SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства

Мур Кристофер

Часть II. Синяя ню

 

 

Семь. Форма, линия, свет, тень

— Merde! — сказал Люсьен.

При создании любого произведения искусства наступает такой миг, когда художника — сколько бы подготовки и опыта он в эту работу ни вкладывал — одолевает смесь воодушевления и ужаса. Это миг «Ох, ёпть, и во что я только ввязался!» — безудержная паника, что сродни паденью с большой высоты. Миг Люсьенова «merde» настал, когда Жюльетт выронила простыню, которой прикрывалась, и спросила:

— Как ты меня хочешь?

И хотя весь опыт его предыдущей жизни складывался как-то так, чтобы приблизить этот момент — вот этот самый миг, — и Люсьен был для него совершенно избран и к нему уникально подготовлен, ничего другого сказать он не смог.

Ну, то есть что-нибудь придумать-то можно: «На диване, у стены, на полу, согнувшись, обернувшись, вверх тормашками, кверху дном, побыстрей, помедленней, понежней, погрубей, поглубже, пожестче, погромче, потише, сбивая ногами торшеры, дико, пока Париж горит, снова и снова, пока из тел наших не вышибет весь дух, — вот как я тебя хочу».

Но всего этого он не сказал. Не нужно было. Она и так знала.

— В какой позе? — добавила она.

— Я думаю, — ответил он.

«Форма. Линия. Свет. Тень». Он мял эти слова в уме, как глину. «Форма. Линия. Свет. Тень».

Когда в девятнадцать лет он впервые вошел в студию Кормона и сел у мольберта с другими юношами, учитель им сказал:

— Видьте форму, видьте линию, видьте свет, видьте тень. Видьте соотношения линий. Натурщица — собрание этих элементов, а не тело.

По сигналу учителя на помост взошла молодая женщина, тихонько сидевшая у печки, и сбросила халат. По студии разнесся коллективный вздох. Новенькие вроде Люсьена на секунду вообще перестали дышать. Девушка была отнюдь не красоткой. В одежде продавщицы Люсьен бы на нее и не взглянул, но тут она была голая, в ярко освещенной комнате, а ему девятнадцать, и он живет в городе, где женщинам не разрешается ездить на верхнем этаже конки, чтобы кто-нибудь не заметил их лодыжки, когда они поднимаются по лесенке, и тем бы их не скомпрометировал. Это правда — сам он снимал квартиру лишь в квартале от борделя с патентом, а в задних залах кабаре девушки танцевали с голой грудью, и у всякого достопочтенного господина имелась любовница из demimonde, которую держали в съемной квартире где-нибудь на другом краю города — скрывали за двусмысленным прищуром и избирательным зрением жен. Но скрывали же.

На том первом занятии он видел «форму, линию, свет и тень» ровно столько, чтобы успеть хоть что-то зарисовать, но потом из работы его выдернули соски! Нет, не конкретные соски, а соски вообще — как идея — у натурщицы, и сосредоточенность его обвалилась каскадом образов и позывов, которые не имели ничего общего с искусством. Всю первую неделю, пока бедная девушка позировала, Люсьен боролся с искушением встать и заорать во весь голос: «Да ради всего святого, она ж тут голая — неужто никто из вас не думает о том, чтоб ее оттопырить?» Конечно, думают, они же все мужчины — ну, кроме урнингов, — им всем удается хоть что-то создать, только если эту потребность уложить баиньки.

Вторую неделю позировал старик — он доковылял до помоста sans халата, и мошонка его едва ль не влачилась по полу, а увядшие лядвия подрагивали под грузом лет. Странное дело, но с тех пор Люсьену больше не составляло труда интерпретировать фигуру как «форму, линию, свет и тень». И когда они опять начали работать с натурщицей, приходилось только вызывать в памяти образ того старика — и Люсьен снова возвращался на узкую тропу «формы, линии, света и тени».

Само собой, позволялся краткий миг, когда натурщица только раздевалась: «О да, она годится». И выяснялось, что они годятся почти все, даже если приходилось конструировать обстоятельства, в которых они годятся. «Ну, да, необитаемый остров, ты пьяный, через час тебя повесят, конечно, она годится». Но ничего похожего на Жюльетт Люсьен раньше не встречал — как художник, во всяком случае, потому что как мужчина он с ней уже встретился, он с ней уже не раз барахтался вообще-то: едва став любовниками, они были в экстазе от своих открытий у него в квартирке, во тьме, несколько недель целыми днями не выходили наружу. А потом она разбила ему сердце.

Теперь же все иначе. Она стояла перед ним, вся омытая светом с застекленного потолка, зримо сияя, совершенная и женственная, как любая статуя в Лувре, идеальная, как любая обретенная человеком красота, любая воображаемая мужчиной богиня. «О, она годится. Даже если б меня глодали волки, а я б не беспокоился их отгонять — она бы сгодилась».

— Что ты делаешь, Люсьен? — спросила Жюльетт. — Открой глаза.

— Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, — ответил художник.

— По-моему, мне такого еще никто не говорил.

— Вот она болтается, болтается… почти представил.

— Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.

Люсьен открыл глаза — хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.

— Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.

— Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.

— Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.

После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:

— Это у Венеры очень серьезные яйца.

— Действительно, — подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. — Мошонка весьма серьезных стáтей.

И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.

После чего Тулуз-Лотрек говорил:

— Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.

— Сегодня я не стану ничего писать, — сказал Люсьен Жюльетт. — На один набросок может уйти несколько дней. — И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.

— Это очень большой холст, — произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. — Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.

Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.

— Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника — огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане — великие картины.

— Великие махины, — хмыкнула она.

Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве — таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, — говорил ему Моне. — Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».

— А вот так пойдет? — спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. — Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.

— О нет, ma chère, — ответил Люсьен. — Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. — Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах — они были его детскими сказками.

— Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.

Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи — она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо — «Балкон», — а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию — на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица — Викторин. Она же… ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде — том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица — она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.

— Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, — сказал Люсьен.

— Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?

— Нет, я не это имел в виду…

— А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. — И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.

Сучка.

— Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.

— Сам опусти, — надулась она. — Я не умею.

— Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.

И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала — контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень — и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.

— Что? Нет! — Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.

Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места — взять ее силой.

— Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.

Она принялась собирать одежду со стула у дверей.

— Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.

Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.

— А у «Махи» — роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?

Сорочка скользнула через голову на плечи, и весь мир для Люсьена Лессара потемнел и погрустнел.

— Ты сердишься? Почему ты сердишься?

— Я не сержусь. Я устала. Я хочу есть. Мне одиноко.

— Одиноко? Я же здесь.

— Правда?

— Ну да.

Он сделал к ней шаг, обнял ее и поцеловал. И соскользнула прочь сорочка, спорхнули панталоны, за ними — его рубашка и все прочее, — и они накинулись друг на друга прямо на рекамье, и совершенно друг в друге потерялись. В какой-то миг в двери, возможно, забарабанили, но они этого не слышали, им было все равно. Там, где были они, все остальное — не важно. Когда, наконец, она взглянула на него сверху, с рекамье — он распростерся на полу, — свет за стеклянным потолком стал оранжевым, а пот на их телах выглядел в нем скользким пламенем.

— Мне надо идти, — сказала она.

— Быть может, я смогу начать завтра.

— Значит, с самого утра?

— Нет, в десять, может, одиннадцать. Мне сначала хлеб печь.

— Я пошла. — Жюльетт соскользнула с рекамье и снова собрала одежду. Люсьен не сводил с нее глаз.

— Где ты сейчас живешь?

— Есть одна квартирка в Батиньоле. С девушками из ателье снимаем.

— А тебе завтра на работу не надо разве?

— Хозяин понимает. Ему нравится живопись.

— Останься. Поужинай со мной. Останься у меня. Все-таки ближе.

— Завтра. Мне нужно идти. День кончился.

Она уже была одета. Люсьен отдал бы состояние, если б оно у него было, лишь бы еще раз увидеть, как Жюльетт натягивает чулки.

— Завтра, — повторила она. Положила руку ему на плечо и не дала встать, затем поцеловала в лоб. — Я выйду в переулок.

— Я тебя люблю, — сказал он.

— Я знаю, — ответила она и закрыла дверь.

* * *

— Ну? — спросил Красовщик.

Она поставила парасольку в стойку у двери и развязала широкую ленту, после чего аккуратно повесила шляпу на вешалку. Гостиная в квартире была невелика, но не запущенна. Перед розовато-лиловым бархатным диваном стоял кофейный столик Людовика XVI — мрамор и сусальное золото. Красовщик сидел в резном кресле из ореха того же периода, как злокачественный кособокий нарост, портящий собой элегантное деревянное изделие.

— Он не писал, — ответила она.

— Мне нужна картина. Раз мы потеряли работу Голландца, нам нужна краска.

— Это убыток. Но он напишет. Просто еще не начал.

— Я ему смешал краски. Зелень и фиолетовый с синевой, а также чистый цвет. Сложил в красивый деревянный ящик.

— Отдам ему завтра.

— И заставь писать.

— Я не могу его заставить. Я могу только сделать так, чтобы он хотел писать.

— Нам не нужен еще один перфекционист, вроде этого ебучки Уистлера. Нам картина нужна — и побыстрей.

— С ним нужно обращаться мягко. Этот — он особенный.

— Ты всегда так говоришь.

— Правда? Ну, наверное, так и есть.

— От тебя смердит сексом.

— Я знаю, — сказала она, садясь на диван, и принялась расшнуровывать ботинки. — Мне нужно вымыться. Где горничная?

— Нету. Уволилась.

— Испугалась? — Она стряхнула с ноги ботинок и, вздохнув, откинулась на спинку.

Красовщик кивнул, глядя в пол: похож на пристыженную обезьяну — словно шкодливая мартышка признает, что слопала священный банан. Опять.

— Ты же не пытался ее выебать, правда?

— Нет. Нет-нет. Делал краски. Она вошла.

— И увидела тебя?

— Случайно. — Он пожал плечами. — Ничего не поделать.

Она ухмыльнулась ему, расстегивая блузку.

— «Ничего не поделать?» Тебе же нравится, верно?

— Ужин она успела приготовить. — Опять пожал. — На печке. Горячая вода тоже есть.

Девушка по имени Жюльетт повела плечами, сбрасывая блузку, потом стянула через голову сорочку. Красовщик внимательно осмотрел ее грудь, когда она встала, расстегнула юбку и дала ей упасть на пол.

— Мне нравится это тело, — заметил он, разглядывая ее с головы до пят. — Кожа такая белая, что почти голубая, да? Волосы черные и блестят. Нравится. Где ты ее нашла?

— Эту? Эта моя. — Она отошла прочь в одних панталонах и чулках, а одежда осталась лежать кучкой на полу. — Наверное, ванну я сама себе буду наливать.

— Можно посмотреть? — спросил Красовщик. Он сполз с кресла.

Она остановилась и глянула на него через плечо.

— Зачем?

— Кожа хорошенькая. Читать нечего.

— Тебе же нравится их пугать, да?

— Ужин вкусно пахнет, а? Жаркое из телятины. Может, вернется. Не так уж она испугалась, по-моему.

Она резко развернулась к нему, и он столь же резко остановился, едва не вписавшись лицом ей в живот, — лобовое столкновение священного и нечестивого.

— Тебе их пугать нравится больше, чем ебать, разве нет?

Пожал плечами.

— Я старый. — Он оглядел комнату, словно пытаясь припомнить то, что сейчас где угодно, только не там, где она. — А пугать их ничего не стоит.

Она развернулась на пятках и тремя долгими шагами танцовщицы вошла в спальню, где стояла эмалированная ванна с высокой спинкой.

— Ох, ну тебя на хуй. Заходи.

— Merci, Bleu.

Так он звал ее — Блё, так он о ней думал, потому что это было уместное имя, чем бы она ни была. Он проковылял за нею.

— Но все равно найми нам завтра новую горничную, — сказала она. — И больше ее не пугай.

 

Интерлюдия в синем № 3: Лягушка во времени

Цвет вещества образуется поглощением света, который на него попадает, и резонансными частотами материала. Иными словами, когда молекулы материала резонируют с определенной частотой света, лучи света поглощаются. А если не резонируют, лучи эти либо отражаются, либо проходят сквозь. В глаз попадают только отраженные лучи — они и определяют цвет. Натуральные пигменты вроде ляпис-лазури, из которой делается Священная Синь, показывают свой цвет поглощением света. Это поглощение буквально преобразует орбиты электронов в атомах пигмента. Короче говоря, цвет на самом деле не существует — физически, как мы его воспринимаем, — пока на него не падают световые волны. От света он возникает, физически меняет поверхность.

Теоретически, если бы сквозь вещество проходил весь свет, такой предмет был бы невидим для глаза.

Странная штука, однако у позвоночных Земли истинно синего пигмента не существует. Рыбья чешуя, крылья бабочек, павлиньи перья, которые, на наш взгляд, — синие, на самом деле обладают так называемым структурным цветом: их поверхности состоят из микроструктур, которые рассеивают очень короткие волны синего света. Это называется рефракцией, и поэтому-то небо нам кажется синим, хотя никакой синей краски в нем нет.

Однако имеются неподтвержденные сообщения о том, что в бассейне Амазонки живет синяя древесная лягушка. Разные западные биологи наблюдали ее в трех случаях, однако при попытках поймать или сфотографировать ее, она как бы исчезала на глазах исследователей.

В местных легендах рассказывается о шамане, который нашел такую мертвую синюю лягушку и сделал из шкурки яд для своих стрел. Когда он подстрелил отравленной стрелой обезьянку, та исчезла — по крайней мере, он так утверждал. Но один мальчик из деревни того шамана вспомнил, что месяцем раньше нашел на окраине мертвую обезьяну, подбитую в точности шаманской стрелой, хотя до этого шаман на охоту не ходил. Синий яд со стрелы как-то перенес животное сквозь время.

Многие индейцы рассказывали, что видели, как амазонская синяя лягушка исчезает у них на глазах, и даже самые тщательные поиски в этом месте никакого результата не приносили. Лягушку больше не видели. Искатели не учитывали одного: не где искать, а когда.

 

Восемь. Афродита машет, как полоумная

Париж, 1890 г.

Люсьен работал в пекарне один часов до восьми, а потом спустилась Режин. Он стоял за прилавком в булочной. Мамаши Лессар нигде не было, хотя обычно она хлопотала в лавке — подметала, суетилась, расставляла полки и лари задолго до рассвета.

— Где ты была? — спросил Люсьен. — И где маман? Я тут едва управляюсь — и покупателей обслужи, и чтоб хлеб не сгорел.

— Маман устала. Сегодня она работать не будет.

Люсьен протянул покупательнице boule — большую круглую буханку, особенность их пекарни, — взял монеты и поблагодарил женщину, а затем повернулся к сестре. Он не припоминал, чтобы мама пропускала день работы — разве когда ездила к своей маме или мстила отцу за какую-нибудь обиду, реальную либо мнимую.

— Заболела? Послать за врачом?

Режин тяпнула его по затылку багетом, что Люсьен истолковал как «Нет, за врачом посылать не надо».

Два старика, убивавшие время за столиком кафе при булочной, расхохотались.

— А, Люсьен, жена тебе не нужна, э? С такой-то сестрицей.

— Семейный деловой совет, — сказала Режин. Она порхнула мимо как-то более угрожающе, чем обычно мимо порхала их мать, хоть и была вдвое меньше родительницы. Поймала Люсьена за тесемки фартука и потянула за собой в пекарню.

Не успел Люсьен полностью развернуться к ней, как она занесла багет, как топорище, зримо намереваясь вышибить брату мозги аппетитной хрумко-жёвкой корочкой.

— Как ты можешь что-то делать на этом складе, Люсьен? Как ты можешь там писать после того, что случилось с папá?

— Папá сам всегда хотел, чтобы я стал художником, — ответил Люсьен. Он не понимал, чего она так сердится. — И мы всегда пользовались этим складом.

— Как складом, идиот. Не как мастерской. Мы вас вчера там слышали. Жиль колотил в дверь, когда вернулся домой, а вы плевать хотели.

Режин вышла за плотника по имени Жиль — сына вышибалы из танцзала, тоже с Монмартра. Они теперь жили наверху с мадам Лессар.

— А Жиль где? Тоже на работу не пошел?

— Я отправила его по черной лестнице.

— Режин, это будет моя великая картина. Мой шедевр.

Багет прилетел быстро — и обернулся вокруг головы Люсьена. Лессары всегда гордились легкой нежной корочкой своих изделий, поэтому Люсьен отчасти удивился, до чего это больно — и даже сейчас, после стольких лет практики.

— Ай. Режин, я уже взрослый, и тебя это не касается.

— Там женщина была, обормот. С папá.

Люсьен вдруг забыл злиться, забыл, что он один все утро пек хлеб, забыл, что ему должно быть стыдно от того, что сестра слышала, как он занимается сексом.

— Женщина?

— Маман была в Лувесьене, ездила к grand-mère. А мы с Мари ее видели — только со спины, когда она на склад заходила. Какая-то рыжая прошмандовка. Мари пошла посмотреть, что там удастся разглядеть. Так и оказалась на крыше, когда упала.

Режин запыхалась — и вовсе не от того беспокойства, которое сознательно накручивала, чтобы добиться своего. Люсьен частенько уже видал такое и понимал, что причина не в этом.

— А маман знает?

— Нет. — Режин покачала головой. — Никто. Никто не знает.

— А мне почему не говорила?

— Потому что сама ничего не знала. Мы просто видели женщину — только ее спину, но у нее рыжие волосы… у профуры. Видели, как она заходит на склад с папá, а потом он запер дверь. Я не знаю, что там произошло. А потом, когда Мари упала, я просто не знала, что делать. Как-то все сразу и с перебором.

Люсьен обнял сестру.

— Прости меня. Я же не знал. Вероятно, он ее просто писал.

— Как ты вчера?

Люсьен не выпускал ее из объятий и гладил по спине.

— Мне надо идти. Сегодня я действительно пишу Жюльетт. Красками.

Режин кивнула и оттолкнула его:

— Я знаю.

— Мы раньше уже были вместе, Режин. Я думал, что потерял ее. А вчера — вчера у нас случилась встреча.

— И это знаю, но ты же младший. Это мерзко. Маман говорит, у нее теперь нет сына — ты погубил эту несчастную девушку.

— Два дня назад она грозила нанять русского, чтобы он поджег Жюльетт и скормил наших с ней детей собакам мадам Жакоб.

— Это пока она вас не слышала. Она не выйдет из комнаты, пока ты не сходишь на исповедь или пока не придет пора обедать. Смотря что раньше.

— Но мне двадцать семь лет. Ты правда думала, что я никогда раньше не бывал с женщиной?

— Ну, домой ты их не приводил. Мы считали, что тебе кто-нибудь дает, ну… из жалости. И девушки нынче очень много пьют.

Люсьен стряхнул с головы крошки.

— Я не женат, потому что художник, а не потому, что женщину не могу себе найти. Я же тебе говорил — у меня на жену нет времени. Это будет нечестно по отношению к ней.

— Так я тебе и поверила. Наверное, спасибо уже за то, что ты не гоняешься за мальчиками, как тот жуткий англичанин, что приходил к нам в булочную.

— Оскар? Оскар блистателен. По-французски говорит жутко, но человек блестящий.

— Иди, — сказала Режин. — Я присмотрю за лавкой. Иди пиши. И не рассказывай маман, что я тебе сказала. Никому вообще не говори.

— Не буду.

— И не будь мерзким.

— Не буду.

— И не становись затворником, как папа.

— Не буду.

— И дверь в мастерскую оставь открытой, чтоб мы видели, чем ты там занимаешься.

— Не буду.

— Иди. — И она взмахнула сломанным багетом. — Иди, иди, иди, братишка. Иди к своей профуре.

— Я ее люблю.

— Кому какая разница. Иди уже!

* * *

Все утро, пока хлопотал с хлебом, Люсьен твердил себе: «Сегодня я художник. Буду творить искусство. Я не швырну ее на рекамье и не оттопырю ее до бесчувствия, сколько бы ни умоляла». На самом деле он рассчитывал, что умолять она не станет, — он не был уверен в собственной решимости. «И если даже я швырну ее на рекамье и оттопырю до бесчувствия, просить ее выйти за меня не стану».

Когда Люсьен выбрался из пекарни, Жюльетт ждала его у двери в сарай. На ней было праздничное белое платье с голубыми и розовыми бантами, и высокая шляпка, больше походившая на букет, чем на головной убор. В таком наряде девушка скорее пойдет на танцы во дворе «Галетной мельницы» погожим воскресным вечером. Такое не станешь надевать, чтобы пройти несколько кварталов к художнику, перед которым все это и снимешь.

— Ну ты и красотка.

— Спасибо. Я принесла тебе подарок.

— И очень красиво его завернула, — сказал он, обхватывая ее за талию.

— Да не это, козел похотливый, кое-что другое. Покажу внутри.

Пока он отпирал дверь, она вынула из сумочки деревянный ящик с крышкой на петлях и открыла его.

— Смотри, краски! Торговец заверил меня, что лучшего качества. «Чистые пигменты», — сказал, что б это ни значило.

Внутри лежала дюжина тюбиков — больших, по четверти литра: краски в них хватит прокрыть весь холст, если только не писать импасто, как нравилось Ван Гогу, но Люсьен все равно не считал, что такой метод отвечает его сюжету. На каждом тюбике была приклеена маленькая бумажная этикетка с каплей краски — но никаких надписей, никаких пояснений, что за смесь.

— Но я сегодня собирался покупать краски у папаши Танги.

— А теперь вместо этого можешь сразу начать, — ответила она. Поцеловала его в щеку, поставила ящик с красками на столик, который Люсьен отвел для инструментов, и тут заметила ширму, появившуюся в дальнем углу сарая.

— Oh là là. Это забота о моей скромности?

— Так полагается, — ответил он.

Вообще-то он принес ширму из мастерской Анри на рю Коленкур ни свет ни заря, пока хлебы стояли в печи, чтобы не пришлось смотреть, как Жюльетт одевается или раздевается. Ему показалось, что так он, вероятно, не будет отвлекаться от работы.

Она вышла из-за ширмы в белом японском кимоно, которое Анри держал в мастерской для натурщиц — ну или для себя, потому что время от времени любил переодеваться гейшей, а их общий друг Морис Жибер его фотографировал. Но для того, чтобы Жюльетт стала хоть в чем-то похожа на крохотного художника-аристократа, халатик прискорбно не годился.

— Как ты меня хочешь? — спросила она, и полы кимоно разошлись сами собой.

Ну, это она его нарочно раздражает.

Люсьен смотрел лишь на холст — подчеркнуто, можно сказать, смотрел только на холст — и махнул ей, чтобы шла к рекамье, словно ему недосуг ей показывать, какую позу принять.

— Как вчера будет отлично, — сказал он.

— О, правда? Дверь запереть?

— Позу, — сказал Люсьен. — Позу как вчера, не забыла?

Она сбросила кимоно и возлегла в той же позе, что и накануне. Точно в той же, прикинул он, глядя на свой набросок. Довольно жутко, если натурщица сама так быстро принимает позу без дополнительных указаний.

Люсьен решил поместить ее в восточный гарем — по мотивам алжирских картин Делакруа. Фоном — роскошные текучие шелка и золотые статуи. Может, раб будет обмахивать ее опахалом. А то и евнух? Он уже слышал, как его отчитывают учителя — Писсарро, Ренуар и Моне: «Пиши то, что видишь. Лови миг. Пиши то, что реально». Но беленый сарай не годится для такой красоты, а фон закрашивать черным ему не хотелось, чтобы изображение выступало из тьмы, как у итальянских мастеров или у Гойи с его махой.

— Я думаю писать во флорентийском стиле — передать все оттенки в гризайле, серо-зелеными подмалевками, а потом сверху наложить цвета. Займет больше времени, чем другие методы, но мне кажется, только так я смогу запечатлеть твой свет. То есть вообще свет.

— А подмалевки другим цветом можешь? Скажем, таким вот синеньким, какой мне торговец продал?

Люсьен снова посмотрел на нее: солнце лилось с потолка на ее нагую кожу, — потом на холст.

— Да, да, это можно.

И он принялся писать.

Где-то через час Жюльетт сказала:

— У меня рука немеет. Можно шевельнуться?

И, не дожидаясь разрешения, стала размахивать рукой, как мельница.

— Конечно, я назову картину «Афродита машет, как полоумная».

