница, — сначала дайте ему воды, пусть попьет, а потом напомните, что мама его предупреждала: эта девушка до добра не доведет.

Режин справлялась с пекарней сама — ей помогал Жиль: вставал пораньше и месил тесто в тяжелой дубовой лохани.

Призвали двух парижских врачей. Они осмотрели Люсьена, для комы никаких причин не обнаружили, и каждый ушел, бормоча единственную рекомендацию: «Поживем — увидим». Мамаша Лессар не пожелала, чтобы сына увозили в «Божий приют» — древнюю больницу рядом с собором Парижской Богоматери.

— Туда привозят умирать, а мой сын умирать не собирается.

Но к концу недели все посетители уже больше напоминали плакальщиков — предлагали зажечь свечи, помолиться, а о выздоровлении даже не заикались. Ни о надежде, ни о Люсьене в будущем времени. Мамаша Лессар и Режин по очереди выжимали мокрые тряпицы на потрескавшиеся губы Люсьена, и он время от времени сглатывал влагу. Так, капля за каплей, ему не давали умереть от жажды.

На седьмой день Режин отправилась утренним поездом в Овер-сюр-Уаз, чтобы привезти доктора Гаше. Вернулась днем — и не только с добрым доктором, но и с Камиллем Писсарро, который у того как раз гостил. Доктор Гаше, чья практика больше тяготела в сторону гомеопатии, принялся добавлять к их капельнице настои трав, и на восьмой день Люсь