— Такого раньше точно никто не писал. Будешь первым, кто изобразит машущую натурщицу. Может, начнется революция в искусстве.

Теперь она не только махала рукой, но и кивала. Ее асинхронные движения напомнили Люсьену причудливые машины Профессёра Бастарда.

— Может, стоит сделать перерыв? — сказал художник.

— Купи мне поесть.

— Могу принести что-нибудь из пекарни.

— Я хочу, чтоб ты меня повел обедать.

— Но ты же голая.

— Это не навсегда.

— Давай сначала я закончу твои бедра.

— О, cher, как аппетитно звучит.

— Перестань, пожалуйста, болтать ногами.

— Извини.

От холста он отошел лишь еще через два часа — и потянулся.

— Ну вот теперь, похоже, неплохо и прерваться.

— Что? Что? Я слышу чей-то голос? Я обессилела от голода.

Она драматично прикрыла глаза ладонью и сделала вид, будто лишается чувств, — на кушетке, названной именем ее тезки, это выглядело до странности уместно. Люсьен даже подумал, верную ли позу и мебель он ей подобрал.

— Может, ты оденешься, пока я мою кисти?

Она быстро села и надула губки, выпятив нижнюю.

— Я тебе прискучила, да?

Люсьен покачал головой; выиграть здесь невозможно — отец учил его, что в обращении с женщинами так часто и бывает.

— Куда хочешь пойти обедать? — спросил он.

— У меня есть мысль, — сказала она.

И не успел он до конца осознать, что именно она задумала, как они уже садились на вокзале Сен-Лазар в поезд на Шату, что лишь в нескольких милях к северо-западу от города.

— Это же обед, Жюльетт. Мне нужно вернуться на работу.

— Я знаю. Верь мне, — ответила она.

От станции она привела его на берег Сены. Люсьен увидел, что на островке, к которому от берега вели длинные деревянные мостки, собрались какие-то люди. Гребцы и лодочники пришвартовали свои суденышки к мосткам. Играла музыка, люди на островке смеялись, танцевали и пили, мужчины — в ярких полосатых костюмах и соломенных шляпах, женщины — в ярких разноцветно-пастельных платьях. По всему берегу бродили купальщики — они плескались, брызгались и плавали, а чуть выше по течению Люсьен разглядел парочки, возлежавшие вместе под ивами.

— Невероятно, рабочий день — и столько людей, — сказал он.

— Но чудесно, правда? — Жюльетт взяла его за руку и потянула за собой по берегу.

Люсьен увидел двух художников — они бок о бок работали на их берегу, очень сосредоточенные, кисти у них летали с безумной скоростью. Он было остановился посмотреть, но Жюльетт дернула его дальше.

— Эти двое — они же…

— Пойдем, будет очень мило.

В конце концов, Люсьен сдался неизбежному. Они ели и пили, они танцевали. Жюльетт флиртовала и с разными лодочниками, и с приличными господами, что бродили среди гребцов, присматриваясь к молоденьким девушкам, но едва в тех пробуждался интерес, она висла на руке Люсьена и признавалась ухажеру, что этот художник — ее единственный навсегда. Недовольство визави можно было потрогать рукой.

— Жюльетт, не надо так. Это… ну, я не знаю, что это, но всем от такого неловко.

— Я знаю, — ответила она и влажно чмокнула его в шею. Он поежился и рассмеялся.

Мимо как раз греб какой-то парняга в борцовке и канотье — он закричал:

— Ах, ничто не сравнится с воскресным деньком в «Лягушатнике», oui?

— Oui, — улыбнулся в ответ Люсьен и отсалютовал ему, прикоснувшись к полям своему канотье; он, правда, не помнил, что надевал его, да и, признаться, не припоминал, что оно у него вообще имелось. И был вполне уверен, что сегодня вторник. Да, вторник.

— Пойдем посмотрим, — сказала Жюльетт.

Они пошли по берегу, болтая и смеясь, и Люсьен подмечал, как на воде играет свет, а Жюльетт — как глупо все выглядят в купальных костюмах: некоторые мужчины даже купались, не снимая шляп. Под одной ивой они нашли местечко — ветви там спускались до самой земли, и там, на одеяле, они допили бутылку вина, там они дразнили друг друга, и целовались, и любили друг друга, и все это возбуждало, все казалось опасным и озорным.

А потом чуть ли не весь день — так показалось Люсьену — дремали в объятьях друг друга, а потом пошли обратно на станцию, откуда как раз отправлялся последний поезд в город. Доехали снова до Сен-Лазара, глядя в окно и поддерживая друг друга, ни слова не говоря. Оба при этом щерились, как блаженные идиоты.

Хотя извозчик был Люсьену не по карману, он заплатил, чтобы их довезли обратно до булочной, а на складе Жюльетт снова улеглась в той же позе на рекамье, а он занял место у холста, в руке — палитра, и вновь принялся за работу. Без единого слова, пока свет с потолка не стал оранжевым.

— Ну, всё, — произнесла Жюльетт.

— Но, chère…

Она встала и начала одеваться, словно только что вспомнила о важной встрече.

— На сегодня хватит.

— Раньше это звали «часом художника», Жюльетт, — сказал Люсьен. — Вечерний свет по-особому мягок, а кроме того…

Она поднесла палец к его губам.

— У тебя разве был нехороший день?

— Ну, э-э, да, хороший, конечно, только…

— Он закончен, — сказала она. И через минуту, одевшись, уже стояла в дверях. — Завтра.

Люсьен опустился на табурет — сидя на нем, он писал низ картины. Это был хороший день. Очень хороший. Вообще-то он не помнил, чтобы когда-либо раньше у него бывали такие дни.

Он отложил кисти и палитру и пересел на рекамье — кушетка была еще теплой после тела Жюльетт. «Лягушатник» — он много чего о нем слышал; рассказывали о чудесных временах. Он видел картины Моне и Ренуара, которые те писали, сидя бок о бок. Все оказалось еще волшебнее, чем он даже себе представлял. Люсьен откинулся на подголовник и прикрыл глаза рукой: перед глазами у него мелькал весь день. Интересно, думал он, почему за всю жизнь в Париже он ни разу не провел великолепный воскресный день среди лодочников и «лягушек» в «Лягушатнике»? Возможно, думал он, потому, что «Лягушатник» сгорел до самой ватерлинии в 1873 году, когда ему было всего десять лет, и его так и не отстроили заново. Да, вероятно, именно поэтому. Но это его почему-то совсем не беспокоило.

 

Девять. Ноктюрн в черном и золотом

Лондон, 1865 г.

Легкий туман омывал речной берег у моста Бэттерси. По Темзе огромными черными призраками ползли баржи — безмолвно, лишь «туп-туп» тягловых лошадей по бечевнику отзывался эхом от домов Челси.

Стоя на мосту Бэттерси, Красовщик напоминал призрак поленницы в ночи — обернутый в плащ, спускавшийся до самой земли, воротник поднят выше ушей и трется о широкие поля черной кожаной шляпы. Только глаза сверкали над толстым шерстяным шарфом.

— И какой псих станет писать по ночам, на улице и в холоде? — проворчал он. — На этом клятом острове всегда холодно и сыро. Ненавижу тут. — Пар валил у него изо рта через шарф и клубился из-под шляпы.

— Он псих настолько, насколько мы же и свели его с ума, — заметила рыжая и сама завернулась потуже в пальто. — И вот на этом же острове тебя провозгласили царем, поэтому не будь таким неблагодарным ушлепком.

— Ну так почини его. Если он будет писать по ночам, мы его потеряем.

Она пожала плечами:

— Иногда проигрываешь.

Она спустилась с моста в Челси и двинулась вдоль реки к художнику, который стоял у мольберта, на котором висела маленькая лампа, чтобы можно было разглядеть палитру и холст.

* * *

«Ну что за полоумный станет писать по ночам, на улице и в холоде?» — размышлял Уистлер. Он потопал ногами, чтобы не застаивалась кровь, и мазнул ультрамарином по центру холста, набрав его на широкую колонковую кисть.

Краску он разбавил так, что холст пришлось укрепить на этюднике горизонтально, иначе она бы стекала, будто он писал акварелью. Ну и хорошо, что ноктюрны свои он пишет на улице — от паров скипидара в мастерской у него быстро закружилась бы голова, особенно зимой, когда закрыты окна. Как будто голова у него и так не кружилась в мастерской с нею наедине.

Джо… Джоанна, его рыжая дикарка, его благо, его проклятье. Словно сирена из рассказа Эдгара По «Лигейя», быть может. Сверхъестественно разумная, пугающе прекрасная — однако неприкосновенная, почти неприкасаемая, таких он и любил касаться. Но ему с ней было так беспокойно и неприкаянно — он уже терял счет времени: вечером приходил в мастерскую и обнаруживал, что уже закончил картину, но не помнил, что работал над ней. По крайней мере, в этих ночных вылазках он отдавал себе отчет в том, что делает.

Но как же она может быть причиной этой его, гм, зыбкости? И почему ему спокойней, когда он работает ночами?

За спиной — женский голос:

— Мне кажется, когда ты метнул зятя в окно — с того момента все и пошло наперекосяк. Что скажешь, любимый?

Уистлер обернулся так быстро, что чуть не перевернул мольберт.

— Джо, откуда ты узнала, что я здесь?

— Я не знала. Я вышла погулять. Думала, ты, вероятно, дома, с мамочкой.

Суровая пуританка-мать как раз навещала его. Она приехала из Штатов проверить, что с ним, после того, как его сестра написала ей, что волнуется за его «умственное благополучие». Вне сомнений, ее к такому выводу подтолкнул тот случай, когда Уистлер швырнул ее супруга в витрину кафе.

— Ну, это было глупо, — сказала ему Джо в тот вечер.

— Он сказал, что ты похожа на мою прислужницу-потаскуху. — Невероятно, что приходится оправдываться за то, что встал за ее честь.

Но тут она стащила через голову ночную сорочку и голой скользнула ему на колени.

— Если туфля по ноге, любимый, — произнесла она. — Если туфля по ноге.

Таким же манером он проигрывал ей почти все споры.

Обнаружив, что матушка в Лондоне, Уистлер и Джо быстро вычистили из квартиры все улики того, что та сочла бы его «декадентской жизнью»: от его коллекции японских литографий до содержимого бара и самой Джо, которую Уистлер переселил к себе в мастерскую в нескольких кварталах от дома.

А уже через несколько дней, проведенных в разлуке с Джо, он себя почувствовал иначе — как будто к нему вернулась некая его часть, давным-давно утраченная; но кроме того, ему в ярких деталях начали грезиться, как он пишет несуществующие картины или бывает с ней в местах, где никогда не бывал. Теперь же, в холодной и сырой лондонской ночи он скорее ощущал, что не одержим ею, не вдохновлен, не ошеломлен, а… ну… что боится ее.

Не выпуская из руки палитру, Уистлер шагнул к ней и поцеловал в щеку.

— Извини, я тут экспериментировал с бликами света на реке. Текстуры масла создают атмосферу.

— Я вижу, — сказала она. — Так мамаша, значит, считает, что ты спятил?

— Нет, что я просто глубоко развращен.

— Сочту это комплиментом, — сказала она, оплетая рукой его талию. — Ты ужинал?

— Да. Люди ужинают рано, когда к каждой трапезе ждут Господа нашего. У него, очевидно, все дни расписаны по минутам.

— Пойдем в студию, Джимми. Я тебя угощу.

— Спасибо, но я не голоден.

— А кто говорит о еде?

Он шагнул прочь из ее объятий и вернулся к холсту.

— Нет, Джо, мне нужно работать.

— Тебе же этот чертов свет ловить не надо — тут темень, как у черного пса в жопе. Пойдем, хоть согреешься.

— Нет, иди одна. Я завтра попробую в мастерскую заглянуть, тогда и увидимся.

Но никуда заглядывать он не собирался. Если все пойдет по плану, завтра он уже сядет на пароход в Южную Америку. Он установил раскладной трехногий табурет перед мольбертом и уселся, делая вид, что погружен в работу. Джо сказала:

— Сегодня в студию заходил тот жутковатый бурый типчик. Сказал, ты должен ему картину.

— Меня это уже не касается, Джо. Мои работы продаются. Я не могу отдавать картину за несколько тюбиков краски.

Она кивнула и сняла перчатки — тщательнее, чем обычно требовалось для такого простого действия, словно бы прикидывая, что за этим последует.

— Мне кажется, тебе известно, что дело не только в тюбиках.

— Прекрасно, тогда я оплачу наличными. Если зайдет опять, скажи, что в мастерской я буду в понедельник.

К понедельнику он уже будет посреди Атлантики — на всех парах плыть к Чили, писать там батальные полотна. Мать ему все уши проела насчет того, что он бросил Уэст-Пойнт, чтобы стать художником, да и на такую мысль его навела благородная служба брата — он был хирургом в армии Конфедерации. Интересно, подумал он, как это характеризует человека — отправляться на войну, лишь бы сбежать от любовницы.

Джо подошла к нему, провела рукою по волосам, очертила ему лоб ногтем.

— Ты больше не сердишься, что я позировала Курбе?

С другом и наставником Уистлера реалистом Гюставом Курбе они отправились в Нормандию, и однажды Джеймс вернулся днем с берега, где писал рыбачьи лодки, а Джо раскинулась голая на кровати, и ее рыжие волосы медно горели в лучах солнца из окна, а Курбе, у мольберта, писал ее. Тогда Уистлер не сказал ни слова. Они же, в конце концов, художники, а любовница Курбе вышивала в соседней комнате, но когда они с Джо остались наедине, он взорвался.

— Нет, не сержусь, — ответил он, не отрываясь от ноктюрна, который писал. — Его картина и рядом не стоит с моей тогдашней.

— А, так вот в чем дело. Тогда все понятно. — Она взъерошила ему волосы, а потом одной рукой взялась за его макушку, другой — за подбородок и прижала его голову к своей груди. Он ее не оттолкнул, но и не прижался к ней в ответ. — Ах, Джимми, ты такой лапочка. — Она склонилась к нему сама и прижала к себе голову покрепче, а на ухо ему прошептала: — Спокойной ночи, любимый. — Поцеловала его в щеку, выпрямилась и ушла к мосту Бэттерси.

Уистлер посмотрел ей вслед — и понял, что не дышал все время с того мига, когда она взяла его за подбородок. Подумал, не написать ли ее тенью в тумане, но тут же его накрыло: свинцовое отравление, волна, которая его чуть не прикончила, истерики и капризы, утрата памяти, глубокая неуспокоенность, что, казалось, не отступает, стоит ему приняться писать Джо… Он поежился и сунул кисть в жестяную банку, которую подвесил к мольберту.

И тут она к нему обернулась. Лица ее он разглядеть не мог — лишь рыжую корону у нее на голове: так в ее волосах отражались газовые фонари Челси.

— Джимми, — прошептала она, хотя голос будто раздался у него в голове, а не с расстояния в полсотни ярдов. — Тот день в Нормандии? Сразу перед тем, как ты вошел, я выебла Гюстава. Он взял нас обеих, меня и Элизу, одну за другой, а потом мы имели с ней друг друга, а он смотрел. Я решила, что тебе нужно это знать. Но ты нарисовал тогда очень красивые рыбачьи лодки. Я очень люблю эту картинку. Я отдала ее Красовщику. Не сердись. Ты этого не знаешь, но Гюстав спас тебе жизнь. Сегодня ночью. Bon voyage, любимый.

* * *

— Ну? — спросил Красовщик.

— Картины нет, — ответила Блё.

— Но скоро будет, да? В темноте писать больше не станет? Скоро картина, да?

— Нет. Он уезжает. Я заходила к нему домой. В вестибюле сундуки. У «Уиндзора и Ньютона» он заказал столько красок, что хватит на целый сезон. Счет пришел в мастерскую, но доставили их домой.

— Вот ебучки эти Уиндзор с Ньютоном. Сбывают прусское говно. — И он сплюнул с моста, дабы показать все свое презрение к этим ебучкам Уиндзору и Ньютону, прусскому говну и реке Темзе вообще. — Куда мы едем?

— Мы с тобой — во Францию. А куда он — не знаю.

— И ты дашь ему просто так улизнуть?

— Я думаю тут кое о ком, — ответила она.

— Но о ком? И кем ты ему будешь?

— В этом-то и вся красота. Джо его уже завлекла. — Она сделала легкий реверанс, словно представлялась кому-то. — Мне даже переобуваться не нужно.

— Сомнительно как-то звучит, — сказал Красовщик. — Давай отожмем этого.

— Нет, Курбе очень талантлив. Великий художник.

— Ты всегда так говоришь.

— Вероятно, это всегда правда, — сказала она.

Они отправились во Францию, где нашли Гюстава Курбе в Провансе — а там было тепло, отчего Красовщик был счастлив. Джо станет любовницей, а также время от времени моделью Курбе на следующие десять лет, по истечении коих человека, которого некогда называли величайшим художником Франции, сошлют в Швейцарию, где он и сопьется, всеми брошенный и в нищете.

— Видишь, — скажет потом Красовщик. — На его месте мог быть этот блядский Уистлер. Мы б скормили его сенбернару.

Уистлер Красовщику никогда особо не нравился.

 

Десять. Спасение

Граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа ворвался в помещение, выхватил оружие и заорал:

— Мадам, я требую, чтобы вы немедленно отпустили этого человека во имя Франции, «Булочной Монмартра» и Жанны д’Арк!

Жюльетт быстро прикрылась халатом. Люсьен оторвался от холста и взял кисть «на грудь».

— Ну тю, Анри, — «Жанна д’Арк»?

— Так короля ж у нас больше нет.

Жюльетт осведомилась:

— Почему он машет на меня этой посудой?

— Ох ёпть, — вымолвил Тулуз-Лотрек. Вместо трости с клинком он схватил трость с фляжкой — в ней имелись вместилище для коньяка и кордиал (приличному господину не подобает пить прямо из трости, он не дикарь). Орудие предназначалось для визитов к матушке, и теперь он действительно совершал выпады против голой девушки узким хрустальным стаканчиком. — Потому что фужер в трость не поместится, — наконец ответил он, словно это все объясняло.

— Я думал, ты у матушки в Мальроме.

— Был. Но вернулся тебя спасать.

— Очень с твоей стороны заботливо.

— Ты отпустил бороду.

Люсьен потер щеку.

— Нет, я просто перестал бриться.

— Есть ты тоже перестал?

Люсьен и раньше был худ, но теперь выглядел так, будто не ел целый месяц — все время, пока Анри отсутствовал. Сестра Люсьена ровно это и написала в Мальроме:

Месье Тулуз-Лотрек, он перестал печь хлеб. Не слушается ни маму, ни меня. И угрожал физической расправой моему мужу Жилю, когда тот попытался вмешаться. Каждое утро запирается в мастерской с этой женщиной, а по вечерам выбирается оттуда и уходит по проулку, с родней даже не поздоровается. Талдычит про свой долг художника, слова ему поперек не скажи. Может, другого художника послушает. М. Ренуар в Эксе в гостях у Сезанна. М. Писсарро в Овере, а м. Моне, похоже, из Живерни уже и носа не кажет. Прошу вас, помогите, я у нас на горе других художников не знаю, а мама говорит, все они прохвосты никчемные, помочь не смогут. Я не согласна, потому что вы, по-моему, очень добрый и полезный прохвост, да и вообще очень очаровательный человечек. Заклинаю вас приехать и спасти моего брата от этой кошмарной женщины.
Режин Роблар

С приветом,

— Ты же помнишь Жюльетт — с тех еще времен? — спросил Люсьен.

— В смысле — с тех, когда она еще не погубила тебе жизнь и не довела тебя до жалкой развалины? С тех?

— С тех, — подтвердил Люсьен.

— Да. — Анри чокнулся кордиалом с полями шляпы. С посудой в руке он уже чувствовал себя глупо. — Enchanté, Mademoiselle.

— Месье Тулуз-Лотрек, — ответила Жюльетт, не изменив позы, но, выпустив халат, протянула художнику руку.

— Ой-ёй, — произнес Анри. Через плечо он глянул на Люсьена, потом опять на Жюльетт — та улыбнулась спокойно, чуть ли не блаженно: не то чтоб она не сознавала, что совершенно нага, — она будто бы оделяла мир величайшим подарком. На миг Анри забыл, что ворвался сюда спасать друга от ее негодяйства. От его такого милого, очень красивого негодяйства.

Он быстро склонился к ее руке и вихрем развернулся.

— Я должен увидеть твою картину.

— Она не готова. — Люсьен поймал его за плечи, чтобы он не успел зайти за полотно.

— Чепуха, я тоже художник, а также твой сожитель по мастерской, у меня особые привилегии.

— Не с этой работой, Анри, прошу тебя.

— Мне нужно видеть, что ты сделал с этой… этой… — Он махал рукой в сторону Жюльетт, а сам тем временем старался заглянуть за холст. — Этой формой, с этим свечением кожи…

— Люсьен, он говорит обо мне так, будто я вещь, — пожаловалась Жюльетт.

Молодой художник чуть присел и вперился в нее из-за плеча Тулуз-Лотрека.

— Ты посмотри на утонченность теней — они мягко-голубые, там же едва ли три степени оттенков наберется между бликом света и самой глубокой тенью. Такого нигде больше не увидишь — только в отраженном свете. А он здесь почти весь день такой, его окружающие дома рассеивают. Только часа два около полудня блики бывают слишком резкими.

— Люсьен, теперь ты обо мне говоришь, будто я вещь.

— Чепуха, chère, я говорю о свете.

— Но показываешь на меня.

— Надо сделать стеклянный потолок у нас в мастерской на рю Коленкур, — сказал Тулуз-Лотрек.

— Наверху там квартира, Анри. Боюсь, такого же эффекта мы не добьемся.

— А, ну да. А это поза такая? Ты должен ее сделать со спины, когда эту закончишь. У нее задница изящней, чем у Венеры Веласкеса в Лондоне. Ты видел? Изысканно! Пусть смотрит на тебя через плечо в зеркало.

— Я все еще тут, — заметила Жюльетт.

— А на кушетку к ней посади херувимчика, пусть это зеркало ей держит, — сказал Тулуз-Лотрек. — Для него я тебе могу посидеть, если хочешь.

Анри в образе косматого херувима — эта мысль, похоже, вытряхнула Люсьена из грезы о свете на коже Жюльетт, и он повлек графа к двери.

— Анри, приятно было повидаться, но тебе пора. Давай вечером выпьем в «Черном коте». А сейчас мне нужно работать.

— Но у меня такое чувство, будто спасение прошло ну… как-то не очень удовлетворительно.

— Нет, Анри, меня никогда не спасали тщательней. Благодарю тебя.

— Ну, тогда до вечера. Всего хорошего, мадемуазель, — успел крикнуть он Жюльетт, когда Люсьен выпихивал его в дверь.

— À bientôt, — ответила девушка.

Люсьен запер за ним дверь, и Анри остался в заросшем сорняками крохотном дворике с хрустальным кордиалом в руке. Он держал его за тяжелый латунный набалдашник в основании и не понимал, что сейчас произошло. Было же несомненно, что Люсьен в серьезной опасности, иначе зачем он так спешил из Мальроме? Зачем он пришел в эту булочную? И почему он вообще не спит в этот небожеский час позднего утра?

Тулуз-Лотрек пожал плечами и, раз уж стаканчик был у него в руке, выпростал из трости длинную цилиндрическую фляжку и налил себе коньяку — укрепить нервы перед следующим этапом спасательной операции.

А в мастерской Жюльетт снова приняла прежнюю позу и спросила:

— Ты когда-нибудь видел Венеру Веласкеса, Люсьен?

— Нет, я не бывал в Лондоне.

— Наверное, надо бы съездить, — произнесла она.

* * *

Тулуз-Лотрек расположился по другую сторону площади в crémerie мадам Жакоб — он наблюдал за выходом из проулка рядом с boulangerie Лессаров. Девушка вынырнула оттуда в сумерках — как и сообщала ему сестра Люсьена. Анри быстро сунул в рот оставшийся кусок хлеба, намазанный камамбером, допил вино, кинул на столик несколько монет и слез с табурета.

— Merci, Madame, — крикнул он старухе. — Всего хорошего.

— И вам приятного вечера, месье Анри.

Девушка перешла площадь и стала спускаться к подножью холма по рю дю Кальвэр. Анри никогда не выпадало ни за кем следить — незачем, — но отец его был заядлым охотником, и ребенок, хоть и хилый, скрадывать животных умел с детства. Он знал, что идти слишком близко — глупо, поэтому дал жертве уйти на пару кварталов, а затем похромал за ней сам. К счастью, шла она под гору, и он не отставал, хотя девушка нигде не медлила, не останавливалась ни у прилавков, ни у витрин, как большинство продавщиц и модисток в толпе на тротуарах по пути с работы домой.

Она миновала его студию на рю Коленкур — Анри так и подмывало зайти и освежиться коньяком, а затем продолжить… вернее, конечно, не продолжать, а провести вечер в «Красной мельнице», — но он поборол это желание, обогнул вслед за девушкой Монмартрское кладбище и спустился в Семнадцатый аррондисман — в квартал, известный под названием Батиньоль. То был один из новых районов Османа: широкие бульвары, однотипные здания в шесть этажей, с мансардами и балконами на втором и верхнем этажах. Аккуратные, современные, без того убожества, что отличало старый Париж да и, по правде говоря, Монмартр.

Когда они прошли кварталов двадцать на юго-запад — Анри почти все время пыхтел и отдувался, стараясь не сильно отставать, — девушка резко свернула с рю Лежандр в переулок, где художник ни разу не бывал. Он поспешил к углу, насколько позволяли больные ноги, чтобы не упустить ее, и едва не столкнулся с девицей в наряде горничной, которая бежала ему навстречу. Анри извинился и снял шляпу, а затем выглянул из-за угла. Жюльетт была всего в десяти шагах. Перед нею стоял Красовщик.

— Это была наша горничная? — спросила Жюльетт.

— Случайно, — ответил Красовщик. — Ничего не поделать.

— И эту ты напугал?

— Елдак, — объяснил он.

— Это же не оправдание, верно?

— Случайно.

— Случайно напугать елдой никого нельзя. Неплохо бы ей приготовить ужин и наполнить мне ванну, а уже потом пугаться тебя. Я без сил, а завтра везу Люсьена в Лондон, где буду его пежить на всех углах Кензингтона.

— Как вообще можно кого-то пежить в Кензингтоне?

Она проворчала что-то на языке, которого Анри не понимал, отперла калитку и повела Красовщика по лестнице. Анри вышел из-за угла и увидел, как закрывается калитка.

Значит, вот оно что. Она и впрямь связана с маленьким Красовщиком Винсента. Но как? Быть может, он ее отец? Завтра. Завтра все выяснит. А теперь нужно вернуться на butte, в «Черный кот», где они встречаются с Люсьеном. Тулуз-Лотрек поковылял к авеню де Клиши на стоянку извозчиков, затем поднялся на гору уже в фиакре.

Люсьена в «Черном коте» он прождал почти до десяти, а когда булочник не появился, отправился в «Красную мельницу», где пил и делал наброски танцовщиц, пока кто-то — вероятно, клоунесса Обжора — не загрузил его в наемный экипаж и не отправил домой.

* * *

Наутро — в час, полагаемый им жестоким, — Анри съежился в переулке у авеню де Клиши с мольбертом, ящиком красок и складной табуреткой. Он ждал девушку. Каждые несколько минут специально нанятый гаврош притаскивал ему эспрессо из кофейни за углом, он плескал коньяку в чашку, отгонял мальчишку и продолжал наблюдение. Через три эспрессо и сигару из-за угла вывернула Жюльетт — в простом черном платье, с парасолькой и в шляпке, украшенной переливчатыми черными перьями. Лентой ей служил дымчатый шифоновый шарфик — он трепетал за нею на ходу. Даже за квартал ее синие глаза поражали воображение — в обрамленье черного шелка и белой кожи. Анри она напомнила бойких синеглазых красоток Ренуара — столько цвета и жизни, но никакой их мягкости, по крайней мере тут, на улице. Вчера в мастерской Люсьена — ну, там края у нее были помягче.

Тулуз-Лотрек нырнул за угол, погасил о кирпичи сигару и прижался к стене. Мальчишкой он часто сиживал с отцом в охотничьих схронах у них в поместье Альби, и хотя в засаде он почти все время рисовал деревья, животных и других охотников, граф научил его: неподвижность и терпение на охоте так же важны, как скрытность и проворство. «Если ты достаточно бездвижен, — говаривал отец, — ты сливаешься с тем, что тебя окружает, и для своей добычи невидим».

— Bonjour, Monsieur Henri, — окликнула его Жюльетт, проходя мимо.

«Ну его на хуй, этого графа — все равно он просто эксцентрик и псих, плод кровосмешенья», — решил Анри.

— Bonjour, Mademoiselle Juliette, — ответил он. — Передайте Люсьену, что я его вчера вечером не дождался.

— Передам. Простите его, у него был утомительный день. Я уверен, он сожалеет, что с вами не встретился.

Тулуз-Лотрек проводил ее взглядом — девушку влек за собой поток людей по авеню, — после чего махнул своему кофейному гаврошу и нагрузил его мольбертом, табуреткой и красками.

— Вперед, Капитан, к Аустерлицу!

Мальчишка с грохотом потащился за ним, влача ножки мольберта по брусчатке и едва не спотыкаясь о табурет и ящик с красками.

— Но, месье, я никакой не капитан, а в Аустерлиц мне нельзя, у меня уроки.

— Это всего лишь выражение такое, молодой человек. Тебе нужно помнить одно: за свои старанья ты получишь двадцать пять сантимов — если только не расколотишь мне ящик в щепу на этих булыжниках.

Через несколько кварталов Анри завел мальчишку на ту улицу, по которой накануне уже шел за Жюльетт, заплатил ему, чтобы он установил мольберт на тротуаре напротив ее дома. Ему пришло в голову, что если, быть может, много часов делать вид, что он пишет картину, лучше уж действительно писать картину. Вдруг Красовщик решит выйти, заметив его из окна, — тогда лучше, если на полотне будет хоть какая-то краска.

У него с собой был лишь один маленький холст. М-да, тут у нас дилемма. Au plein air он писал не часто, но мастер такого метода Моне говорил, что приличному художнику не следует работать над одной картиной на натуре больше часа за раз — если он не пытается ухватить свет, которого больше не существует. Вот и теперь мастер наверняка где-нибудь в Живерни или Руане с десятком холстов на десятке этюдников — переходит от одного к другому за уходящим светом, пишет одно и то же, с того же ракурса. Если кто-то подумает, что он пишет стога или собор, Моне сочтет его вполне тупоумным. «Я пишу мгновенья. Неповторимые, уникальные мгновенья света», — скажет он.

К счастью для Анри, улочка выглядела так, будто располагает единственным невыносимо скучным мгновеньем. Хоть пролегала она всего в паре кварталов от оживленной авеню де Клиши, с таким же успехом тут мог быть и город-призрак. Здесь не наблюдалось даже обязательных согбенных старикана или старухи, что подметали бы свое крыльцо, а Тулуз-Лотрек был уверен, что в Париже это полагается делать по закону. Уличная шлюха, срущая собака или старуха, подметающая крыльцо, — все они порознь или в комплекте должны быть непременно. Коньяк у него закончится раньше, чем чистый холст, если не произойдет ничего захватывающего — например на подоконник не решит запрыгнуть кошка.

Художник вздохнул, установил табурет, налил в одну чашечку палитры льняного масла, в другую — скипидара, выдавил на дощечку каплю жженой умбры, развел ее скипидаром и принялся набрасывать дверь Красовщика тонкой щетинной кисточкой.

Уже решив, что темой картины станет пустынная улочка, он как-то даже разочаровался, когда во дворе дома услышал чьи-то шаги. В окошке первого этажа возникла консьержка, ссохшаяся вдова — и мигом скрылась за шторкой, когда лязгнула щеколда калитки. Консьержи были во всех жилых домах Парижа — по какой-то прихоти естественного отбора все они были крайне любопытны, однако до такой же крайности терпеть не могли, если их в этом обвиняли.

В кованую калитку спиной протиснулся Красовщик. Он волок деревянный ящик с себя ростом.

У Анри на затылке дыбом встали волосы — он немедля пожалел, что так увлекся работой и забыл даже выпить, ибо укреплению нервов коньяк бы сейчас отнюдь не повредил. Он нагнулся ближе к холсту и сделал вид, что отделывает край, хотя по правде на таком мизерном расстоянии не работал почти никогда — он и кисти-то предпочитал подлиннее.

— Месье! — воскликнул Красовщик, переходя дорогу. Огромный ящик громыхал сзади и бил его по пяткам. — Помните меня по авеню де Клиши? Месье, не мог бы я заинтересовать вас красками? По вашей превосходной шляпе я могу сказать, что вы — человек со вкусом. У меня лишь тончайшие глины и минеральные пигменты, а не это фальшивое прусское говно.

Анри оторвался от холста, будто его разбудили.

— А, месье, я вас не заметил. Сказать вам правду, я не знаю, в каком состоянии нынче мой ящик с красками. Вероятно, мне и впрямь понадобится ваш товар.

Анри вытянул из-под этюдника ящик, отстегнул защелки и открыл крышку. Как он и планировал, их взорам предстало грустное кладбище мятых и тощих тюбиков, искореженных жертвоприношений красоте.

— Ха! — произнес Красовщик. — Вам потребно все.

— Да-да, каждой по одной, — подтвердил Анри. — И по большому тюбику свинцовых белил, черной слоновой кости и ультрамарина.

Прямо на проезжей части Красовщик разложил свой ящик, но при этих словах замер.

— У меня нет большого тюбика ультрамарина, месье. Только очень маленький.

Глаза его прятались подо лбом так глубоко, что Анри пришлось склониться, дабы разглядеть, что Красовщик на самом деле чувствует — голос-то его полнился глубочайшим сожалением. Не такого Анри ожидал.

— Не важно, месье, — сказал Тулуз-Лотрек. — Я возьму все, что у вас есть, маленький — так маленький. Если мне понадобится больше синевы, я всегда могу…

— Только не прусским говном! — рявкнул Красовщик.

— Я собирался сказать, что могу взять олифу и лессировать остатком белила.

Красовщик склонил голову набок.

— Так больше не делают. Это по старинке. Вы, новые ебучки, краску мастерком наваливаете, вот как сейчас принято.

Анри улыбнулся. Он вспомнил расчетливо неистовые картины Винсента, словно написанные мастихином, где слой краски так толст, что сохнут они по полгода даже на засушливом Юге. А потом его мысль о Винсенте потемнела — он вспомнил и письмо. Красовщик бывал в Арле.

— Ну, — произнес Анри, — лучше уж по старинке, чем это прусское говно.

— Ха! Именно, — сказал Красовщик. — Или этот химический французский ультрамарин. Мне все равно, что говорят, но он — совсем не то, что синь из ляпис-лазури. Это не святая синева. Сами увидите. Вы нигде не найдете прекраснее цвета, месье.

И в тот миг, при виде колера в ящике, пентименто, что проступал у него в уме, стал ясным и отчетливым образом. Он видел их вместе — как-то раз возле своей мастерской, Кармен и Красовщика. Как же он мог это забыть?

— Вообще-то я уже красил вашими красками. Быть может, вы помните?

Красовщик поднял от ящика голову.

— Я б не забыл гнома у себя в покупателях, мне кажется.

Анри тут же захотелось тростью вышибить мозги этой перекособоченной твари, но он сдержался и лишь огрызнулся в ответ:

— Месье, я вам не гном. Во мне на целых семь сантиметров больше, чем полагается карликам, и ваш намек мне категорически не нравится.

— Прошу меня простить, месье. Я допустил бестактность. Но все равно, я б вас не забыл.

— Ваши краски приобретались через девушку, которая сидела у меня на сеансах. Мадмуазель Кармен Годен. Быть может, вы помните ее.

— Она работает по дому? А то моя горничная вчера уволилась.

— Вероятно, ваши требования были для нее чересчур высоки.

— Елдак, — пожал плечами Красовщик в порядке объяснения.

— А, понимаю, — отозвался Анри. — Моя отказывается мыть окна. Нет, мадмуазель Годен по профессии была прачка. Рыжая такая, неужели не припоминаете?

Красовщик приподнял котелок и поскреб голову, словно пытаясь вычесать из волос память.

— Ну да, наверно. Рыжая прачка. Да, я еще удивлялся, откуда она деньги на краски берет.

Вообще-то в те времена Анри и сам этого не понимал — она приносила ему краски в подарок. «На наши картины», — говорила она.

— Вы не знаете, где она сейчас? — спросил Анри. — Раньше работала в прачечной у пляс Пигаль, но там ее уже давно не видели.

— Это которую Кармен звали, да?

— Да, Кармен Годен.

— Она очень заболела. А может, и умерла уже, я думаю.

Анри будто двинули кулаком под сердце. Он вообще не собирался о ней спрашивать. Ему казалось, что с нею у него все кончено. Но в тот миг, услышав слова Красовщика, он почувствовал лишь огромную утрату.

А тот снова надел шляпу.

— У нее была сестра, жила в Третьем, недалеко от Ле-Аль, по-моему. Может, она к ней умирать отправилась, а?

— Может. Сколько за краски? — спросил Анри. Взял тюбики, разложил их у себя в ящике и уплатил человечку, сколько сказали.

Красовщик сунул деньги в карман.

— Синюю я скоро еще делать буду, если закончится. Я к вам в ателье загляну.

— Спасибо, но я предпочитаю, чтобы в мастерской меня не беспокоили. Я сам к вам зайду — я же теперь знаю, где вы живете, — сказал Анри.

— Я часто переезжаю, — ответил Красовщик.

— Правда? А в Овере-сюр-Уаз бывали? — «Ага! — подумал Анри. — Тут-то ты мне и попался».

— В Овере? — Котелок опять долой, опять скребем в затылке, ответ ищем где-то на верхних этажах домов вокруг. — Да нет, месье, а чего вы спрашиваете?

— Мне оттуда друг письмо прислал — сказал, что покупал отличные масляные краски у человека, очень похожего на вас. Он голландец был, ныне, к сожалению, покойный.

— Не знаю я никакого голландца. Я с этими блядскими голландцами дел не веду. На хуй и голландцев, этот их голландский свет. Нет уж. Мне пора.

Красовщик захлопнул свой ящик, взвалил его на спину и заковылял прочь по улице.

— Adieu, — крикнул ему вслед Анри.

— Ебаные голландцы, — ворчливо донеслось в ответ, и Красовщик с трудом завалил свой ящик за угол.

Кармен переехала к сестре в Третий аррондисман? Если он возьмет извозчика — будет там через полчаса. Никому ничего не надо знать.

Но сначала следует разобраться с краской.

 

Одиннадцать. Камера обскура…

Лондон, 1890 г.

Пока Анри целый день распутывал тайну Красовщика, Люсьен провел неделю в Лондоне — рассматривал живопись и пежил Жюльетт на всех углах Кензингтона.

— Если сбежать из гостиницы после всего одной ночи, они даже в полицию не заявляют, — сообщила ему Жюльетт.

— А в другой район разве не нужно переезжать?

Люсьену вообще нечасто доводилось жить в гостиницах, и раньше он ниоткуда не съезжал, не заплатив по счету.

— Мне нравится Хайд-Парк, — ответила Жюльетт. — Ложись скорее.

В этой поездке в Лондон для него много что было впервые — причем не самым мелким откровением оказалось, что Франция и Англия воюют друг с другом с тех пор, как… ну, вообще-то с тех пор, как стали отдельными странами. У Национальной галереи на Трафальгарской площади он полюбовался на огромный столб, воздвигнутый в честь адмирала Нелсона — почтить его победу над флотом Наполеона (и заодно испанцев) при Трафальгаре. Художника Курбе изгнали из страны за то, что он агитировал уничтожить Наполеонову версию того же самого у Лувра (предположительно — по наущенью своей ирландской любовницы Джо).

— Курбе обсосом был, — сказала Жюльетт. — Пойдем смотреть картинки.

Люсьен не стал спрашивать, откуда она узнала, что он думает о Курбе, или с каким пор она пользуется английским термином «обсос». Такое он бросил уже давно и просто отдал себя на волю ее воли. Через несколько минут они уже миновали ротонду, и Жюльетт повела его за собой. Она неслась мимо шедевров так, словно они были прокаженными побирушками, пока не остановилась перед «Венерой» Веласкеса.

Та возлежала в шезлонге, повернувшись к ним спиной, кожа — гладкая и белая, словно зацелованная персиками, и хотя Анри был прав: попа у нее оказалась не так изящна, как у Жюльетт, — все равно она была красоткой. А от того, что смотрела, как ты смотришь на нее, — в зеркало, которое поддерживал херувим, — все это самую малость отдавало озорством: подгляду разоблачили. Но она тебя не оценивала, не примеряла на себя и не отбрасывала за ненадобностью, как Олимпия у Мане. И не дразнила тебя, как Гойева маха. Она просто смотрела, как ты смотришь на то, чем она тут занимается — а именно: демонстрирует безупречнейшую филейную часть в истории искусства. Но несмотря на совершенно реальные размеры, тон и даже свет на ее коже, на руках и ногах, лицо в зеркале было темно, не в фокусе, словно смотрела на тебя она из какого-то иного места — через окно, а ни в какое не в зеркало.

— Должно быть, он пользовался камерой обскурой, — сказал Люсьен. «Камера обскура» — инструмент настоящей светописи, она существовала еще до изобретения пленки. Линза в ней переворачивала изображение и проецировала его на лист матового стекла, часто — с уже вытравленной на нем сеткой. Поэтому художнику оставалось обвести, по сути, то, что уже свелось к двумерному изображению. То была настоящая живая разновидность фотографии.

— С чего ты это взял? — спросила Жюльетт.

— У нее лицо не в фокусе, а попа — резкая. То есть, она, конечно, мягкая, но четкая. А херувима он написал совсем не так — у него лицо в четком фокусе, хотя на одном плане с зеркалом: писал-то он по памяти о другом сеансе или просто вообразил. Глаза у тебя меняют фокус, когда ты рассматриваешь различные детали сцены — вне зависимости от расстояния до них. А камера умеет фокусироваться лишь на одном каком-то плане. Рисуй он просто на глаз, лицо у нее тоже было бы в фокусе.

— Может, он просто не разглядел, как именно она выглядит.

Люсьен повернулся к ней:

— Не говори глупостей.

— Я? Это ж ты какие-то механизмы изобретаешь.

Он рассмеялся, перевел взгляд с нее на картину, потом осмотрел всю галерею, все картины в ней, снова поглядел на нее.

— Жюльетт?

— Да?

— Спасибо, что все это мне показала — эти картины.

— Много пользы будет, если ты их не увидишь.

Она ухмыльнулась и пошла от него прочь. Люсьен двинулся следом, как и полагалось, но остановился перед очень крупным полотном — какой-то возрожденческой мадонной.

— Мать пресвя…

— Что? Что? — Жюльетт тоже остановилась.

— Это ж Микеланджело.

Картина почти десяти футов в высоту выглядела частью некой большей работы — может, запрестольной перегородки: в центре Богоматерь и детка Христос, тянется к книжке, которую она держит. Одна грудь у нее незнамо почему голая, хотя все остальное тело скрыто одеждой. И тень ее мантии зачернена, а вот все остальное не раскрасили.

— Интересно, почему он не дописал мантию, — сказал Люсьен.

— Может, устал, — предположила Жюльетт.

— Странно. — Он отошел, приблизился к другой картине — тоже Микеланджело. — Ты посмотри только.

То была пьета «Положение во гроб» — и на ней тоже одеянье Богородицы осталось незакрашенным, хотя в остальном картина была почти готова.

— Эту он тоже не завершил, — сказал Люсьен. — На ней вообще синего цвета нет. — В восторге от того, что узрел незаконченный шедевр, Люсьен обхватил Жюльетт за талию и притянул к себе. — Ты же знаешь, плащ Богородицы всегда должен быть синим. Эта краска называлась «священной синью», потому что оставлялась специально для нее.

— Да что ты говоришь, — ответила Жюльетт. — Может, пойдем взглянем на Тёрнера, раз уж мы в Англии и вообще?

— Почему же он дописал всю картину — но без синего?

— Возможно, потому что этот маленький педрила хотел досадить, — сказала Жюльетт.

— Мастер не станет бросать работу неоконченной, чтобы кому-то досадить.

— А я вот почти четыреста лет спустя досадую.

— На Микеланджело? — Люсьена картины никогда не раздражали. Интересно, подумал он, может, и вот из такого состоит шедевр, подобного которому ему нипочем не сознать? — А я, по-твоему, смогу когда-нибудь вот так же досаждать?

— О, cher, — сказала она. — Не стоит себя недооценивать.

— В смысле?

— Ничего. — И она отплыла в другой зал смотреть Тёрнеров и Констеблей — «барашков и барашки», как ей нравилось их называть.

Вообще-то она была щедра. У Люсьена нет ни шанса на то, чтобы раздражать так, как это умел Микеланджело Буонарроти. Прежде всего, Люсьен в душе очень мил. Он добрый и щедрый человек, и если не считать чуть избыточных сомнений насчет своего мастерства живописца, от которых он вообще-то писал только лучше, его восхитительно не отягощали никакие муки совести или ненависть к себе. То ли дело Микеланджело.

Рим, Италия, 1497 г.

Флорентинец был примерно ровесником Люсьена, когда она впервые к нему пришла. И, как и Люсьен, непосредственно с Красовщиком он дела не имел. Она его нашла в Риме — он как раз писал «Положение Христа во гроб», запрестольный образ для церкви Святого Августина. В мастерской он был один, как это случалось частенько.

А она была совсем юна — широко распахнутые глаза и свежее личико, в крестьянском длинном платье с низким вырезом и не слишком уж тугой шнуровкой. Она принесла краски — свеженатертые, разложенные по бараньим пузырям, скрученным до нужного размера и перевязанным кетгутом, в корзинке, выложенной суровым полотном.

Художник даже не оторвался от работы.

— Пошла прочь. Я не люблю, когда мне мешают.

— Прошу простить, маэстро, — ответила она с поклоном. — Но кардинал меня попросил принести вам эти краски. — Он же для Церкви писал, наверняка тут где-то кардинал и затесался.

— Какой еще кардинал? У меня свой красовщик. Ступай отсюда.

Она подползла ближе.

— Я не знаю, какой еще кардинал, маэстро. Я не смею и взгляда поднять, когда ко мне обращается князь Церкви.

Наконец он на нее взглянул.

— Не зови меня «маэстро». Когда я вот этим вот занимаюсь. Я же даже не художник, я скульптор. Дух я отыскиваю в камне, меня направляет длань Господня. А краской работаю лишь ради служения Богу.

«Ну вот, еще один», — подумала она. Флоренцию пришлось покинуть именно потому, что она потеряла Боттичелли — тот сдался своей религиозной совести, распаляемой этим маньяком, доминиканцем Савонаролой и его Кострами тщеславия. Мало того, что сам Боттичелли припал к лону Церкви, он швырнул в огонь и свои лучшие работы, ее картины. А Микеланджело в Риме уже год. Откуда же он узнал про учения Савонаролы?

— Простите меня, но мне нужно доставить эти краски, иначе меня накажут.

— Ладно, ладно. Оставь тогда тут.

Она подступила к трехногому табурету, на котором он сидел, и медленно опустилась на колени, не выпуская из рук корзинки, — и при этом очень постаралась, чтобы из-под юбки высунулось колено, оголилось бедро, а весь перед платья распахнулся. В этом положении она просидела, по ее прикидкам, вполне достаточно, а потом робко заглянула снизу в лицо художника.

А тот на нее даже не смотрел.

— Ох, ну ебать-и-красить, — произнесла она по-английски, ибо считала этот язык наиболее приспособленным для ругани. — Ты на меня, блядь, даже не смотришь. Ты что — педрила?

— Что? Что? — вскинулся художник. — Юной девушке не полагается так себя вести — эдак выставлять напоказ свое тело. Тебе стоит почитать проповеди Савонаролы, дамочка.

— Ты их читал, что ли? — Она вскочила и схватила корзинку. — Ну конечно, читал, куда деваться. — И опрометью выскочила из мастерской.

Красовщик был прав: ни черта хорошего не выйдет из этого Гутенбергова новомодного изобретения, печатного пресса. Ебаные германцы со своими фантазиями.

Назавтра, когда Микеланджело оторвался от работы, перед ним с корзинкой красок стоял молодой человек, еще почти что мальчик. На сей раз маэстро выказал чуть меньше пренебрежения. Вообще-то в облике молодого человека Блё вдохновляла его не одну неделю, пока он писал эти алтарные образы, а также картины поменьше, которые счастлив был принять в оплату Красовщик. Они даже вернулись вместе с маэстро к нему во флорентийскую мастерскую. А через месяц все пошло прахом.

— Я не могу заставить его писать, — сказала Блё Красовщику.

— А те две большие картины, что он делал?

— Не хочет заканчивать. Отказывается даже касаться синей краски. Она-де его отдаляет от Бога. Говорит, в ней что-то нечестивое.

— Но с тобой в постели ему хорошо?

— И это кончилось. Все шарлатан Савонарола. Он всех художников города в кулаке держит.

— Покажи ему старые Афины или Спарту. Те были набожны и любили имать друг друга в гузно. Ему понравится.

— Я не могу ничего ему показывать, если он не пишет. А писать он не собирается. К нему в мастерскую только что притащили здоровенную глыбу мрамора, я раньше такой и не видела. И подмастерья теперь меня даже близко не подпускают.

— Я сам к нему схожу, — сказал Красовщик. — Я заставлю его писать.

— Ну еще бы, — заметила Блё. — Что может пойти не так с этим планом?

К Микеланджело Красовщик пробился лишь через несколько месяцев — и то, лишь убедив подмастерьев, оберегавших маэстро, что он торгует не красками, а камнерезным инструментом.

Микеланджело стоял на лестнице — резал гигантскую статую юноши. Даже в этом грубом, неотполированном каменном эскизе Красовщик узнал натурщика. Им была Блё.

— Зачем такая большая голова? — спросил Красовщик.

— Ты кто? — спросил в ответ маэстро. — Ты как сюда проник?

— Торговец. Тыква у него громадная. Как у тех дурачков, что в монастыре жрут грязь.

Микеланджело сунул зубило в пояс и прислонился к статуе.

— Из-за перспективы. Если смотреть на него снизу, голова будет казаться идеальной. Ты здесь зачем?

— Ты ему поэтому елду такой маленькой сделал? Для перспективы?

— Она не маленькая.

— Если тебе маленькие нравятся, надо попробовать девчонок. У большинства елдаков так и вовсе нет.

— Пошел вон из моей мастерской.

— Я видел твои картины. Рисуешь ты гораздо лучше. Тебе надо рисовать. Фигуры на твоих картинах — не такие уроды, как этот.

— Он не урод. Он идеал. Это Давид.

— Разве ему не полагается нести с собой здоровенную голову?

— Вон! Анджело! Марко! Выкиньте отсюда этого черта.

— Черта? — ответил Красовщик. — На хуй черта. Черту я поручения даю. Черт мне пыль с мошонки слизывает. У Донателло Давид несет большую голову. Лучше, чем у Донателло, у тебя не выйдет. Ты должен писать маслом.

Микеланджело вперился в него с лестницы, сжав в кулаке молоток.

— Ладно, ладно, я пошел. — И Красовщик поспешил прочь из мастерской, подгоняемый двумя подмастерьями.

— Убедил? — спросила Блё.

— Он раздражает, — ответил Красовщик.

— Я тебе говорила.

— По-моему, все из-за того, что у тебя большая голова.

— Ничего она у меня не большая.

— Нужно найти такого художника, которому нравятся женщины. Тебе лучше женщиной.

И вот в Лондоне, в Национальной галерее Люсьен теперь стоял перед картиной Джозефа Мэллорда Уильяма Тёрнера, на которой трепало штормом пароход: то был гигантский вихрь красок и мазков — крохотный кораблик, казалось, заглатывала пасть чистой ярости.

— Вот где начинается подлинная живопись, мне кажется, — произнес Люсьен. — Вот где предмет сдается чувству.

Жюльетт улыбнулась.

— Рассказывали, он сошел с ума и привязался к мачте парохода, шедшего прямым курсом в снежный буран. Чтобы только самому посмотреть, как на самом деле движется шторм. Изнутри.

— Правда? — Интересно, подумал Люсьен, откуда простая модистка знает столько про живопись?

— Правда, — ответила Жюльетт. Неправда. Сам Тёрнер ни к какой мачте не привязывался. «Будет весело, — сказала ему она. — Не дергайся, я только этот узел поправлю».

В Лондоне они провели неделю и вернулись в монмартрскую мастерскую так, что никто и не заметил, что они уезжали. Люсьен вошел и рухнул ниц на рекамье. Жюльетт растирала ему шею, пока не удостоверилась, что он уснул, затем поцеловала в щеку и вытащила из его кармана ключ от сарая, чтобы запереть за собой дверь.

Выйдя в теплый осенний вечер, справа она заметила тусклый мазок движения. За ним — ослепительная вспышка, потом — ничто.

По всему кварталу лязгнуло, словно в засурдиненный треснувший колокол. Даже те немногие холостяки, что ужинали pot-au-feu в crémerie мадам Жакоб на другой стороне площади, подняли головы от своих говяжьих рагу и переглянулись. В глазах у них читалось: «А это еще что за херотень?»

А в проулке Жюльетт лежала у дверей сарая вполне без чувств. Весь ее лоб заплывал черно-багровым синяком.

— Маман, — сказала Режин. — Мне кажется, ты ее убила.

— Ерунда, все с ней будет прекрасно. Сходи посмотри, как там твой брат.

И мадам Лессар выпрямилась над поверженной натурщицей с тяжелой стальной сковородой для crêpes в руке.

— Может, ее внутрь хоть занести?

— Жиль вернется — тогда и занесем.

— Но маман, Жиль уехал на работу в Руан. Он только завтра дома будет.

— А, свежий воздух ей полезен. — Она переступила через Жюльетт и вошла в мастерскую. — Просыпайся давай, Люсьен. Сестра волнуется.

 

Двенадцать. Le Professeur Deux

Эмиль Бастард жил в домике, который ему в Дебрях завещал отец, — на северо-западном склоне Монмартра, чуть ниже «Галетной мельницы», чуть выше кладбища. После смерти отца он настелил в домике деревянный пол и провел в него воду, а беговые дорожки и клетки, оставшиеся после грызуньей инсценировки «Бен-Гура», убрал, но жилье все равно осталось не менее эксцентричным, нежели при Ле-Профессёре-I. Миниатюрный ипподром уступил место полкам и столам, заваленным всевозможным околонаучным bricolage — от крохотных паровых турбин до измерительных приборов: лабораторное стекло, пузырьки с реактивами, образцы минералов, батареи и трансформаторы Теслы, людские черепа, нерожденные зверюшки в банках, косточки динозавров и часовые механизмы, умеющие выполнять разнообразные и часто бессмысленные задачи, — к примеру, заводное насекомое, которое бегает по полу и считает оброненные ореховые скорлупки, а потом сообщает о найденном трезвоном крохотного колокольчика.

Как и отец прежде, Эмиль Бастард был ученым и академиком — он преподавал в Académie des Sciences и занимался полевыми исследованиями сразу по нескольким дисциплинам. В Académie его считали чем-то вроде «человека эпохи Возрождения», а население Монмартра полагало чудаком и безобидным психом. Как и отца, его звали Ле-Профессёром.

Профессёр сидел за письменным столом и перебирал заметки, которые делал в недавней спелеологической экспедиции, и вдруг его встряхнул стук в дверь. Такого почти никогда не случалось. Он открыл дверь и увидел очень низенького, однако хорошо одетого человечка — в котелке и с кожаным ранцем через плечо. День был теплый, и человечек нес сюртук на руке, а рукава его были закатаны по локоть.

— Bonjour, Monsieur Bastard, я Анри де Тулуз-Лотрек, художник. — Человечек протянул карточку. — Я пришел в интересах нашего общего друга. Месье Люсьена Лессара.

Профессёр взял карточку Анри и шагнул в сторону, чтобы Тулуз-Лотрек протиснулся в дверь.

— Входите, прошу вас. Пожалуйста, садитесь. — Он показал на диван — там уже восседал частично реконструированный скелет ленивца. — Зверя можно сдвинуть. Это мой нынешний проект.

Профессёр выволок стул из-за стола и уселся напротив гостя. Он был так же высок, как Анри низкоросл, и очень худ в придачу: во фраке он напоминал насекомое — богомола с бакенбардами.

Под ногой Анри хрустнула скорлупка фундука, и художник поморщился.

— Извините, — сказал Бастард. — У меня тут одна машинка скорлупу считает.

— Но зачем по всему полу разбросано?

— Я же сказал, у меня машинка ее считает. Хотите посмотреть?

— Быть может, в другой раз, благодарю, — ответил Анри. Он снял котелок и водрузил его на череп ленивца — тот являл тревожно меланхоличное выражение, вероятно, потому, что скелет собран был не до конца. — Насчет Люсьена Лессара.

— Да, и как там мальчик?

— Вы давно с ним знакомы?

— Больше двадцати лет. Мы познакомились, когда он был совсем маленьким, еще в Прусскую войну. Мой отец отправил его одного ловить крыс в старой гипсовой шахте у кладбища. А когда я про это узнал, пошел за ним. Беднягу Люсьена я поймал, когда он выбегал из каменоломен в полном ужасе. Отец мой был блистательный ученый, но в обращении с детьми далеко не всегда включал здравый смысл. Он относился к ним, как ко взрослым, только маленьким. Ничего личного.

Анри отмахнулся от извинения.

— Люсьен меня беспокоит. Объяснить трудно, но у меня ощущение, что на него действует некий наркотик. — С этими словами он открыл ранец и вытащил горсть тюбиков краски. — Полагаю, в эту краску подмешан какого-то рода психодислептик — вещество, влияющее на здоровье и рассудок Люсьена.

— Понимаю. — Профессёр взял у Анри тюбики, отвинтил крышечки со всех поочередно и каждый тюбик понюхал. — Похоже, растворитель — льняное масло.

— Профессер, не могли бы вы их проанализировать у себя в Академии? Нет ли в них чего-нибудь вредного?

— Я разберусь, да, но сперва скажите мне, какого сорта поведение вызывает у вас беспокойство. Даже обычные масляные краски содержат вещества, которые могут оказаться токсичными и вызывать симптомы безумия.

— Он заперся в сарае за своей булочной с красивой девушкой и почти не выходит оттуда. Его сестра очень переживает. Говорит, он перестал печь хлеб и, похоже, больше не ест. Говорит, только сношается и красит картинки.

Профессёр улыбнулся. Люсьен рассказывал ему о своем друге-графе и его склонности к дансингам и борделям.

— Со всем должным уважением, месье Тулуз-Лотрек, но чем это отличается от вашей жизни?

— Я вас умоляю, месье профессор, но я экспериментировал с абсентом и могу свидетельствовать о его опасных галлюциногенных свойствах. В особенности — о его способности превращать дурнушек в красавиц.

— Ну, это восьмидесятиградусный спирт, а полынь в нем ядовита. Подозреваю, после приема у вас перед глазами мелькает ваша собственная смерть.

— Да, но с изумительнейшим бюстом. Как вы это объясните?

— В том-то и закавыка, — ответил Профессёр. Вопреки любой рациональности, он любил искать ответы даже на самые нелепые вопросы.

— В общем, — продолжал Анри, — я подозреваю, что в красках что-то такое содержится — и оно воздействует так же. И наш друг Люсьен подпал под его воздействие. Кроме того, я полагаю, что и сам находился в прошлом под действием того же наркотика.

— А нынче — нет?

— Нет, нынче я просто вольнодумец и блядун. А в прошлом у меня — одержимость и любовь. Именно под их чары, мне кажется, и подпал Люсьен.

— И кто, по-вашему, его эдак травит?

— Я убежден, что составлен заговор — между той самой девушкой и ее сообщником, торговцем красками.

— А их мотив?

— Соблазнить Люсьена.

— И вы сказали, она очень красива?

— Изумительно. Вся сияет красотой. Так, что раздражает.

— Месье Тулуз-Лотрек, я могу понять, зачем кому-то понадобится сговариваться и соблазнять вас. У вас есть титул, вы, я полагаю, наследник немалого состояния, а Люсьен — всего лишь бедный сын булочника. И хотя он может быть небездарным художником, это, как вам отлично известно, отнюдь не гарантия того, что он когда-либо стяжает успех либо финансовое вознаграждение своим трудам. Итак, еще раз — каким может быть мотив?

Анри встал и заходил взад-вперед перед диваном, при всяком втором шаге похрустывая ореховой скорлупой.

— Не знаю. Но могу вам сказать вот что. Когда нечто подобное случилось со мной, Люсьен и некоторые другие мои друзья сделали все возможное, дабы устранить ситуацию, и одержимость моя миновала. Но я потерял время. В значительных количествах. Воспоминания. Не могу припомнить по нескольку месяцев кряду. У меня есть картины, которые я не помню, чтобы красил. Зато я помню, как красил другие, и у меня их нет. Других объяснений я предложить вам не могу. Вероятно, если вы что-то отыщете в краске, и оно объяснит нам эти потери времени, мы сумеем найти способ этот кошмар прекратить.

— Запретим вашему другу писать картины и заниматься любовью с красивой женщиной?

— Когда вы это произносите так, звучит, как не очень полезное дело.

— Да нет же, это вполне полезно, месье Тулуз-Лотрек, и вы — очень верный друг Люсьена. Вы лучше, чем вам самому известно. А сестра Люсьена вам не рассказывала, как умер их отец?

— Нет, и сам Люсьен упоминает лишь об отцовой любви к живописи.

— Его сестра считает, что эта любовь к живописи его и убила. Я проверю краски. Займет несколько дней, но я отыщу, из чего они сделаны. Но если я даже что-то найду, вероятно, вам будет непросто избавить Люсьена от опасности. Если он сам не желает спасаться.

— У меня есть план, — сказал Анри. — Я знаю двух вышибал из «Красной мельницы» — ребята они крепкие, умеют работать дубинкой. Если вы что-то найдете, мы ворвемся в мастерскую, вырубим Люсьена, стащим его с нее и привяжем там к чему-нибудь, пока в себя не придет.

— Вы — друг еще лучше, чем я думал, — сказал Профессёр. — Мне зайти к вам в студию, когда у меня будут готовы результаты?

— Адрес на карточке, но в мастерской меня часто не бывает, поэтому лучше прислать нарочного, — ответил Анри. — Люсьен отзывался о вас в таких выражениях, которые обычно приберегает для своих героев-художников, и даже матушка его поминала вас добром, а это само по себе чудо. Поэтому я знаю, что могу вам доверять — вы сохраните это дело строго между нами. У меня есть основания подозревать, что Красовщик опасен.

Тут в комнате зажужжали моторы и что-то метнулось из-под дивана. Анри завопил и вспрыгнул на тахту. По полу заметалось латунное насекомое размером с белку — от одной ореховой скорлупки к другой. При встрече с каждой оно пощелкивало, затем с треском перебегало к следующей.

— А, должно быть, полдень, — промолвил Профессёр.

— Пора пить коньяк, — едва переводя дух, промолвил Анри. — Вы со мной, профессор?

* * *

Его здравомыслие туманилось от одной лишь мысли о Кармен — это следовало признать. Иначе с чего бы ему думать, будто он способен найти одну конкретную рыжеволосую прачку, о которой три года не было ни слуху ни духу, в центральном районе, где живут тысячи людей? Ему для «Красной мельницы» литографию делать, афишу Жейн Авриль, а если он настоящий верный друг, то он предпримет еще одну попытку спасти Люсьена, — однако же образ Кармен влек его в Третий аррондисман. Образ ли это, виденье ли? Она была хорошенькой, но отнюдь не красавицей, и все же некоторая грубость в ней, какая-то ее реальность трогали его, и он никогда прежде не писал лучше. Может, в этом дело? В чем же оно — в девушке или в живописи?

— Тебе больно, малыш? — спрашивала, бывало, она. Единственная, кому — кроме его матушки — позволялось его так называть. — Растереть тебе ноги?

А он даже не знает, жива ли она. А вдруг, как и сказал Красовщик, сгинула — быть может, от горя, когда он уехал? Бросил ее…

Заскакивая то в одну прачечную, то в другую, пока фиакр его дожидался, он углубился в Марэ — еврейский квартал на правом берегу Сены. Никоим образом не гетто, район этот, как и большинство парижских кварталов, претерпел обновления барона Османа, и архитектура здесь нынче была типовая — такие же шестиэтажные дома с мансардами. Единственный признак экономического или этнического отличия — обилие ювелиров, вывески в витринах булочных на иврите да вездесущие хасиды, бродящие в своих длинных пальто даже в августовскую жару. Но нынче в Марэ все двигались как-то украдкой — в городе политической силой вздымался антисемитизм, и еврея, забредшего куда-нибудь не туда, запросто мог оскорбить любой подвыпивший господин — за какую-нибудь воображаемую обиду или плетенье некоего паранойяльного заговора. К вящей досаде Анри, его приятель и тоже художник Адольф Виллетт — человек в прочих отношениях весьма остроумный — баллотировался в мэры Монмартра на антисемитской платформе. К счастью, правда, проиграл он с треском.

— Виллетт, тупица ты, — говаривал ему Анри. — Я бы с радостью тебя поддержал, но сам я благородных кровей, а посему, доведись мне проводить черту, руководствуясь случайностью рожденья, мне бы пришлось избегать общества всех вас, навозных плебеев. С кем бы я тогда бухал?

Иногда очень трудно примирить таланты человека с особенностями его личности. Даже великий Дега, бывший личным героем Анри как художник и, вероятно, лучший рисовальщик из всех импрессионистов, при личном знакомстве оказался полным мудлом. Анри даже одно время жил с ним в одном доме, но от мастера набрался никакой не мудрости. Ему доставалось только презрение. Поначалу лишь простое высокомерное бурчанье при встрече во дворе, а затем, когда Анри повстречался с мастером на коллективной выставке, где экспонировались работы их обоих, Дега сделал вид, что не замечает стоявшего поблизости Анри, и сказал:

— Эти рыжие у Тулуз-Лотрека — они все похожи на сифилитичных блядей.

— Вы так говорите, будто это плохо, — через плечо заметил Анри, но замечание ранило его. Оскорбленный своим героем, он ухромал в угол галереи, где публика была не такая надутая. Дега вдохновлял его, и в своем восхищении мастером Анри был открыт — не таил влияния Дега на свое творчество. Оттого подобное пренебрежение и ранило глубже. Анри уже собирался бросить всех друзей и пойти нажраться — возмутительно, скандально — в какой-нибудь танцзал для рабочих, но тут ощутил у себя на плече чью-то руку. Он поднял голову — перед ним стоял худой мужчина лет под шестьдесят, с седой бородкой клинышком, и смотрел на него из-под полей шляпы из грубого полотна. Пьер-Огюст Ренуар.

— Мужайтесь, месье. Дега ненавидит всех. Возможно, он и лучший скульптор из ныне живущих, раз зрение не позволяет ему больше писать, но я поделюсь с вами секретом. Его танцовщицы для него — вещи. Предметы. У него к ним нет никакой любви. А ваши танцовщицы, месье, — они живые. Они живут на холсте, потому что вы их любите, нет?

Анри не знал, что и сказать на это. Его ошарашил такой стремительный переход от зубодробительной ненависти к себе после Дега к электрической онемелости после необычайной доброты Ренуара. Он вдруг ослаб — пришлось даже опереться на трость.

— Нет. То есть да. То есть — merci beaucoup, месье Ренуар, по-моему, вам известно…

Ренуар похлопал его по руке, прерывая:

— Смотрите. Через минуту я подразню его за то, что он не любит евреев, и он выскочит отсюда опрометью, как избалованное дитя. Будет весело. Дега всегда отделен от своих сюжетов. Отделяется он от них по собственному выбору. Всегда так поступал. Он не умеет смеяться с какой-нибудь толстухой — а мы так умеем, правда? — Ухмылка сатира из-под шляпы, искорка радости в глазах. — Пусть вас не огорчает уродство Дега. Камилль Писсарро, мой друг — он еврей. Вы его знаете?

— Встречались, — ответил Анри. — Мы оба выставляемся у Тео Ван Гога. А мастерскую делим с Люсьеном Лессаром, они тесно дружат.

— Да, Люсьен. Мой ученик. Вечно рисует собачек в случке. Мне кажется, с этим мальчиком что-то не так. Может, из-за того, что он столько времени в пекарне проводит, у него дрожжевая инфекция. В общем, Писсарро — он и похож на раввина с этой своей огромной бородой и крючковатым носом. Только на пиратского раввина — сапожищи-то у него вон какие. Ха, пиратский раввин! — И Ренуар хохотнул собственной шуточке. — Теперь, когда он приезжает в Париж, ему приходится скрываться в гостиничном номере — он до того по-еврейски выглядит, что прохожие на улице плюют в него. Какая низость! Писсарро! Величайший из всех нас. Но они-то не знают, а я знаю — из окна гостиницы он пишет лучшую картину в своей жизни. И вы так поступите, месье Тулуз-Лотрек. Возьмите низость Дега и сделайте из нее великие картины.

Анри понял, что если он тут еще немного постоит, то наверняка расплачется. Он еще раз поблагодарил Ренуара, низко ему поклонился и попросил прощения: у него встреча, которую он только что себе придумал. Но Ренуар схватил его за руку.

— Любите их всех, — произнес он. — Вот в чем секрет, молодой человек. Любите их всех. — Художник разжал хватку и повел плечами. — И тогда, если даже картины ваши окажутся говном, вы же их все равно любили.

— Любить их всех, — повторил за ним Анри и улыбнулся. — Да, месье. Так и буду.

И он так пытался — все еще пытался показывать это в своих работах. Но все равно граница между ним и его сюжетами часто пролегала — не от презрения, как у Дега, а от его собственных в себе сомнений. Он их любил за человечность, за их совершенное несовершенство, ибо оно у них всех было общее — и между собой, и с ним. Но по-настоящему любил он только одну — вероятно, она одна была так же несовершенна, как он. И он нашел ее в третьей по счету прачечной Марэ.

Хозяином там был грязный трепаный мужичина — его будто бы уже один раз повесили, а потом зачем-то оживили. Когда Анри вошел, он колотил мальчишку-посыльного.

— Pardon, Monsieur, я художник Тулуз-Лотрек. Я ищу женщину, которая несколько лет назад сидела у меня на сеансах, а теперь я ее потерял. У вас случайно не работает мадмуазель Кармен Годен?

— А кто спрашивает?

— Прошу меня простить, я не осознавал, что вы не только хам, но и глухой. Как и десять секунд назад, я по-прежнему граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа, и я ищу Кармен Годен.

Анри на собственной шкуре убедился, что детективная работа не согласуется с его конституцией — приходилось разговаривать с людьми либо странными, либо глупыми, а успокоить нервы алкоголем возможности не представлялось.

— Да плевать мне, что у тебя титул с именем в три этажа, никакой Кармен тут нету, — ответил этот трепаный грязнуля. — Пшел теперь на хуй, карлик.

— Очень хорошо, — произнес Анри. Обычно титул несколько смягчал такого рода сопротивление. — В таком случае, мне придется вести свои дела в иных местах, где я буду вынужден нанимать убийцу владельцев прачечных.

В такие моменты Анри очень жалел, что не располагает отцовой статью — тот хоть и был полоумный, но всегда держался с огромной помпой. Он, не раздумывая, принимался колотить по стойке тростью, и девятьсот лет власти аристократов обрушивались на голову неразумного прислужника, опрометчиво вызвавшего его неудовольствие. Анри же просто отпустил ничем не подкрепленную угрозу и похромал прочь.

Но в дверях его остановил женский голос. Он обернулся — из-за полога в глубине прачечной выходила женщина.

— Кармен Годен — это я, — сказала она.

— Кармен! — От первого же взгляда на ее неестественно рыжие волосы, подобранные наверх в косматый chignon, на два ятагана локонов, что обрамляли с обеих сторон ее лицо, сердце его скакнуло в груди, и он, буквально паря от возбуждения, кинулся обратно к стойке. — Кармен, ma chère, как ты?

Женщина смешалась.

— Простите, месье, но мы с вами знакомы?

Анри видел — смятение у нее не показное и, очевидно, заразное, ибо теперь смутился и он.

— Конечно, знакомы. Все те картины? Наши вечера вместе? Я же Анри, chère. Три года назад?

— Простите, — сказала она.

— А теперь пошел вон, — высказался трепаный. — Ей работать надо.

Взгляд Кармен из скромного и смущенного стал яростным, и она обернулась к хозяину:

— Ты погоди! — И снова Анри: — Месье, не могли бы мы выйти на минутку?

Ему хотелось поцеловать ее. Обнять. Отвести домой и приготовить ей ужин. Вот это ее свойство — сила и в то же время хрупкость — в ней по-прежнему чувствовались, и то в нем, что он обычно держал вдали от посторонних глаз, немедленно повлеклось к ней. Забрать ее домой, есть с ней, потягивать вино, тихонько посмеиваться над чем-нибудь грустным, потом любить ее и засыпать в ее объятьях — вот чего ему хотелось. А потом проснуться и перенести эту сладкую меланхолию на холст.

— Прошу вас, мадемуазель, — промолвил он, распахивая перед нею дверь. — После вас.

На тротуаре она быстро отошла в парадное соседнего жилого дома, чтобы не видели из прачечной, и повернулась к нему.

— Месье, три года назад я очень болела. Я жила на Монмартре, работала на пляс Пигаль, но ничего этого я не помню. Я все забыла. Врач говорил, что лихорадка повредила мне голову. Сестра привезла меня к себе и выходила. Но я не помню почти ничего, что было прежде. Может быть, мы встречались тогда, но извините меня — я вас не знаю. Вы говорите, я вам позировала? Вы художник?

Лицо Анри онемело, будто его отхлестали по щекам. Но жжение не утихало. Она и впрямь его не знала.

— Мы были очень близки, мадемуазель.

— Друзья? — уточнила она. — Мы были друзьями, месье?

— Более чем, Кармен. Мы проводили вместе много вечеров, много ночей.

Рука ее метнулась ко рту, словно бы в ужасе.

— Любовники? Мы же не были любовниками?

Анри вгляделся в нее, но ни следа обмана, ни проблеска узнавания, ни стыда, ни радости — ничего в ее лице не нашел.

— Нет, мадмуазель, — произнес он, и слова эти дались ему так же трудно, как неуступчивый больной зуб, не желающий покидать рот. — Мы вместе работали. Мы были не просто друзьями. Натурщица для художника — это больше, чем друг.

Похоже, ей стало легче.

— А я была вам натурщицей?

— Лучшей, что мне попадались. Картины я могу вам показать. — Но еще не договорив, он понял, что не сможет. Он бы мог показать ей лишь несколько из множества. Да и тех у него осталось лишь три. Однако он помнил — или считал, будто помнит, — что писал их десяток. В уме он видел ню, которую писал с нее, — но не припоминал, чтобы продал ее, а теперь ее у него точно нет. — Быть может, вы могли бы зайти ко мне в мастерскую. Я бы показал кое-какие наброски с вами, и память, возможно, вернулась бы к вам при виде этих картин.

Она покачала головой, не отрывая взгляда от мостовой.

— Нет, месье. Я б никогда не смогла позировать. Невероятно, что я это делала. Я же такая дурнушка.

— Вы прекрасны, — сказал он. И не преувеличил. Он видел. Он перенес эту красоту на холст.

Тут на улицу вышел хозяин.

— Кармен! Тебе работа нужна, или ты хочешь сбежать с карликом? Мне-то навалить, но если тебе работу, так иди и работай.

Она отвернулась от художника.

— Мне нужно идти, месье. Спасибо за предложение, но то время забыто. Возможно, к лучшему.

— Но…

Она юркнула в прачечную мимо хозяина. Тот рыкнул на Анри и захлопнул дверь.

Тулуз-Лотрек забрался в ожидавший фиакр.

— Еще в прачечную, месье? — спросил извозчик.

— Нет, в бордель на рю д’Амбуаз в Девятом. И полегче на поворотах. Чтобы пойло не плескалось.

 

Тринадцать. Женщина в кладовой

Мамаша Лессар никогда раньше не применяла насилие к посторонним людям. Разумеется, живя на Монмартре, где в дансингах и кафе мешалась разная публика — и богема, и рабочий люд, и буржуазия, — она видела немало драк, а также лечила порезы и синяки у своих мужчин. В Прусскую же войну она не только пережила обстрелы города и помогала ухаживать за ранеными, но видела и послевоенные бунты, когда коммунары выкатили пушки из церкви Святого Петра, скинули правительство, а потом легли под пулями расстрельных команд у стены кладбища Пер-Лашез. Чего греха таить, она не раз сама давала понять — даже грозила, — что перед насилием не остановится. И более-менее убедила всю свою семью и большинство художников, живших на горе, что способна слететь с катушек в любую минуту и всех изничтожить, как сбесившаяся медведица. Такой репутацией она гордилась — достичь ее было нелегко. Но дерябнуть Жюльетт по лбу стальной сковородой — это у нее был первый настоящий акт насилия. И его она сочла до невероятия неудовлетворительным.

— Может, другой сковородкой надо было? — спросила Режин, пытаясь утешить родительницу.

— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Можно было взять медную с нашей кухни, а не из пекарни, с латунным покрытием — она легче и для crêpes, по-моему, лучше. Но вышибать мозги у натурщиц все равно удобнее стальной. Она тяжелая, но не настолько, чтоб не размахнуться. А скалкой не хотелось. Смысл-то был ее оглушить, а не башку проламывать. Нет, той сковородкой было идеально.

Люсьена они перенесли наверх в квартиру и теперь сидели у кровати, на которой он лежал, бледный как сама смерть.

— А если бы крови было побольше? — спросила Режин. — Знаешь, ну вот как мы пирожки прокалываем, чтобы сок начинки совсем чуть-чуть тек?

— Нет, — ответила мадам. — Мне кажется, удар тоже был идеальный. Ее задуло, как свечку, — и ни капли крови. Она очень хорошенькая, кровь бы ей платье испортила. Нет, я думаю, треснуть кого-то по голове — это как секс: занятие неблагодарное, лишь бы сохранить мир и покой. — И она с тоской вздохнула, глянув на ферротип папаши Лессара, стоявший на тумбочке. — Радость — в том, что грозишь. Угрозы — они как любовные сонеты оскорбления действием. Ты же знаешь, я особа романтичная.

— Mais oui, Maman, — ответила Режин. Она встала и прислушалась. — Кто-то на лестнице.

— Возьми сковородку, — посоветовала мамаша Лессар.

Режин вышла на верхнюю площадку как раз в тот же миг, что и мужчина с бычьими плечами и в рабочей одежде. Он поймал ее одной рукой за талию, закружил, притиснул к стене и принялся немилосердно целовать, а она елозила и уворачивалась — трехдневная щетина очень царапала ей лицо.

— Моя сладенькая, — говорил ее супруг Жиль в паузах. — Цветик мой. Хотел тебя удивить, а ты мне блинчики жарить уже собралась. Мое сокровище.

— Сковородка — это дать тебе по башке. Отпусти меня, — ответила Режин. Она опять заерзала в его хватке, а он только крепче прижал ее к стене. — Мой любовный поросеночек, я соскучилась. Это Жиль, — крикнула она матери.

— Тресни его, — сказала мамаша Лессар. — Заслужил, раз домой так рано явился.

— О, — произнес Жиль и выронил супругу, как отравленное яблоко. — И мамаша тут.

— Добрый вечер, Жиль, — сказала мамаша Лессар с пренебрежительным холодком в голосе: дородный плотник ей очень нравился, но если он об этом будет знать — никакой выгоды.

Жиль шагнул в спальню.

— Что с Люсьеном?

— Эта женщина, — ответила Режин.

— Какая женщина? — Жиль весь последний месяц пребывал в блаженном неведении касаемо того, что происходит в булочной, поскольку почти все время проводил в Руане — они там строили общественное здание.

— На пороге склада лежит девушка без сознания, — сказала мамаша Лессар. — Ты должен занести ее внутрь.

— Конечно, — сказал Жиль, словно с его стороны крайне мордоплюйски было не понимать, до чего он никчемен. — Сейчас иду. — Он повернулся к Режин: — А crêpes ты мне разогрей, моя сладенькая. — И спустился по лестнице.

— Сковородка была тебя по голове лупить, — напомнила ему супруга.

— Прости меня, — сказала мамаша Лессар. — Я подвела тебя, дитя мое. Я позволила тебе выйти замуж за полного недоумка.

— Да, но он сильный, и ему плевать на искусство, — ответила дочь.

— Что есть, то есть, — согласилась мадам.

А внизу, на складе Жиль стоял перед портретом Жюльетт. Это правда — на искусство ему было сдрочить с высокой бочки, но если дело доходило до голых женских форм, он был крупным энтузиастом.

— Sacré bleu! — воскликнул он без всякой иронии.

— Тебе помочь? — донесся из пекарни голос Режин.

Жиль попятился от картины.

— Нет. Ее тут нету. Тут вообще никого нету.

— Она же была здесь. — Режин уже стояла в дверях сарая.

Жиль обернулся к ней так споро, что чуть не потерял равновесие.

— Chère, ты меня напугала. А ты знала, что у сарая стеклянный потолок? Я никогда раньше таких сараев не видел. Зачем тут световой люк вообще? — И он пожал плечами от всеобщей загадочности.

Режин прижала ко рту ладонь, будто давила в себе всхлип, и вымолвила:

— Зайди в дом, Жиль. Мне тебе нужно кое-что сказать.

* * *

Красовщик услышал дребезг ключа в замке и открыл ей дверь.

Блё вошла в квартиру и осторожно потянула наверх с головы шляпу за поля.

— Ай, ай, ай, ай.

— Тебе пора с ним кончать, — произнес Красовщик. — Кое у кого завелись подозрения.

— Уй! — высказалась на это Блё, исторгнув из легких воздух, — она как раз сорвала с головы шляпу и кинула ее на вешалку. И склонилась перед Красовщиком, а его впавшие глаза несколько выпучились, когда он хорошенько разглядел ее вспухший багровый лоб. — Ты считаешь?

— Что случилось?

— А как по-твоему? Меня стукнули.

— Булочник?

— Нет, не булочник. Мне кажется, его мамаша. Я не ожидала.

— Ты их убила?

— Да, я не знаю, кто меня стукнул, но все равно всех поубивала.

— Вздорная ты с синяками. Вина хочешь?

— Да, вина, еды. — Она рухнула на диван. — У нас есть горничная?

Красовщик застенчиво повернулся с ней и пожал плечами.

— Ох, ебать-и-красить. Ладно, тащи тогда вина. Кто, по-твоему, начал подозревать?

— Карлик. Этот художник-недомерок. Он тут был. Купил у меня красок. Выспрашивал про Голландца, про Овер.

— Не мог же он связать нас с Голландцем. Как бы ему это удалось?

Красовщик опять пожал плечами и вручил ей тяжелый хрустальный бокал с вином.

— Не знаю. Может, письмо получил? Голландец совсем спятил. Причем не так, как обычно. Может, карлика убить? Безопасности ради?

— И с какого конца это будет безопасно? Он бы ничего и не заподозрил, если б ты не грохнул Голландца.

— Случайно. Ничего не поделать, — ответил Красовщик.

— Так вот, убивать его мы не станем. Мы спрячемся.

— А булочник? Он подозревает?

— Нет, ничего он не подозревает. Он без сил. Я его сегодня возила в Лондон на неделю. Это все его родня.

— Ты забрала картину?

— А похоже, что я забрала картину? Я вот что принесла. — Она швырнула на кофейный столик полувыжатый тюбик краски. — Синей у него больше не осталось.

— А картину почему не забрала?

— Потому что кто-то дал мне по мозгам, а картина, блядь, огромная, нет? И до сих пор не высохла, я не могла срезать ее с распялок и свернуть. А пойди я через весь Монмартр с собственной ню больше меня самой, меня бы заметили, тебе не кажется?

— Я просто спросил. Вздорная ты после Лондона.

— Я не после Лондона вздорная. Не один месяц работы потеряли, мне врезали по башке и вдобавок приходится разговаривать с тобой. Вот отчего я вздорная.

— А, — произнес Красовщик. — А я не люблю Лондон.

— Принято к сведению. — Она допила вино. — Есть есть?

— Жареная курица. Я оставил тебе половинку. Значит что — мы забираем картину, потом убиваем пекаря и всю его родню, чтобы замести следы, так?

— Нет, не так. Никого мы не убиваем. Что у тебя вообще такое с убийствами? Грохнул Голландца и вошел во вкус, что ли? И еще хочется? Это тебе не горничных елдой распугивать. Если и дальше будешь убивать художников, кто-нибудь, знаешь, наверняка заметит.

— Думаешь, художников можно елдаком напугать? — Он закатил глаза к потолку: какие дивные возможности представляются. Блё не знала, что он так однажды попробовал с художницей Артемизией, и та пригрозила отпилить ему голову, безумная итальянская прошмандовка.

— Нет, но и убивать их нельзя. По крайней мере — не всех. И не так.

— Возьмем краску. А если ты пойдешь со мной, они и не вспомнят.

— Конечно, блин, не вспомнят. Они же будут мертвые. — И она обозвала его на мертвом языке — кличку можно было грубо перевести как «говняшка на палочке», только прозвучало кратче и емче: «Говняпальчик».

— Можно переехать, спрятаться. Карлик спрашивал о рыжей прачке. Может, ее стоит ему еще разок найти. Пишет он быстро.

Она покачала головой:

— Нет. Спрячемся. Но сначала мне нужно закончить с Люсьеном.

— Хочешь ванну?

— Еды.

— А потом ванну? Я разжег титан. Вода будет горячая.

— Смотреть нельзя.

— Ну немножко? У тебя лоб становится тирским пурпуром. Мне нравится на белой коже.

— Тирский пурпур? До оттенка? Правда?

Он красноречиво пожал плечами — жест того же типа, что и «О-ёй, я случайно напугал горничную елдой и застрелил одноухого голландского художника, что ж тут поделаешь?»

— Красовщик, — объяснил он.

— Тащи еду, Говняпальчик, — сказала она.

* * *

— Он умрет? — спросила Режин у матери.

Они сидели у одра сына и брата. Жиль стоял в дверях крохотной спальни.

Мамаша Лессар не ответила, а повернулась сразу к нему.

— Если он умрет, ты должен найти эту женщину и придушить ее.

Жиль с самого начала знал: им с Режин следовало отселиться в собственный дом. Если б они переехали в ту квартирку у вокзала Сен-Лазар, что ему предлагал артельщик, он бы не оказался в этом положении. Режин бы добиралась до булочной меньше чем за двадцать минут, рядом там хорошие рынки, да и почти все поезда на запад, где он по большей части работал, отходили с этого вокзала. Можно было б рыгать, и ему бы никто не выговаривал, просить на ужин то, что хочется, а самое главное — никто бы не просил его удавить хорошенькую девушку. Он никогда не перечил теще, но тут, видать, придется. Разве он не мужчина? Не хозяин в доме? Режин — его жена, это его дом, и хватит, черт возьми, им помыкать.

— Водой обливали? — спросил он.

— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Мы заволокли его сюда по лестнице, раздели и уложили в постель. Все это время он не приходил в себя. Водой его не разбудишь.

— Я принесу, — сказал Жиль. Может, если ей показать, что он годен для чего-то еще, она забудет, что девчонку надо душить.

Режин вышла следом на кухню и взяла у него из рук кувшин.

— Ну ее, эту воду. Сядь.

Сама уселась за стол напротив и взяла его большие заскорузлые руки в свои. В глазах у нее стояли слезы.

— Жиль, когда я тебе скажу то, что должна сказать, дай мне слово, что ты меня не бросишь.

— Даю. — Чрезмерным воображением наделен он не был, но что такого ужасного могла она ему сказать? Он, в конце концов, живет в доме с ее матерью — что здесь может быть хуже?

— Я убила свою сестру, отца и теперь вот милого братика Люсьена, — произнесла она.

Хотя ожидал он совсем не такого, но понимающе кивнул.

— В рагу? — уточнил он.

В тот же миг она вскочила на ноги, и в голову мужа полетели различные предметы — кухонное полотенце, таган и сахарница.

— Нет, блядь, ни в какое рагу я их не клала, идиот. Как тебе это вообще в голову пришло — «в рагу»?

— Меня только не убивай, — произнес Жиль. — Я очень люблю твое рагу.

Когда из спальни высунулась мамаша Лессар — посмотреть, что за шум, — Режин уже справилась с гневом, схватила Жиля за руку, стащила его вниз по лестнице в пекарню. Признаваться в совершенных преступлениях.

* * *

Мари была ей не только сестрой — она была ей лучшей подругой, и всякий раз, когда Режин о ней напоминали, она глотала слезы. Трудно жить в городе, где каждую четвертую или пятую женщину зовут Мари.

— Папá любил живопись и живописцев, — начала Режин. Жиль вынес вперед из-за стойки высокий табурет, и Режин устроилась на нем у стола с тяжелой мраморной столешницей, на которой они месили тесто для булочек. — Маман вечно посмеивалась и дразнила его: у него-де художники вместо домашних зверюшек, — а Люсьен, даже когда был маленький, говорил ему, что он сам должен писать, но папá всегда противился. У них двоих была даже такая религия — поклоняться художникам Монмартра: святой Моне Гаврский, святой Сезанн Эксский, святой Писсарро Оверский, Святой Ренуар Парижский. Иногда казалось, что мы кормим вообще всех художников у нас на butte… И вот, когда мне сравнялось девятнадцать, кое-что произошло. Как-то поутру спускаюсь, а папá сидит вот так же у стола для булочек, у него на коленях ящик красок открыт, и он смотрит на тюбики, будто они святые мощи. Рядом Люсьен, и оба они как в трансе. Даже печи еще не разожгли, а нам открываться скоро. Не знаю даже, откуда этот ящик взялся. К папаше Танги на Пигаль за красками идти было рано, а накануне вечером ящика в доме не было. Люсьен посмотрел на меня и говорит: «Папá будет художником»… Потом они про это много недель не заговаривали, но вдвоем убрались в сарае, все там подмели, и каждый день только хлеб из печи вынут — папá юрк в сарай и сидит там до ужина. Скоро печь уже начал один Люсьен, чтобы папá мог себе спокойно рисовать. А однажды папá ворвался в пекарню, неистово голося, что ему нужен свет, что без света и цвета нет.

— Поэтому в сарае потолок стеклянный? — уточнил Жиль — он все-таки рассчитывал направить беседу в русло плотницкого дела, где у него все-таки какой-никакой опыт.

— Да! Да! — нетерпеливо ответила Режин. — Я подумала, что маман вышвырнет его за порог, так она рассердилась. Но чем больше она жаловалась, тем больше папá запирался у себя в новой «мастерской», а бедняга Люсьен тем чаще оказывался меж двух огней. Он теперь заправлял всей пекарней, ходил в школу, учился живописи у месье Ренуара в студии за углом — слишком тяжелая ноша для мальчика. Нам с Мари следовало бы и побольше помогать, но маман разделила семью на два лагеря — не мужчин и женщин, как легко подумать, а художников и людей. Нам разрешалось помогать Люсьену лишь столько, чтобы пекарня работала. Не более того. Он, как и наш отец, стал инородным существом, и пока не опамятуется, мы должны были к нему относиться как к таковому.

— А я думал, она ко всем мужчинам так, — сказал Жиль. Ему было жаль Люсьена и папашу Лессара, который в глазах плотника обрел пропорции прямо-таки мифические. Мамаша Лессар поминала его поочередно то с обожанием, то с презрением. То он был так чист и героичен, что ни единому живому человеку не сравниться с памятью о нем, то становился бесполезным и безответственным фантазером, который должен служить примером того, насколько низко может пасть некогда приличный человек.

Режин похлопала мужа по руке.

— Как бы оно ни обернулось, ты ни за что не должен рассказывать маман о том, что я тебе рассказываю.

— Никогда, — кивнул Жиль.

— В общем маман как-то уехала к grand-mère и не возвращалась домой несколько дней. А у нас однажды появилась женщина. Молодая, по-моему — рыжая. Я хорошенько ее не успела разглядеть, только мельком. Но видела, как папá заводит ее через пекарню в сарай. Они вошли и заперли дверь за собой. В тот вечер папá не вышел ужинать, а когда мы его звали через дверь — не отвечал. Наутро он даже Люсьена не проверил, когда мой брат пек хлебы… На следующий вечер Мари уже хотела идти сарай жечь, так разозлилась, но я сказала ей, что наверняка мы ничего не знаем. Может, он ее просто рисует. Он же даже с девушками не заигрывал, когда они заходили в булочную, как прочие лавочники у нас на горе. Мари тогда сказала, что она пойдет и проверит… А стояла середина зимы, снег уже два дня шел. Из окошка спальни мы видели, как из папиной печки идет дым, но и только-то. Мари надела зимние сапоги, вылезла на крышу и добралась до светового люка, в который можно было заглянуть. Я ее остановить пыталась, обратно в окно затянуть, а она и слышать ничего не хотела. Дошла по гребню крыши, ноги по обеим сторонам конька ставила. Было так скользко, что она при каждом шаге чуть вниз не съезжала. И вот дошла до люка, смотрит — а я гляжу, у нее глаза распахиваются. Не как от страха, а с широкой такой улыбкой, как утром после Рождества. Повернулась мне что-то сказать, но оступилась и поехала с крыши к улице. Я только увидела, как она через край перевалилась, да земля дрогнула, когда она упала.

— Это два этажа, — заметил Жиль.

— Должно быть, она упала прямо на затылок. Врач никаких сломанных костей у нее не нашел, да и крови не было. Но она была без сознания.

— И тогда твой отец вышел?

— Нет. Я закричала, побежала к Мари. А через дорогу у мадам Жакоб его друзья-художники грелись — Сезанн и Писсарро, только-только из Овера. Они тоже выбежали и помогли мне перенести ее в пекарню. Люсьен у себя на занятиях как раз был, а маман возвращалась от бабули только наутро. Дочка мадам Жакоб сбегала за врачом. Сезанн и Писсарро ломились к папá в дверь, но им не открыли. Когда же я их заверила, что папá внутри, они дверь выломали. И он там лежал на полу — в руках кисточки и палитра вся готовая. Один. Мертвый.

— Mon Dieu! — воскликнул Жиль.

— Врач сказал, что это у него сердце, да только он весь иссохший был, будто провел много дней в пустыне без воды. Мари еще три дня продержалась, но в себя так и не пришла.

— А женщина? Та, что в мастерскую к нему заходила?

— Я не видела, чтоб она из нее вышла.

— Но картина же? Вы по картине ее разве не могли найти? И выяснить, что случилось.

— Не было там никакой картины, — ответила Режин, промакивая глаза. — Ни одной. Чистые холсты. Папá к тому времени писал уже далеко не первый месяц, каждый день по многу часов, а мы ни одной картины не видели. Даже Люсьену не показывал.

Жиль обхватил жену ручищами и утешал, а она всхлипывала, уткнувшись ему в грудь.

— Ни в чем ты не виновата, chère. Иногда слушается плохое. Откуда ж тебе знать было?

— Но я же знала. Я бы могла их остановить. И Люсьена бы могла, когда он только привел эту девушку в мастерскую. А вышло совсем как с папá. Я просто смотрела. Они так любят эту свою живопись, что я не смогла. Не смогла.

— И матушка твоя так и не узнала, из-за чего все это произошло?

— Нет. Ей бы стало только больнее. Она и не должна об этом знать — даже если Люсьен не придет в себя, она ни за что не должна ни о чем узнать. — И Режин вновь расплакалась, а Жиль прижал ее к себе еще сильнее.

— Таки ни за что? — раздался с лестницы голос мамаши Лессар.

И Жилю тут же стало интересно, как удается женщине столь немалых габаритов так бесшумно ходить по очень скрипучей лестнице.

 

Четырнадцать. Мы художники, а стало быть отчасти никчемны

Люсьен пролежал без чувств восемь дней. Весть о его состоянии разнеслась по всей горе, и в пекарню заходили соседи и знакомые — предлагали еду, помощь, хотели сменить мамашу Лессар, которая не отходила от постели сына.

— Если придет в себя, — наставляла их родительница, — сначала дайте ему воды, пусть попьет, а потом напомните, что мама его предупреждала: эта девушка до добра не доведет.

Режин справлялась с пекарней сама — ей помогал Жиль: вставал пораньше и месил тесто в тяжелой дубовой лохани.

Призвали двух парижских врачей. Они осмотрели Люсьена, для комы никаких причин не обнаружили, и каждый ушел, бормоча единственную рекомендацию: «Поживем — увидим». Мамаша Лессар не пожелала, чтобы сына увозили в «Божий приют» — древнюю больницу рядом с собором Парижской Богоматери.

— Туда привозят умирать, а мой сын умирать не собирается.

Но к концу недели все посетители уже больше напоминали плакальщиков — предлагали зажечь свечи, помолиться, а о выздоровлении даже не заикались. Ни о надежде, ни о Люсьене в будущем времени. Мамаша Лессар и Режин по очереди выжимали мокрые тряпицы на потрескавшиеся губы Люсьена, и он время от времени сглатывал влагу. Так, капля за каплей, ему не давали умереть от жажды.

На седьмой день Режин отправилась утренним поездом в Овер-сюр-Уаз, чтобы привезти доктора Гаше. Вернулась днем — и не только с добрым доктором, но и с Камиллем Писсарро, который у того как раз гостил. Доктор Гаше, чья практика больше тяготела в сторону гомеопатии, принялся добавлять к их капельнице настои трав, и на восьмой день Люсьен открыл глаза. Перед ним высилось нечто похожее на седобородый лик Господа Бога.

— С возвращением, Крысолов, — произнес Писсарро.

Мамаша Лессар прижала к губам платок и заспешила прочь из комнаты, чтобы скрыть слезы.

— Oncle Camille, — произнес Люсьен. — Как так?

— Я приехал с Гаше. Был в Овере, писал с Гогеном.

— А Лапочка с вами? — Голос Люсьена был сух, как прах.

Режин поднесла к его губам чашку, и он глотнул воды, а Писсарро тем временем успел оправиться от напоминания о дочери — уж восемнадцать лет как покойной. Он взглянул на доктора и воздел бровь, словно бы спрашивая, сказать ли мальчику правду. Тот, очевидно, до сих пор не в себе.

Доктор Гаше секунду гладил клинышек рыжей бородки — будто диагнозы рождаются от трения, — потом кивнул.

— Лапочки больше нет, Люсьен, — сказал Писсарро. — Много лет уже. Ты разве не помнишь?

— Синяя! — вскричал Люсьен и быстро сел на кровати, схватив Писсарро за отвороты сюртука. — И ее забрала?

Писсарро поглядел за Люсьена в угол комнаты. Смотреть там было не на что — одни крашеные стены, но и на юношу он смотреть не мог: взгляд того умолял об ответах. Глаза старого художника застили слезы.

— Она болела. Лихорадка, — ответил он. Покачал головой и уставился в пол от неловкости. — Это было давно, Крысолов.

Люсьен посмотрел на доктора Гаше.

— И ее забрала?

Врач подвинул табурет поближе и сел у кровати.

— Люсьен, ты больше недели провел без сознания. Ты знаешь, что с тобой случилось?

— Со мной все хорошо, — ответил тот. — Я писал. Постойте. Жюльетт? Ох, Onlce, картина же! Вы должны посмотреть картину!

Писсарро встряхнулся, прогнал беспокойство и с улыбкой глянул на Гаше.

— С ним все будет прекрасно, — произнес он, точно сам теперь стал врачом.

— Об этом мне судить, — ответил Гаше. — Люсьен, ты не ел чего-нибудь непривычного? Каких-нибудь раков, например? Незнакомых грибов?

— Рыбу с картошкой. В Лондоне. С Жюльетт, — ответил Люсьен. — Где она?

— Мама вышибла ей мозги сковородкой для блинчиков, — ответила Режин, стоявшая в дверях. — После этого она не возвращалась.

— Но я люблю ее, — сказал молодой человек. — И картина не окончена.

Гаше встал.

— Давай-ка ты немного отдохнешь, Люсьен. А мы с Камиллем сходим посмотрим на твою картину.

* * *

В мастерской Люсьена доктор Гаше и Камилль Писсарро стояли перед синей ню Жюльетт.

— Экстраординарно, — промолвил врач.

— Напоминает оливы Ренуара. Он тогда поехал на Юг — разрабатывал теорию, что все тени состоят из синего света. И никаким другим цветом их не писал. Вся палитра у него строилась на синем.

— Правда, Камилль? Она тебе напоминает оливы? Дай-ка я проверю тебе пульс, друг мой. Вероятно, ты мертв.

— Я в смысле цвета.

Дверь сарая распахнулась, и они, повернувшись на грохот, увидели Анри Тулуз-Лотрека. Тот был несколько взъерошен и помят, словно его недавно распаковали из небольшого ящика, где продержали вполне долго.

— Bonjour, Messieurs.

С Писсарро они встречались в галерее у Тео Ван Гога, которая выставляла работы обоих. Едва Тулуз-Лотрек вошел, сам воздух в сарае сменился с густого орехового духа льняного масла с легкой вяжущей нотой скипидара на удушливые миазмы пачулей, мускуса, табака, абсента и выделений хорошо выдержанных зрелых женских органов, вполне вероятно — ныне покойных. Пожав художнику руку, доктор Гаше украдкой вытер ладонь о штанину.

— Я видел ваши работы, месье, — сказал врач. — В особенности у вас поразительны литографии. Я и сам немного гравер.

— Слыхал, — ответил Анри. — Горю желаньем посмотреть, что вы делаете. Но как Люсьен? Мне сказали, он очнулся?

— Где-то с час назад, — ответил Гаше.

— Значит, поправится?

— Похоже на то. Но очень слаб. Обезвожен.

Анри снял шляпу и вытер лоб платком.

— Слава богу. Я пытался его спасти, но не сумел убедить в опасности.

Писсарро, который не отрывал взгляда от картины с тех пор, как явился Тулуз-Лотрек, и старался отвлечься и не думать о жуткой вони, им принесенной, спросил:

— Спасти? От чего?

— Он нее вот, — сказал Анри, кивнув на портрет.

— Опасность — отнюдь не первое впечатление, что она внушает, — заметил Гаше.

— Не только от нее, — пояснил Тулуз-Лотрек. — Еще от Красовщика.

Теперь уже оба, художник и врач, и посмотрели на человечка.

— Они вместе, — еще раз пояснил тот.

— Винсент что-то говорил о каком-то красовщике перед тем, как умер, — припомнил Гаше. — Я счел это обычным бредом.

— Винсент его знал, — сказал Анри. — Очень конкретного красовщика. Маленький, бурый, на вид как поломанный.

— И вот эта девушка, натурщица Люсьена, с ним как-то связана? — уточнил Писсарро.

— Они вместе живут в Батиньоле.

Писсарро посмотрел на Гаше.

— Как ты считаешь, Люсьен достаточно окреп для беседы?

* * *

Режин кормила Люсьена бульоном и кусочками хлеба — и цвет помаленьку возвращался к его щекам. Мадам Лессар внесла лохань и побрила его опасной бритвой, а Писсарро и доктор Гаше наблюдали за процедурой. Когда же она вышла из комнаты, врач закрыл за ней дверь и уселся на табурет у кровати. Писсарро и Тулуз-Лотрек остались стоять.

Люсьен обвел всех взглядом и скривился:

— Боже праведный, Анри, это от тебя так смердит?

— Я собирался прийти сразу, как только узнал, что ты очнулся, но девочки не отпустили меня без ванны. Я неделю бдел у твоего одра, друг мой.

— Бдят у смертного одра, а не в десяти кварталах на куче шлюх, растеряв остатки разума после опия и абсента.

— Все скорбят на свой манер, Люсьен. А поскольку ты все равно собираешься выжить, похоже, мой метод возымел терапевтическое действие. Но я склонюсь пред мнением доброго доктора. — И Анри посмотрел на Гаше поверх pince-nez.

— Нет, мне кажется, дело не в этом, — произнес врач.

— В таком случае — мои извинения, Люсьен. Ты не выживешь.

Гаше смутился:

— Да нет, я вовсе не это хотел сказать…

— Если так, можно мне твою новую картинку? Это у тебя шедевр.

— Она не окончена, — ответил Люсьен.

— Не пойти ли нам? — осведомился у врача Писсарро, показывая на себя и Тулуз-Лотрека.

— Нет. Вы мне можете еще понадобиться. Надо диагностировать неполадки Люсьена.

— Но мы же художники…

— А стало быть, отчасти никчемны, — добавил Анри.

Доктор Гаше воздел палец, чтобы маленький художник не двигался с места.

— Сами убедитесь, — сказал он и повернулся к пациенту: — Люсьен, едва придя в себя, ты спросил о Лапочке. Ты произнес «синяя» и осведомился, не забрал ли кто-то ее. Что ты имел в виду?

Люсьен попробовал припомнить, но в голове у него все смешалось. Он помнил Лондон, где видел Тёрнеров и Венеру Веласкеса, — но он никогда не бывал в Лондоне. Все это знали точно — кроме него. Они утверждали, что в мастерской он провел много дней, там его и нашли, и никто не видел, чтобы он оттуда выходил.

— Не знаю, — наконец ответил он. — Может, мне приснилось. Я не помню. Я просто почувствовал Лапочку — ее нет больше. Будто случилось только что, и нечто отняло ее у меня.

— Ты спросил, не «синяя» ли забрала ее, — заметил врач.

Люсьен всмотрелся в глаза Гаше — большие, вечно немного скорбные, словно врач мог разглядеть печаль в сердце чего угодно.

— Но это ж бессмысленно, правда? — ответил Люсьен.

— Мальчик устал, — сказал Писсарро. — Пусть отдохнет.

— Это ничего, — произнес Гаше. — Но ты не помнишь, да? Ты не помнишь, как Лапочка болела?

— Нет, — ответил Люсьен. От потери у него надрывалась душа, но чтобы его первая любовь болела — этого он действительно не помнил. Он чувствовал лишь боль от стрелы, пробившей ему сердце, когда ему сказали, что она умерла. Саднило по-прежнему.

— Ты тоже этого не помнишь? — спросил Гаше у Писсарро.

Художник покачал головой и посмотрел на свои руки.

— Может, это и благо.

— Однако вы оба при этом присутствовали, — сказал врач. — Я лечил Лапочку от лихорадки. Я вас обоих там помню.

— Да, — подтвердил Писсарро. — Я написал несколько портретов Люсьена, поэтому… — Художник явно забыл, что хотел сказать.

— Где они? — спросил врач.

— Кто?

— Камилль, я видел почти все твои картины. Но ни одного портрета Люсьена среди них не было.

— Я их писал. Три, а то и четыре. Я его как раз в то время учил. И своего Люсьена заодно. Спроси у него.

Гаше посмотрел на Люсьена.

— Ты помнишь эти сеансы?

Молодой человек постарался вспомнить. Наверняка позировать пришлось не один час — а в таком возрасте даже пять минут усидеть на одном месте трудно. Однако припоминалась только тревога — она рвалась изнутри чуть ли не паникой.

— Нет. Нет, ничего не помню.

— И ты никогда не видел этих портретов?

— Нет.

Писсарро схватил друга за руку.

— Гаше, что все это значит? Лапочка умерла восемнадцать лет назад.

— Я тоже память терял, — произнес Тулуз-Лотрек. — И других таких же знаю… ну, другую, одну натурщицу. Это все краска, нет?

— Что — краска? — нетерпеливо спросил Писсарро: его скорбь перекипела в раздражение. — Мы ничего не помним из-за какой краски?

— Не знаю, давайте изучим вопрос. — Гаше успокаивающе похлопал художника по руке. — Этот красовщик — ты с ним имел дело, Камилль? Особенно в то время, когда писал Люсьена?

Писсарро прикрыл глаза и кивнул.

— Я помню такого человека. Много лет назад. Он пришел в булочную к Лессару в тот день, когда папаша разыгрывал в лотерею одну мою картину. Я не обратил на него внимания. Он дал мне попробовать тюбик краски. По-моему — ультрамарин. Да, помню — я его видел.

— А краску ты извел?

— Вот этого уже не помню. Наверно, должен был. То были скудные годы. Я не мог себе позволить просто так разбрасываться краской.

— А ты, Люсьен? — спросил врач. — Ты помнишь такого человека?

Люсьен потряс головой.

— А помню, что картину выиграла красивая девушка. Помню ее платье — с большими синими бантами. — Люсьен отвернулся от Писсарро. — Помню, думал: вот бы и Лапочке такое…

— Марго, — произнес Писсарро. — Фамилию запамятовал. Она позировала Ренуару. Для картины с качелями, и той большой, где в «Галетной мельнице».

— Я ее тогда знал, — сказал Гаше. — Ренуар вызвал меня в Париж ее посмотреть. Полное имя — Маргерит Легран. А вы не знаете, Ренуар у того же красовщика покупал краски?

— А что? — спросил Тулуз-Лотрек.

— А то, что у него тоже провалы в памяти, — ответил врач. — Пропадает по многу месяцев. И у Моне. Насчет Дега не знаю, про Сисле и Берт Моризо — тоже. Да и про остальных импрессионистов. Но совершенно точно знаю, что провалы в памяти — у всех моих знакомых художников с Монмартра.

— У Ван Гога — тоже? — спросил Анри.

— Начинаю думать, что да, — ответил Гаше. — Вам же известно, что в масляной краске могут быть очень вредные для человека вещества? Одна ртуть в киновари может довести человека до так называемого «безумия шляпника». Мы все знаем человека, отравившегося свинцовыми белилами. Хром из желтого крона, кадмий, мышьяк — все это входит в краски, которыми вы пишете. Поэтому я всегда и отговариваю друзей-художников писать пальцами. Многие вещества способны проникать в тело через кожу.

— А Винсент краску ел, бывало, — заметил Анри. — Мы с Люсьеном видели такое в студии у Кормона. Учитель его за это бранил.

— Винсент бывал… это… страстный, — произнес Люсьен.

— Псих ненормальный, — сказал Анри.

— Но блистательный, — сказал Люсьен.

— Совершенно, — согласился Тулуз-Лотрек.

Гаше посмотрел на Писсарро.

— Помнишь, Гоген рассказывал, как они с Ван Гогом ссорились в Арле? Винсент как-то раз впал в такое бешенство, что отрезал себе кусок уха. Гогену пришлось вернуться в Париж.

— Ван Гог же после этого сдался в санаторий, нет? — уточнил Писсарро.

Люсьен сел на кровати.

— Винсент был нездоров. Это все знают.

— Брат рассказывал, что припадки у него были много лет, — вставил Тулуз-Лотрек.

— Винсент не помнил этой ссоры, — сказал врач. — То есть — вообще. Он мне говорил, что не понимает, отчего Гоген уехал из Арля. Уверял, что Гоген его бросил из-за разногласий насчет живописи.

— Гоген и мне говорил, что о своих вспышках ярости Винсент не помнил уже наутро, — сообщил Писсарро. — И такие провалы тревожили гораздо сильнее вспышек.

— Может, все пьянство? — предположил Люсьен. — Вон Анри недели теряет.

— Я, — ответил ему Анри, — предпочитаю называть это вложениями, а не потерями.

— Гоген рассказывал, что в тот день Винсент не пил, — сказал Гаше. — По его словам, Винсент считал, что все его беспокойство — от той синей картины, что он написал. Синим он писал только по ночам.

Люсьен и Писсарро переглянулись и как-то вытаращились друг на друга.

— Что? — спросил врач, переводя взгляд с молодого художника на старого. — Что, что, что?

— Не знаю, — ответил Писсарро. — Вспоминая то время, я чувствую какой-то ужас. Что-то пугает. Не могу вам сказать, что именно, однако оно таится где-то сразу за чертой моей памяти. Как призрачное лицо за окном.

— Как воспоминание о собаке, побитой ни за что ни про что, — заметил Анри и смутился: — В смысле, так я воспринимаю утраченное время. Что случилось — не понимаю, но оно меня пугает.

— Да! — воскликнул Жюльен. — И чем больше думаешь, тем больше память утекает.

— Но она синяя, — сказал Писсарро.

— Да. Синяя, — кивнул Люсьен.

Гаше погладил бородку и обвел взглядом лица художников — нет ли в них симптомов иронии, потехи или коварства. Их не было.

— Да, что есть, то есть. Синяя, — подтвердил Тулуз-Лотрек. И спросил уже у врача: — Так а что с галлюцинациями? Ну или с воспоминаниями о том, чего не было?

— Все это может вызываться тем, что красовщик подмешивает в краску. Даже ничтожных остаточных количеств хватит — довольно лишь надышаться паров. Есть яды настолько мощные, что с булавочную головку такого вещества хватит убить десять человек.

— И вы считаете, Винсент поэтому с собой покончил? — спросил Люсьен. — Из-за того, что покупал краску у того маленького красовщика?

— Я уже ни в чем не уверен, — ответил доктор Гаше.

— Ну что ж, — объявил Тулуз-Лотрек, — скоро уверитесь. Я нанял ученого из Академии подвергнуть анализу краску, которую я купил у нашего красовщика. Все прояснится на днях.

— Я не о том, — сказал врач. — То есть, да, он мог находиться под воздействием какого-то химического ингредиента краски, но не уверен я в том, что Винсент кончал с собой.

— Но ведь твоя жена же сказала, что он в этом признался, когда пришел к вам в дом, — возразил Писсарро. — Он сказал: «Это я сам».

— Комиссару такого объяснения хватило, да и я поначалу не сомневался. Но прикиньте сами: кто станет стрелять себе в грудь, а потом милю идти к врачу? Человек, сводящий счеты с жизнью, так не поступает.

 

Пятнадцать. Господин невеликих размеров

Через три дня после того, как Люсьен очнулся от своей комы, в пекарню Лессаров явился Тулуз-Лотрек и обнаружил молодого человека не только на ногах, но и за работой. Он лепил громадные диски хлебов и выкладывал их на подносы для расстойки. В пекарне висел густой дрожжевой дух, а на печи булькали фруктовые confits и сладко пахли.

Даже не поздоровавшись, Анри выудил из жилетного кармана золотые часы и сверился.

— О, ну слава богу. А то я увидел хлеб и подумал, что еще не рассвело.

Люсьен улыбнулся.

— Это не на сегодня, Анри. Сегодняшние давно испеклись. А этим я дам расстояться дважды, второй раз — ночью. Это итальянский рецепт. Называется «фокачча». Хлеб становится плотным, но не тяжелым, его хорошо сдабривать соусами и класть сверху сыр и мясо.

— Для сыра и мяса и французский хлеб превосходно годится. Откуда в тебе эта тяга ко всему итальянскому? Я заметил, ты и картины свои тонко лессируешь, как итальянцы.

— Они же мастера, Анри. Говорят, французов научили готовить итальянцы. Когда Катерина де Медичи вышла за Генриха II, она привезла с собой во Францию целую артель итальянских поваров и возила их по стране, закатывала банкеты и учила народ готовить.

— Ересь! — воскликнул Тулуз-Лотрек. — Наукой признано, что сам Господь наделил французов даром кухни. А когда спустился этажом ниже, проклял англичан тем же.

— Что ж до живописи…

— Ладно, ладно, некоторые итальянцы живо писать умели. — Анри подскочил к печи, загреб горстью пар от вишневого конфи и вдохнул. — Восхитительно.

— Режин завтра положит в круассаны. Попробуй, если нравится.

— Нет, аромата пока вполне довольно.

Люсьен повернулся к последним хлебам на столе и плюхнул их на поднос один за другим.

— Кстати, об аромате. Сегодня ты не так душист, как при нашей последней встрече.

— Да, мои извинения. После недели в борделе перспектива теряется. Я с тех пор вернулся домой и вымылся в собственной ванне без помощи горничной, которая, могу добавить, от меня ушла.

— Ну, если ты не возвращаешься домой неделями и не предупреждаешь… Прислуге нужно платить, Анри.

— Дело не в этом. Я уплатил ей вперед — я же думал, что весь месяц проведу у матушки.

— А в чем же?

— Елдак, — объяснил Тулуз-Лотрек.

— Pardon?

— Я проводил эксперимент. Проверял теорию на основании недавно полученной информации. Искал ей подтверждения. Вышел из собственных спальных покоев au naturel, и горничная подала в отставку не сходя с места. Мне показалось, наигранности при этом было больше, чем следовало. Даме шестьдесят пять лет, она уже бабушка — не могла же она его раньше никогда не видеть.

— Я полагаю, ты при этом был в шляпе?

— Ну разумеется. Я ж не какой-нибудь филистер.

— И пребывал, если это не очень личный вопрос, в состоянии готовности?

— Для чистоты эксперимента — да. Я бы сказал, что приближался к двум часам — ну как минимум к половине третьего. Состояния этого, должен заметить, я добился совершенно без ее содействия, ибо в то время она протирала пыль в гостиной.

— И она все равно кинулась наутек? Похоже, тебе повезло, что ты от нее избавился.

— Ну да, старая кошелка отказывалась мыть окна. Боится, изволишь ли видеть, высоты.

— И елдаков.

— По всей вероятности. Но если совсем уж по правде, я привел домой Жибера, чтоб он запечатлел этот эксперимент своей фотографической камерой. Внутри со вспышкой он снимал впервые и переложил порошка магния. Ее ретираде могли способствовать произошедший в результате взрыв и легкий пожар.

— Пожар?

— Un petit peu. — Анри развел большой и указательный пальцы где-то на сантиметр: вот столько пожара-де потребовалось, чтобы отпугнуть горничную.

— Я помню времена, когда ты ограничивал свои эксперименты чернилами и бумагой.

— Это говорит человек, творящий непотребство итальянского хлеба.

— Touché, граф Монфа.

Анри опрометью развернулся и вперился в Люсьена поверх pince-nez.

— Так ты, значит, пришел в себя?

— Мне нужно ее найти, — ответил Люсьен.

— Стало быть, не пришел.

— Да в себе я, в себе. Я должен найти Жюльетт.

— Понимаю. Но если мне будет позволено ненадолго наплевать на тебя, нам нужно поговорить с Тео Ван Гогом.

— Так ты не хочешь мне помочь ее искать?

— Мне показалось, я выразился ясно: в этом отношении мне на тебя временно наплевать. Мы не можем просто ворваться в галерею и устроить ему допрос о том, как умер его брат. Там мои картинки висят — как и твои, полагаю. Но я не знаю, как свести беседу с наших картинок на Винсента и при этом не показаться черствыми.

— Боже упаси, — произнес Люсьен.

— Нам нужно принести ему твою.

— Нет — она не завершена.

— Чепуха, она великолепна. Лучше нее ты ничего не накрасил.

— Мне нужно дописать синий шарфик у нее на шее, чтобы привлекал глаз. И купить еще ультрамарина у папаши Танги.

— Я тебе из мастерской тюбик принесу.

— Дело не только в этом, Анри…

— Я знаю. — Тулуз-Лотрек снял шляпу и вытер лоб платком. — А почему здесь так жарко?

— Это пекарня. Анри, я боюсь этой картины.

— Я знаю, — повторил Тулуз-Лотрек, склонив голову. Сочувственно покивал. — Дело в елде, да?

— Там нет елды!

— И это знаю. Я пытался тебя развеять. — Анри хлопнул друга по спине, и от рубашки Люсьена поднялась туча мучной пыли. — Это будет наш художественный прием. Мы принесем месье Ван Гогу твою картинку и спросим его мнения: стоит добавлять шарфик или нет. Он увидит, что это шедевр, будет польщен, что мы пришли к нему за советом, и ослабит бдительность — а тут я его и спрошу, что привело к смерти его брата.

— Какой жуткий план.

— Да, но я предпочел и на это наплевать.

* * *

Днем он редко появлялся на горе, поэтому многие мальчишки Монмартра никогда не видели «маленького господина». Он оставался слухом, мифом, легендой. Разумеется, о нем слыхали — знали, что происхождения он благородного, что он художник и bon vivant, — а потому сочиняли байки, которыми делились между собой: что на самом деле он тролль, жестокий хозяин цирка и, вероятно, пират. Но знали про него и правду — из материнских предостережений: о нем всегда нужно говорить просто «маленький господин», никогда не следует его дразнить, шептаться о нем за спиной или смеяться над ним, ибо он действительно человек благородный, всегда учтив и хорошо одет, обычно щедр и обходителен. К тому же мадам Лессар дала честное слово, что если какой-то ребенок будет недобр с маленьким господином, он быстро исчезнет с лица земли и появится на нем вновь неаппетитным пирожком с ресницами, запеченными в корочку. Мадам Лессар и сама была почти так же загадочна, как маленький господин, и гораздо опаснее него: поговаривали, что сегодня она может для обмана тебя чем-нибудь угостить, а назавтра возьмет и отравит, как следует.

Но вот легенда материализовалась — и оказалась гораздо лучше медведя на велосипеде, который ест монашку. Булочник и маленький господин несли через пляс дю Тёртр большую картину — портрет голой тетки, которую недавно убила мадам Лессар. Мальчишки со всей горы собрались на такое зрелище, как акулы на кровь.

— Не понимаю, почему нельзя было попросить Ван Гога прийти в мастерскую, — сказал Люсьен, изо всех сил удерживая свой угол картины против ветра. (Ветряные мельницы строили на Монмартре не просто так.) Они медленно преодолевали площадь боком, по-крабьи, чтобы картину не вырвало у них из рук. Из-за длины холста — почти восемь футов — и толпы мальчишек, собравшейся поглазеть, как будут тащить голую тетку, они занимали столько же места, сколько обычно бы требовалось для трех экипажей, да еще и с лошадьми. Приходилось выбирать окольные пути и идти такими кварталами, где не было ветра и могла поместиться вся их свита.

— А чего бы нам не нанять кого-нибудь из этих гаменов? — высказался Анри. — Вы же нам поможете, гамены?

Гамены кивнули — они тоже перемещались по-крабьи, не отрывая взоров от синей голой тетки, словно их глаза связывала с нею таинственная пуповина. У нескольких штаны бесстыдно топорщились от невинно взбухших краников — причины мальчишки не знали, понимали только, что видеть эту синюю ню им одновременно приятно и тревожно; такое же воздействие она оказывала на взрослых, только sans взбухших штанов.

— Поможем, — произнес один гамен, засунув палец так глубоко в нос, что мог бы пощекотать себе память, угнездившуюся в лобной доле.

— Вот уж дудки, — сказал Люсьен. — Тут же даже краска еще не просохла. Они ее всю залапают своими грязными пальцами. Назад, гамены! Назад!

— А в жизни она тоже была синей? — спросил у Анри один мальчишка.

— Нет, — ответил Тулуз-Лотрек. — Это лишь представление художника о свете.

— А вы ее за сиськи трогали? — осведомился другой гамен.

— Увы, нет, — ответил Анри и ухмыльнулся Люсьену, поигрывая бровями: ни дать ни взять карикатура на опереточного сластолюбца.

— А чего их больше не сделали? — спросил Пальценосый.

— А того, что не он ее писал! — рявкнул Люсьен. — Ее писал я, достачливый ты опарыш! А теперь сдрисните все отсюда. На хуй пошли. Все прочь. Зар-разы! Пар-разиты! — Люсьен не мог на них замахать, не отпуская своего края картины, зато он весьма внушительно тряс головой и вращал глазами.

— А если будете на нас орать, мы вам больше помогать не станем, — сказал Пальценосый.

— Люсьен, — заметил Анри. — Забивать детей до смерти по-прежнему считается преступлением, но если ты чувствуешь, что без этого никуда, знай: у моей семьи на постоянном предварительном гонораре есть целая компания юристов — как раз для таких крайних случаев. Отец печально известен своей небрежностью с огнестрельным оружием.

— А мадам Лессар поэтому ее ухайдакала? — осведомился один гаврош, которого Люсьен неведомо из-за чего прозвал про себя Мальчиком-с-пальчиком. — Что вы ее рисовали, а не хлеб пекли, как положено?

— Ну, все, — произнес Тулуз-Лотрек. — Бить буду я. Давай-ка прислоним картину к стене.

Люсьен кивнул, и они аккуратно поставили полотно на попá. Свою трость Анри держал с изнанки холста, как укосину, однако теперь взмахнул ею шикарным жестом — и зажмурился, дернув за голову эфеса. Гамены хором ахнули. Анри робко приоткрыл один глаз.

— Вы только поглядите, — промолвил он. Там, где должен был обнажиться хрустальный кордиал, в чем Анри был почти уверен, оказался опасно заточенный коварный клинок. — Рад, что не предложил тебе утешиться коньяком, Люсьен. En garde, шалопаи!

И он сделал выпад в сторону гаменов, а те с какофоническим визгом размелись по всем углам перекрестка. Анри глянул на Люсьена через плечо и ухмыльнулся. Тот не сдержался и осклабился в ответ.

— Слишком костлявая, — раздался голос с того места, где только что чертополохом торчали мальчишки. Невысокий мужчина в широкополой соломенной шляпе и полотняном костюме цвета буйволовой кожи, седая эспаньолка аккуратно подстрижена и расчесана, а в голубых глазах — удивленная улыбка. Пьер-Огюст Ренуар.

— Месье Ренуар, — произнес Тулуз-Лотрек. — Bonjour. — Он вложил клинок в трость и протянул руку пожилому художнику.

Ренуар пожал и кивнул Люсьену.

— Значит, тебе лучше?

— Гораздо, — кивнул Люсьен.

— Хорошо. А то я слыхал, ты собирался помереть из-за какой-то девчонки. — Ренуар снова посмотрел на картину. — Из-за вот этой синей и костлявой?

— Я просто переутомился, — ответил Люсьен.

— Ну, Крысолов, могу сказать, что ты и впрямь чему-то научился.

Люсьен опустил взгляд на ботинки и понял, что краснеет от похвалы учителя.

— Мне солидные попы нравятся, — пояснил Ренуар Тулуз-Лотреку. — А эта слишком худосочная, но Люсьен здесь не виноват. — Ренуар сделал шаг от полотна, за ним еще один, и еще, пока не перешел на другую сторону улицы. После чего вернулся и наклонился, едва не уткнувшись носом в слой краски.

Затем поднял взгляд на Люсьена, который придерживал холст, чтобы тот не сдуло.

— Это очень хорошо.

— Merci, Monsieur, — ответил Люсьен.

— Очень, очень хорошо, — продолжал Ренуар.

— Да ладно, что вы, — смутился Люсьен.

— Ха! — Ренуар хлопнул себя по ляжке. — Это не собачки в случке, но все равно хорошо. — Ренуар сдвинул шляпу на затылок и широко улыбнулся. Глаза его блеснули так, словно ему на память пришло что-то радостное. — Помнишь, ты со мной нес через всю гору ту большую картину с «Галетной мельницей», Люсьен?

— Конечно. — Теперь и Люсьен поучаствовал в его улыбке.

— То было большое полотно, — сказал Ренуар Тулуз-Лотреку. — Не такое, как это, но все равно в одиночку не унесешь. Сейчас оно у Кайботта.

— Я знаю эту картинку, — ответил Анри. Ему б ее не знать. Она его так поразила, что несколько лет назад он написал свою версию.

— В общем, мне хотелось написать вечеринку — столько жизни, сколько бывает по воскресеньям вечером в «Галетной мельнице». Когда все танцуют, пьют, веселятся. На такое требовался большой холст. А работать я мог лишь по воскресеньям, потому что все мои натурщицы — Марго и прочие — на неделе заняты. Поэтому каждое воскресенье мы с Люсьеном волокли это огромное полотно из моей мастерской на рю Корто к танцзалу, и я там писал, а мои друзья позировали. После первого грубого наброска я мог их заставить сидеть неподвижно лишь по одиночке, по двое за раз. Как кошек пасти. Им хотелось пить, танцевать, праздновать — делать, в общем, то, что я пытался ухватить на холсте. А я заставлял их позировать. Я писал весь день — каждую модель по чуть-чуть, пока им не надоедало. Кроме малютки Марго. Та позировала неподвижно, как статуя, и столько, сколько мне требовалось. А под вечер мы переносили полотно обратно через весь butte ко мне в мастерскую. Oh là là, какой был ветер. Каждую неделю с холста приходилось снимать сухие листья и хвою, и я залечивал краской каждый маленький шрам, а через неделю появлялись новые. Ты же помнишь это, Люсьен?

— Oui, Monsieur. Помню.

— Помнишь это белое платье с синими бантами, что носила Марго? — спросил Ренуар, и блеск в его глазах несколько затуманился.

— Oui, Monsieur.

— Я очень любил это платье — но я уже писал ее в нем на качелях, а на другой картине она в нем танцевала. Поэтому в «Галетной мельнице» я написал ее в полосатом. Синие полосы. Марго в синем. — По щеке художника скатилась слеза, и он смущенно отвернулся. — Прошу прощения, Messieurs, даже не знаю, что это на меня нашло. Видимо, это от твоей картины, Люсьен, от того, что ты совершил.

— Простите, месье Ренуар, — произнес Люсьен. Он жалел старого наставника, но не знал, чем ему помочь. Не настолько близки они были — всего-навсего учитель и ученик. Лучше, наверное, сделать вид, что ничего не случилось. Так поступают настоящие мужчины.

Анри подошел к Ренуару, вынул из нагрудного кармана чистый платок и предложил ему мастеру, хоть тот и смотрел в другую сторону.

— От такого ветра у меня глаза слезятся, — произнес Тулуз-Лотрек, ни к кому не обращаясь. — Все от пыли, наверное, да и фабрики в Сен-Дени ужасно коптят. Удивительно, как вообще удается дышать в этом городе.

— Да, — подтвердил Ренуар, вытирая глаза. — Копоть. Бывало, нам приходилось терпеть ее только зимой, когда все жгли уголь. А теперь она круглый год.

— Месье Ренуар, — произнес Анри, — а вот в те времена, когда вы писали Марго… Доктор Гаше обмолвился, что он ее лечил…

Люсьен взялся за свой край картины и принялся яростно моргать, мелко тряся при этом головой. Он так сигнализировал Анри, что лучше оставить Ренуара в покое, пусть себе идет дальше заниматься своими делами, но Тулуз-Лотрек предпочел не обратить на него внимания. Поэтому все выглядело так, будто у молодого человека вдруг начался весьма изощренный лицевой тик.

— Марго мне очень нравилась, — сказал Ренуар. — Она свалилась с лихорадкой, а денег на лечение у меня не было. Я написал Гаше, и он тут же приехал. Он старался, но не смог ее спасти.

— Мне очень жаль, — произнес Анри. — По вашим картинам видно, до чего необычайна она была.

— Выживи она, я бы на ней женился, — сказал Ренуар. — Такая милая была малютка. И я знаю, с годами попа у нее бы стала просто огромна. Она была очень мила.

— А вы с ней когда-нибудь теряли время? — спросил Анри.

Люсьен чуть не уронил холст.

— Анри, нам пора. Не задерживай больше месье Ренуара.

Но старый художник отмахнулся от тревог булочника мановеньем изящной руки — правда, пальцы уже начинали распухать от артрита.

— Это было давно. Все то время для меня — теперь один сплошной мазок. Я все время писал. После того как Марго умерла, я только ездил и писал. Менял один пейзаж на другой, чтобы прочистить себе голову, наверное. Вообще почти ничего не помню.

— Простите, что освежаю в вашей памяти такие мучительные времена, месье, — произнес Тулуз-Лотрек. — Я лишь надеюсь, что нам, молодым художникам, удастся научиться чему-то из вашего опыта. Вот у Люсьена недавно случилась романтическая драма.

— И вовсе нет, — сказал Люсьен.

— Твоя матушка на самом деле не ухайдакала эту девушку, верно? — спросил Ренуар. — Это просто досужие монмартрские слухи, да?

— Да, месье, просто слухи. С нею все прекрасно. А теперь нам пора. Передавайте, пожалуйста, поклон мадам Ренуар и привет детям.

— Постойте. — В голосе Анри зазвучало отчаянье. — А в те дни… вы не покупали краску у одного странного человечка? Он даже меньше меня. Смуглый, на обезьяну похож? Весь какой-то ломаный?

И вдруг вся милая меланхолия, что воодушевляла Ренуара еще миг назад, схлынула с его лица.

— О да, — ответил он. — Красовщика я знал.

* * *

Галерея Тео Ван Гога располагалась в тени базилики Святого Сердца — белой сказочной церкви, эдакого мавританского Тадж-Махала, выстроенного правительством на Монмартре, чтобы покаяться за то, что после Франко-прусской войны армия истребила коммунаров (все вожди Коммуны были с Монмартра). Как и другая архитектурная аномалия Парижа, Эйфелева башня, Сакре-Кёр частенько вызывала вывихи шеи у новичков в этом городе. Но видна она была со всего города, а потому служила удобной меткой тем, кто хотел найти Монмартр — или же галерею «Буссо и Валадон», которой управлял Тео Ван Гог. «Сразу вон за той здоровенной белой мечетью на горке», — подсказывали местные.

— Тебя никогда не подмывало красить Сакре-Кёр? — спросил у Люсьена Анри, когда они разворачивали огромную синюю ню, чтобы та прошла в двери Тео. У галереи была стеклянная витрина, обрамленная красно-белой полосатой маркизой из холстины. Снаружи на ней были вышиты слова: «Торговля искусством».

— В смысле всю эту дрянь покрасить или написать картину с ней?

— Покрасить картинку.

— Нет.

— И меня нет.

— Матушка говорит, что Господь наш лучше уж сдохнет, чем войдет в эту расфуфыренную архитектурную блудницу.

— Секундочку, Люсьен, меня, кажется, епифанией скрутило, — сказал Тулуз-Лотрек.

Они прислонили холст, и Люсьен открыл дверь.

Тео Ван Гог — тридцать три года, худой, волосы рыжеватые, бородка подстрижена педантично, костюм в мелкую «гусиную лапку» и черный шейный платок — сидел за письменным столом в глубине галереи. Услышав, как открывается дверь, он поднялся и поспешил к ним помочь.

— Ого. Анри, твоя? — спросил Тео, придерживая дверь, пока они вносили картину. По-французски он говорил чуть отрывисто, с легким голландским акцентом.

— Люсьена, — пропыхтел Анри.

— Bonjour, Monsieur van Gogh, — кивнул Люсьен, руля картиной в середину галереи. Они были знакомы с Тео, галерея продала несколько его работ, но отношения их были довольно формальны — из уважения к позиции галерейщика. Младший Ван Гог казался худее, чем при их последней встрече, настороженным чуть ли не до нервозности, не очень здоровым. Бледным. Усталым.

— Принести мольберт? — спросил Тео. — Правда, не знаю, есть ли такой большой.

— Сойдет и на полу. Нужна только стена, прислонить. Боюсь, краска еще не высохла, — ответил Люсьен.

— И вы принесли ее сюда без ящика? Ого, — промолвил Тео. Он отбежал в глубь галереи, схватил стул, на котором сидел, и принес его Люсьену. — Обоприте распялкой.

Галерея занимала почти весь нижний этаж четырехэтажного кирпичного здания и от пола до потолка была увешана живописью, эстампами и рисунками. Люсьен узнал работы Тулуз-Лотрека и Писсарро — а также Гогена, Бернара и Вюйара, рисунки Стейнлена и Виллетта, главных карикатуристов горы, одинокие оттиски японцев — Хокусаи или Хиросигэ, — и много, очень много полотен брата Тео, Винсента.

Едва картину укрепили, Тео отошел рассмотреть ее получше.

— Она не закончена, я… — Люсьен начал было объяснять про синий шарфик, но Анри подал ему знак молчать.

Тео вытащил из жилетного кармана очки и надел их, затем присел на корточки и хорошенько присмотрелся к холсту. Потом снял их и отошел. Только теперь Люсьен на самом деле заметил в младшем брате ту же энергию, что и в Винсенте. Тео скорее был суетлив, часто больше походил на конторщика — оценивал, рассчитывал, измерял, — но сейчас он выказывал ту жгучую сосредоточенность, которая старшему Ван Гогу свойственна была постоянно. Тот все время напоминал какого-то безумного пророка. Анри бывало дразнил Винсента: рядом с ним, говорил он, на вечеринке всегда можно найти свободное место — голландец отпугивал всех своим взглядом.

От молчания Тео Ван Гога Люсьен занервничал, оно давило. Но галерейщик наконец покачал головой и улыбнулся:

— Люсьен, я не знаю, куда мне ее повесить. Как видите, все стены заняты. Даже если я сниму все эстампы. Она слишком большая.

— Вы хотите ее повесить? — Люсьен изумился: похвал Ренуара он толком не услышал, поэтому лишь сейчас посмотрел на свою работу как на нечто иное, а не просто напоминание о Жюльетт.

— Конечно, хочу, — ответил Тео. Он протянул Люсьену руку, тот протянул свою и претерпел рукопожатие, от которого ему чуть не вывернуло плечо. — Знаете, Винсент говаривал, что для фигурных композиций кто-то должен сделать то же, что Моне сделал для пейзажей. Раньше никому это не удавалось, а вам вот удалось.

— Ой, да ладно тебе, Тео, — произнес Анри. — Это голая женщина, а не революция.

Тео улыбнулся Тулуз-Лотреку:

— Ты просто завидуешь.

— Чепуха. Говно, а не картинка, — сказал Анри.

— Это не говно, — вмешался Люсьен — ему уже довольно затруднительно было понимать, что у них тут за план. Портрет его, может, и не шедевр, но уж не говно совершенно точно.

— Это не говно, — подтвердил Тео Ван Гог.

— Благодарю вас, Тео, — сказал Люсьен. — Ваше мнение для меня много что значит, именно поэтому мы вам и принесли неоконченную картину. Я думаю еще дописать шарфик…

— А у тебя тут сейчас все картинки Винсента? — перебил его Анри.

Тео зримо вздрогнул от имени брата.

— Да, я перевез их в Париж. Но, конечно, вывесил не все.

— А у него на последних картинках фигуры есть? Женщин он писал?

— Да, есть портрет мадам Гаше. Три портрета девочки, чьи родители владеют трактиром в Овере, где жил Винсент. И один — жены трактирщика. А что?

— Часто бывает так, что если художник мучается, нужно искать женщину.

Удивительно — при этом Тео Ван Гог улыбнулся.

— И не только художники, Анри. Нет, когда Винсент только приехал в Овер, он кратко упоминал в одном письме женщину — но так, как говорят о симпатичной девушке, которая гуляла в парке. По-моему, это у вас называется «томливо»? Да они и не были знакомы. В основном же он писал о живописи. Ты ж его знаешь… знал. Говорил только о живописи.

— А в этой самой живописи у него было такое, что… ну, вызывало у него беспокойство?

— Такое, чтоб себя убить? — Тео сбросил все подобие благовоспитанной отстраненности и даже ахнул — у него перехватило дыхание.

— Простите, — сказал Люсьен, поддержав его за спину.

Но через секунду Тео Ван Гог опять превратился в конторщика — словно обсуждали они происхождение картины, а не кончину его брата.

— Он все время твердил: «Не давайте никому видеть ее, не подходите к ней и близко». Он говорил о картине, которую выслал из Арля. Но я не получал из Арля никаких портретов.

— И не знаешь, кто эта она была?

— Нет. Может, Гоген знает — он же был там, когда у Винсента в Арле случился срыв. Но если там и была какая-то женщина, он о ней ни разу не упоминал.

— Значит, то была не женщина… — Похоже, Анри это озадачило.

— Я не знаю, из-за чего мой брат покончил с собой. Никто даже не знает, откуда у него пистолет.

— Своего не было? — уточнил Анри.

— Нет, и у доктора Гаше — тоже. А у трактирщика — только ружье, на охоту ходить.

— Вы были ему хорошим братом, — произнес Люсьен, не убирая руки со спины Тео. — Лучше и не бывает.

— Благодарю вас, Люсьен. — Тео выхватил из нагрудного кармана платок и быстро провел им под глазами. — Простите меня. Я до сих пор, очевидно, не оправился. А для вашей работы, Люсьен, место я найду. Дайте мне время, я уберу некоторые эстампы в запасник и продам несколько картин.

— Нет, это не обязательно, — ответил булочник. — Мне еще нужно ее дописать. Хотел спросить у вас как у специалиста — как вы считаете, нужен шарфик у нее на шее? Я думал — ультрамариновый, чтобы цеплял глаз.

— Глаз цепляют ее глаза, Люсьен. Вам не нужен шарфик. Я не претендую на то, чтобы учить вас живописи, но мне картина представляется завершенной.

— Спасибо, — сказал Люсьен. — Вы мне помогли. Но все равно я бы хотел доработать текстуру покрывала, на котором она лежит.

— Но вы же принесете ее снова? Прошу вас. Это поистине великолепная картина.

— Принесу. Благодарю вас, Тео.

Люсьен кивнул Анри, чтобы тот брался за свой край.

— Постой, — сказал Тулуз-Лотрек. — Тео, ты когда-нибудь слышал о Красовщике?

— Ты имеешь в виду папашу Танги? Конечно. Я краски Винсенту всегда покупал у него — или у месье Мюллара.

— Нет, не Танги и не Мюллар, другой. Винсент мог о нем упоминать.

— Нет, Анри, прости. Я знаю только месье Мюллара и папашу Танги на Пигаль. А, и еще Сеннелье у Школы изящных искусств, конечно, но с ним я дел никогда не вел. Да и в Латинском квартале таких торговцев наберется с полдюжины, все обслуживают студентов.

— А, ну да — спасибо. Всего доброго, друг мой. — Анри пожал ему руку.

Тео придержал им дверь — он был рад, что они уходят. Тулуз-Лотрек ему нравился — и Винсенту он нравился, да и Люсьен Лессар парнишка неплохой, неизменно добрый, к тому же становится вполне приличным художником. Ему не нравилось им лгать, но верность он хранил одному Винсенту.

* * *

— Моя картина — не говно, — сказал Люсьен.

— Я знаю, — ответил Анри. — Это входило в коварный замысел. Я же королевских кровей, коварство — один из множества наших талантов. В королевской крови оно течет вместе с вероломством и гемофилией.

— Так ты не считаешь, что картина говно?

— Нет, отличная картинка.

— Мне нужно ее найти, Анри.

— Ох да ебливый ливень, Люсьен, она же чуть тебя не прикончила.

— А тебя бы это остановило, когда мы услали тебя подальше от Кармен?

— Люсьен, мне нужно с тобой об этом поговорить. Пойдем в «Свистульку». Сядем. Выпьем.

— А картина?

— И ее с собой возьмем. Брюану очень понравится.

* * *

Из утопленного в стену дверного проема на задах базилики Святого Сердца она смотрела, как двое выносят ее портрет из галереи. Перемещались они по самой середине улицы, как пара согласованных пьяниц, — боком, стараясь, чтобы ребром картина оставалась против ветра. Едва они обогнули первый угол, она сбежала по ступенькам и кинулась через всю площадь в галерею Тео Ван Гога.

— Mon Dieu! — воскликнула она. — Кто этот художник?

Тео Ван Гог оторвался от работы и посмотрел на красивую светлокожую брюнетку в перваншевом платье — похоже, с ней прямо посреди галереи случился оргазм. Хотя он был уверен, что никогда прежде не видел ее, она казалась до странности знакомой.

— Их написал мой брат, — ответил Тео.

— Блистательно! А еще какие-нибудь его работы у вас есть? Я хочу взглянуть.

 

Шестнадцать. Произносится «Бас-

тард

»

— О, смотрите — это же великий художник Тулуз-Лотрек в сопровождении какого-то никому не ведомого ублюдка! — воскликнул Аристид Брюан, когда они вошли в тускло освещенное кабаре. Артист был крепок и суроволиц, носил роскошную широкополую шляпу, сапоги на высоком каблуке, как у чистильщиков канализации, черную накидку и ослепительно красный шарф. На две части он состоял из таланта, на три — из манерности, а на пять — из чистого шума. «Свистулька» была его личным кабаре, а Тулуз-Лотрек — любимым художником. Именно поэтому Анри и Люсьен втаскивали сюда синюю ню средь бела дня.

— Когда сломаешь зуб о гальку в пирожке с черной смородиной, — тут же ответил ему Люсьен, — это будет подарок от того самого никому не ведомого засранца!

— О-хо! — вскричал Брюан, будто бы обращаясь к залу, полному гуляк, а не к четверке бухих мясников, что дремали над пивом в углу, и скучающей девице за барной стойкой. — Похоже, мне с первого взгляда удалось не признать Люсьена Лессара, сраного булочника и по временам сраного художника.

Брюан не был особо предвзят к Люсьену. В «Свистульке» все подавалось с гарниром оскорблений. Брюан так надеялся добиться славы. Со всех лучших районов Парижа сюда стекались предприниматели и адвокатура — посидеть на грубых скамьях, потолкаться локтями с нищебродами из рабочих за весьма засаленными столами, послушать обвинения во всех бедах общества от этого анархиста, защитника и певца обездоленных, Аристида Брюана. То был последний писк моды.

Брюан прошагал к ним через все кабаре, а по пути зацепил со столика свою гитару.

Люсьен сел со своего конца картины лицом к хозяину и сказал:

— Хоть одной струной этой штуки брякни, мычащая ты корова, и я забью тебя ею до смерти, а труп твой расчленю струнами. — Его учили не только выдающиеся художники Франции — он не пропускал уроков и самого изощренного ерыкалы Монмартра.

Брюан осклабился, поднес гитару поближе и сделал вид, что бряцает по струнам.

— Принимаю заявки…

Люсьен ухмыльнулся в ответ:

— Два пива с тишиной.

— Очень хорошо, — ответил Брюан. Ни на такт не сбившись, он развернулся на ходу, словно балерун, отложил гитару на ближайший столик и направился к бару.

Через две минуты он уже сидел с ними в кабинке. Все трое рассматривали синюю ню, прислоненную к соседнему столу.

— Давай я у себя повешу, — сказал Брюан. — Люсьен, здесь ее увидит много важных людей. Я повыше повешу, над баром, никому потрогать даже в голову не придет — не достанут. Может, и не купят — жены не дадут такое в дом принести, — но увидят и запомнят твое имя.

— Ее должны видеть, — сказал Анри Люсьену. — А выставку можно и потом. Может, Тео Ван Гог организует, но на это потребуется время. Я ее сам не могу организовать — мне нужно в Брюссель, у нас там выставка с Двадцаткой, а еще я обещал новые афиши «Черному коту» и «Красной мельнице».

— А мне должен карикатуру для «Свистульки», — добавил Брюан. Время от времени он печатал художественный журнал с тем же названием, что и кабаре, и все молодые художники и писатели Монмартра давали ему материалы.

— Ну ладно, — ответил Люсьен. — Только я не знаю, сколько за нее просить.

— А вот продаваться она не должна, — сказал Анри.

— Согласен, — сказал Брюан. — В этом и есть сила кокетки, нет? Пусть ее хотят, но давать не стоит. Пусть дразнит.

— Но мне же продать нужно. — В этом и есть дилемма художника: писать за презренный металл — значит поступаться принципами, но художник, который не продается, — никто.

— Если продастся сейчас, продастся и потом, — ответил Анри. — Ты же хлебом на хлеб зарабатываешь.

— Ладно, ладно. — Люсьен вскинул руки, сдаваясь. — Вешай. Но если кто-то захочет купить, мне надо об этом знать.

— Отлично. — Брюан вскочил с места. — Пойду займу лестницу. Можешь проследить за повешением.

Певец ушел, а Анри прикурил cheroute от деревянной спички и сунулся головой в облако дыма, которое только что выпустил над столом.

— Пока он не вернулся, Люсьен, я должен тебе кое-что сказать. Предупредить.

— Не будь таким зловещим, Анри. Тебе не к лицу.

— Просто штука в том, что Жюльетт… а я тебе все равно помогу ее найти, если ты этого так хочешь, но должен тебя предостеречь. Возможно, тебе вовсе не надо ее отыскивать.

— Но мне надо ее отыскать, Анри. Я без нее как без рук.

— Мне кажется, ты наводишь на ваши с ней отношения романтический флёр. Ты и с нею был без рук.

— Я писал.

— Не в этом суть.

— Суть всегда в этом.

— Она совершенно точно жила с Красовщиком.

— Хочешь сказать, что она тайно была его любовницей? Не может такого быть. Кто позволит любовнице проводить столько времени с другим мужчиной?

— Я говорю только, что у них уговор.

— Он, стало быть, ее сутенер? Ты это мне говоришь? Ты утверждаешь, будто женщина, которую я люблю, — блядь?

— В твоих устах это звучит омерзительно. Да у меня среди лучших друзей бляди.

— Не в этом суть. Она не блядь, и он ей не сутенер. Ты всех вокруг считаешь сутенерами. Потому-то вечно и проигрываешь.

Анри очень любил эту игру — «Угадай кота». Игралась она в бальном зале «Галетной мельницы». Он с компанией друзей (иногда включался и Люсьен) сидели у стены людного танцзала и пытались угадать, кто из мужчин в кабинках — сутенеры, пасущие своих девиц, а кто простые работяги или мерзавцы, старающиеся поживиться сладеньким. Сначала делали ставки, а потом подзывали какого-нибудь вышибалу заведения, и он подтверждал или опровергал гипотезу. Анри почти неизменно проигрывал.

— Не сутенер, — покачал головой Анри. — Я не знаю, кто он ей, но вот чего хочу. Спроси-ка ты себя, что будет, если ты найдешь Жюльетт, а она тебя не признает?

— Что?

— Люсьен, ты же знаешь — я выследил ее до квартиры Красовщика. И поговорил с ним.

— Знаю, Анри. Ты решил, что он тебе врет насчет Винсента.

— Да я просто уверен, что врал. Но я тебе не говорил, что спросил у него насчет Кармен.

— Кармен? Почему?

— Когда я его увидел напротив «Дохлой крысы» — в тот день ты столкнулся с Жюльетт, — я вспомнил, что видел его с Кармен.

— Да ну!

— Сам же знаешь — я почти не помнил себя с Кармен.

— Абсент, — сказал Люсьен. — Поэтому-то мы и отправили тебя к матушке. Для твоего же блага.

— Черт возьми, Люсьен, не в абсенте дело. Ты же слышал доктора Гаше. Ренуар, Моне — у всех бывали провалы в памяти, галлюцинации, всех отбрасывало в прошлое. Ренуар помнит Красовщика, но о нем — ничего. У тебя тоже так было, а ведь ты абсент не пьешь, правда? Дело в краске. Что-то в ней не то. И она действует не только на художника. Я нашел Кармен, Люсьен. Отыскал, а она понятия не имеет, кто я такой. Говорит, всему виной лихорадка. Она чуть не умерла после того, как я уехал.

У Люсьена от такого откровения онемело лицо — и от того, как он поступил с Анри, и от того, что это может значить для них с Жюльетт. Он, Морис Жибер и Эмиль Бернар своими руками выволокли Анри из мастерской, вымыли его, одели, а потом Жибер и Бернар самолично отвезли Анри в замок к его матушке и остались сидеть с ним, пока не просохнет.

— Ты же убивал себя, Анри.

— Я картинки красил.

— Мы старались быть тебе добрыми друзьями…

— Она меня не знает, Люсьен, — выпалил Тулуз-Лотрек. — Не помнит даже, что мы с ней были знакомы. — Он задавил окурок сигары о пол — чего Брюан не только не запрещал, но и всячески поощрял, — после чего снял pince-nez и сделал вид, что протирает запотевшие линзы углом шейного платка. — Вот это я и пытался сказать. Жюльетт может тебя даже не признать.

— Признает. Пошли сейчас же в Батиньоль. Мы спасем ее — какими бы узами Красовщик ее ни опутал, мы их разорвем. Она поймет маму и простит ее за то, что двинула ей сковородкой. Сам увидишь.

Анри покачал головой.

— Думаешь, я туда не возвращался? Ты неделю провел без сознания, Люсьен, и мы были уверены, что причиной этому — она. Само собой, я еще раз ходил туда, где она живет. Их там больше нет.

— А я думал, ты все это время провалялся пьяный в борделе.

— Ну, да — я был пьян, но не все же время в борделе. Я взял фиакр до их квартиры — ну и прихватил с собой двух шлюх на крайний случай. Консьержка сказала, что как-то утром заглянула к ним проверить, а Красовщика и девушки там не оказалось. Ни словом не предупредили, что съезжают.

— Мы ее найдем, — сказал Люсьен и, даже не договорив, понял, что они описали полный круг.

— Как мы ее нашли, когда она исчезла два с половиной года назад? Как я нашел Кармен после того, как вернулся от матушки?

— Но мы же их нашли.

— Мы нашли их благодаря Красовщику.

— Тогда мы снова найдем Красовщика.

— Мы художники, — сказал Анри. — Мы не умеем ничего находить.

— За себя говори. Я ее найду.

Анри вздохнул и залпом допил пиво, посмотрел на стойку бара. Брюан еще не вернулся оттуда, куда пошел за лестницей. В углу по-прежнему дремали мясники. Девица за стойкой уронила голову на руки и тоже готовилась отчалить к Морфею.

— Ну и ладно. Давай тогда занесем картинку за стойку. И пойдем навестим твоего приятеля профессора Бастарда.

— Ле-Профессёра? Так он же трехнутый.

— Не думаю, — ответил Анри. — Мне кажется, он просто эксцентрик.

— Ну, папаша у него был трехнутый, — сказал Люсьен, тоже допивая пиво.

— Как и мой. Как и твой.

— Ну… да, этот уж точно был эксцентрик.

— Ну так что — идем смотреть, не отыскал ли Профессёр секрет пигментов Красовщика?

* * *

— А нам разве не в Академию? — спросил Люсьен, пока они спускались по заднему склону горы и шли через Дебри. Солнце уже перевалило за полдень, и в нахаловке кипела всяческая деловая жизнь: доили коз, собирали тряпье, гоняли крыс. (Да-да, здесь устраивали настоящие крысиные бега. Старому Профессёру так и не удалось выдрессировать своих питомцев, чтобы они инсценировали «Бен-Гур», но после его смерти Бастард-младший отдал маленький ипподром и натренированных для скачек грызунов местным мальчишкам, и те основали тотализатор. Теперь мальчишки, конечно, выросли — почти пятнадцать лет кряду они устраивали по двадцать заездов в день. При этом им удалось наглядно доказать, что даже в самых мерзких трущобах, сплошь населенных бандитами, нищими, блядьми, жульем, распутниками, пьянью, бродягами, бездельниками и отъявленными хорьками, возможно отыскать еще более низкопробную клиентуру. Ле-Профессёр-Дё, пионер только зарождавшейся полунауки социологии, уже провел полевые исследования этого явления.)

— Он мне сказал, что сегодня будет дома, — ответил Анри, перехватил трость поудобнее и постучал в облезлую дощатую дверь Профессёра латунным набалдашником. Изнутри зашипел пар, словно одновременно тормозили несколько кофеварок эспрессо, и профессор Эмиль Бастард открыл дверь и неловко высунулся в проем, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку.

— Господа. Добро пожаловать. Заходите, прошу вас. Я вас ждал. Люсьен, очень рад тебя видеть.

— И я, — ответил Люсьен.

Тулуз-Лотрек, припадая на ногу, шагнул в дом, но оглянулся на Люсьена и прошептал:

— Был не прав. Он и впрямь трехнутый.

Люсьен кивнул, пожимая руку Профессёру. Тот и так был очень высоким человеком и сухим орлиным профилем своим напоминал некую затрапезную болотную птицу — быть может, белую цаплю с академическими наклонностями, — однако сегодня росту в нем было по меньшей мере на фут больше, чем обычно. Пока он вел гостей в комнату — осторожными нерешительными шагами, — ему приходилось пригибаться под каждой потолочной балкой. Под брюками у Бастарда наблюдалось что-то вроде ходуль, но обутых, чтобы походило на его собственные ноги. На ходу Профессёр хрустел скорлупками фундука, разбросанными по всему полу.

— Прошу садиться, господа. — Бастард показал на два стула, а сам сунул руку в брючный карман и пошевелил там каким-то переключателем. Опять зашипели газы, и после череды пневматических рывков Профессёр принял сидячую позу.

А Люсьен и Анри отнюдь не сели — они пялились. Хотя Ле-Профессёр сидел, он не сидел ни на чем. Он просто принял сидячую позу в воздухе — совсем как те достачливые уличные кривляки, от которых в Париже нет продыху: то они ходят против ветра, то карабкаются по воображаемым лестницам, то попадают в невидимые ящики, из которых выбраться могут лишь при жертвовании десятисантимовой монетки или появлении жандарма с дубинкой.

— Садитесь, садитесь, садитесь, — произнес Профессёр.

— Но месье… — начал было Тулуз-Лотрек, помагая Профессёру на манер престидижитатора, являющего публике свежераспиленную ассистентку. — Вы…

— Мне вполне удобно, — заверил его Бастард. Сунул руку в карман, чем-то щелкнул в нем и, зашипев и чвакнув, встал по стойке смирно, едва не вписавшись головой в балку перекрытия. После чего закатал штанины — под ними обнаружились два остова из латунных трубок в форме ног. Они выходили из башмаков и в сердцевинах своих имели поршни. — Что скажете?

— Вы, спору нет, очень длинный, — ответил Анри.

— Я сконструировал их для вас, — сказал Профессёр. — Для меня они действительно высоковаты. Но к вам все равно придется подгонять, хоть мне и кажется, что их действием вы останетесь довольны.

— Зачем? — спросил Анри.

— Для непринужденной амбуляции, само собой. Я их зову «локоамбуляторами» сиречь «паровыми ходулями».

Вновь зашипел пар, и Люсьену почудилось, что запахло горелым.

— Помогите мне с них слезть, и я вам покажу.

Согласно Профессёровым наставлениям, они вначале опустили его на пол, и он уселся, раскинув ноги, затем помогли отстегнуть кожаные ремни и пряжки, после чего он вывернулся из брюк, и паровые ходули остались лежать, а сам Профессёр принялся расхаживать по комнате в одном исподнем и читать им лекцию.

— Когда вы заходили ко мне в прошлый раз, я не мог не заметить, что ходить с тростью дается вам с большим трудом и сопровождается болями. С учетом вашего королевского происхождения, я заключил, что недомогание, должно быть, вызвано тем, что родители ваши состоят в слишком уж близкородственной связи.

— А кроме того, я в детстве упал с лошади и сломал себе обе ноги, — добавил Анри. Его несколько повеселила помпезность Профессёра, хотя тот стоял перед ним во фраке, но без штанов. (Под фраком скрывалась небольшая конденсационная камера, подсоединенная к паровым ходулям, — она покоилась у Профессёра на копчике.)

— Вот именно, — кивнул Профессёр и продолжал, не сбавляя напора. Паровые ходули он поднял с пола, и теперь те стояли бронзовым скелетом без торса, запутавшись лодыжками в брюках. — Мне пришло в голову избавить вас от части усилий, раз проживаете вы на Монмартре, а ходить по лестницам и склонам вам, должно быть, крайне болезненно. Вначале я подумал: «Колеса», — но вскоре осознал, что в обществе колеса будут привлекать к себе излишнее внимание, а на лестницах так и вовсе бесполезны. Первый комплект ходуль я разработал на основе моторов Теслы, однако потребная для такой работы батарея была бы до того тяжелой, что не смогла бы сопровождать ваши ноги на прогулке.

— И мои ноги могли бы, тем самым, ходить в кабак без меня?

— Вероятно, — отрезал Профессёр. — После чего мне стало ясно, что единственный способ высвободить столько энергии, чтобы хватило на приведение вас в движение, — сгорание. При нем же машина будет достаточно компактна, чтобы ее можно было скрытно переносить на теле. Пар — вот решение. Я разработал паровые ходули, дабы при простом совершении телодвижений, которые вы обыкновенно производите при ходьбе, ноги ваши приводили в действие ряд переключателей и клапанов, что сжимают и разжимают эти поршни. Сил на это вам придется тратить не больше, чем при шевеленье ногами под водой.

— Понятно, — сказал Анри. — А теперь я должен вас спросить, пока вы не продолжили, и это крайне важно. Есть ли у вас в доме бренди или коньяк?

— Что-то горит? — спросил Люсьен.

— А, это паровые котлы в башмаках, — ответил Профессёр. — Они работают на угольном порошке в режиме медленного тления, но, к сожалению, часть тепла расходуется бесполезно. Если остановитесь надолго в каком-то одном месте, есть опасность прожечь дырку в ковре.

Анри захмыкал, стараясь скрыть веселье.

— Поначалу я не очень понимал, как предохранить ваши ноги от жара, а затем подумал: «Ну разумеется, месье Тулуз-Лотрек не станет возражать, если будет чуть повыше ростом!» Мы просто удлиним икроножные стержни, чтобы вы оказались приподняты над горячими паровыми котлами, и voilà! В вас теперь шесть футов росту!

— Но ведь всем известно, что у меня короткие ноги. Вы хотите, чтобы я покинул Париж, лишь бы испытать ваши ходули?

— Люди обычно доверяют своим ощущениям, а не воспоминаниям. Механизм будет скрываться вашими брюками. В течение вечера вам лишь придется несколько раз выскальзывать наружу, дабы подбавить топлива. Ну, несколько чаще, если вечер будет с танцами.

Анри, не в силах больше сдерживаться, уже открыто хихикал.

— Так я должен буду подбрасывать себе уголь в башмаки, надеясь, что никто не заметит, а дым и пар… Что там с выхлопом, кстати?

— Дыма не больше, чем от сигары, а пар при газовом освещении будет едва заметен. Он выводится сзади через штанины и под фалды фрака.

— Великолепно! — фыркнул Анри. — Тем же выходом я пользуюсь для отвода собственных газов. Мне уже не терпится их опробовать. Как только мы услышим результаты вашего анализа красок, то есть.

— А, точно, — сказал Профессёр. — Краски. Сейчас принесу бумаги.

Он скрылся в задней комнате, где, по мысли Люсьена, раньше была спальня, однако в дверном проеме не просматривалось ни следа кровати — лишь верстаки и какие-то научные инструменты.

Люсьен нагнулся к Анри и прошептал:

— Ты действительно хочешь нацепить это себе на ноги?

— Еще бы, — тоже шепотом ответил Тулуз-Лотрек. — Только никаких особых маскировочных штанов. Носить буду открыто. Ты же слышал, Люсьен? Танцевать. На механических ногах, пердящих паром. Я стану звездой Пигаль.

— Ох еть, — произнес Люсьен.

— Что такое?

— По-моему, твои новые чудо-ноги горят.

И точно — из башмаков «локо-амбулятора» вырывались языки пламени и облизывали латунные стержни.

— Я за водой. — Люсьен вскочил и кинулся в кухню.

— И выпивки захвати, — крикнул ему вслед Анри.

Минут через пять пожар потушили, и троица сидела и уныло взирала на обугленные останки паровых ходуль — их выставили за дверь, и они торчали в уличной пыли, как скелет, поймавший пушечное ядро. Торс его последним выстрелом унесло в неведомые края.

— Ну, может, часовой механизм сработает, — тоскливо произнес Профессёр.

— Только с огромным маятником, — ухмыльнулся Анри. — Мне репутацию поддерживать.

— Итак, Профессёр, — сказал Люсьен, — насчет красок.

— Да, — кивнул Анри. — Нашелся ли в них какой-либо наркотик?

Профессёр пошелестел бумажками, пока те, похоже, не сложились в надлежащий беспорядок.

— Как вам известно, со времен Ньютона бытуют теории, что всякий материал обладает уникальными свойствами преломления света, но иного способа измерить эту уникальность, кроме как визуально, не существует.

— Что означает?.. — спросил Анри.

— Нашему глазу разные красные предметы будут казаться красными, — подсказал Люсьен.

— Именно, — кивнул Профессёр.

— Слишком ли очевидно мне будет отметить, что для того, чтобы отметить очевидность этого явления, вовсе не нужно быть ученым? — осведомился Анри.

— Именно, — опять кивнул Профессёр. — Именно поэтому я воспользовался новым процессом. Его открыл один русский химик с уместной фамилией, и называется он «жидкостная хроматография». Берем взвесь вещества в жидкости, а потом переносим ее либо на бумагу, либо в тонкие пробирки, и тот уровень, до которого каждое вещество там поднимается, — уникален. Таким образом, краска состоит из различно окрашенных минералов, скажем, оранжевый цвет — из красной охры и желтой, и два эти вещества поднимутся до разных уровней. А если красный оттенок получается из другого элемента — минерального или животного происхождения, например кошенилевой тли, то и эта составляющая поднимется в жидкости до своего уровня.

— А те составляющие, что не образуют цвет? Например, наркотик?

— И они тоже, — ответил Профессёр. — Но жидкостная хроматография — процесс новый, никто еще толком не проиндексировал поведение элементов, поэтому я провел простое сравнение. Сходил в лавку к Гюставу Сеннелье у École des Beaux-Arts. Он все свои краски делает из чистых сухих пигментов — смешивает их по заказу каждого художника, смотря как тот предпочитает. И поскольку мы знаем, из чего состоит каждая его краска, я смог сравнить ингредиенты каждой с красками этого вашего Красовщика.

— И? — спросил Люсьен.

— Все краски Сеннелье состоят из тех же элементов, что и у Красовщика, — главным образом, чисто минеральных. Кроме синего.

— Я так и знал, — произнес Анри. — А в синем что? Горькая полынь? Мышьяк?

— Не знаю.

— Это не помощь, — сказал Люсьен.

— Мы сравнили все синие пигменты, что были у Сеннелье, а также все образцы минералов, которые я взял на факультете геологии в Académie. Кроме того, я проверил все элементы, которые только выглядят синими при разном освещении, — или могут посинеть при окислении, вроде меди. Могу вам сказать, что это не медная лазурь и не лазурит — самые распространенные элементы, из которых делается синяя краска. Это не индиго и не вайда, не отыскал я и никаких пигментов животного или растительного происхождения. Это неизвестное вещество.

— Должно быть, оно и есть, — сказал Люсьен. — В синей смеси — какой-то наркотик. Это хоть ты можешь проверить?

— Ну, в том тюбике, что мне принес месье Тулуз-Лотрек, краски было не очень много, но, полагаю, крысам мы что-то скормить можем. Посмотрим, как они себя поведут.

— Доктор Гаше говорил, что на ум способно повлиять даже минимальнейшее количество. Его можно впитать через кожу или вдохнуть, пока пишешь. Мы с Анри краску точно не ели.

— Понимаю. И вы оба подвергались ее воздействию продолжительное время?

Люсьен взглянул на Анри, стараясь оценить правдоподобность такой версии. Если и впрямь Жюльетт и Кармен как-то соучаствовали Красовщику и травили их обоих синей краской, то длилось это не один год. Однако он сам раньше Жюльетт не писал — до того, как она уехала. А может, просто не помнил.

— Анри, ты не помнишь, когда я раньше был с Жюльетт, я ее случаем не писал?

— Портретов я ни разу не видел, и ты об этом не упоминал. Но теперь поди знай. А сам ты не помнишь?

— Господа, — вмешался Профессёр. — Вы что, полагаете, будто что-то в этом пигменте разрушает вам память? Верно?

— Да, — ответил Люсьен. — А еще, возможно, вызывает ложные воспоминания.

— Понимаю. — Профессёр снова зашелестел бумажками, потом прекратил, встал и подскочил к этажерке с книгами в углу. Схватил с полки том в кожаном переплете и быстро перелистал его, нашел нужную страницу. — Ага!

— Ага что? — спросил Анри.

— Вот этот австрийский врач пишет о процессе, который он применяет к своим пациентам, дабы те добрались до того, что он называет «подавленными воспоминаниями». Скажите, вы когда-нибудь слышали о гипнозе?

— Это месмеризм, что ли? — уточнил Анри. — Такой ярмарочный трюк, когда люди начинают квохтать, как курицы? Могу засвидетельствовать по собственному опыту — услуга оказывается в борделе на рю де Мулен, если мадам сунуть три франка сверху.

— Правда? — спросил Профессёр.

— Четыре, если требуется снести яйцо.

Откровение Анри Профессёра, похоже, озадачило, и он возвел очи к потолку так, словно огромные шестерни его ума задрожали в напряженье, стараясь расчислить подобный сценарий математически.

— Дороговато за одно яйцо выходит, — наконец произнес он.

— К черту яйца, — сказал Люсьен. — Так ты утверждаешь, что способен нам помочь вспомнить?

— Ну, попробовать уж могу, — ответил Профессёр. — Гипнотизировать субъектов мне уже приходилось.

— Профессор Бастард, — произнес Анри. — Я, по-моему, не очень понимаю. Вы — химик, геолог, вы конструируете машины как инженер, а теперь еще и психология? Какова же у вас область исследований?

— Истину, дорогой мой месье Тулуз-Лотрек, невозможно загнать в клетку.

Из-под кресла профессора раздалось какое-то жужжание, и на середину комнаты суетливо выбежала крыса из латуни — машинка для подсчета ореховой скорлупы. Она заспешила от ореха к ореху, оповещая радостным звоном о своих находках.

— А, уже два, — сказал Профессёр.

 

Семнадцать. В Латинском квартале

— Ты нашла нам художника? — спросил Красовщик, когда она вошла. Он сидел на диване и кормил морковкой Этьенна — осла в канотье, где были прорезаны дырки для ушей.

Красовщик снял им всем квартиру в Латинском квартале на рю де Труа-Порт, рядом с бульваром Сен-Жермен.

— Что он тут делает? — спросила она, отстегивая от прически довольно замысловатую шляпку, державшуюся на булавках. Ее chignon в процессе выпустил несколько шелковистых черных щупалец.

— Он был в отпуске, — объяснил Красовщик.

— Я не спрашиваю, что он делает в Париже. Что он делает на диване?

— Ест морковку. Я тоже ем морковку. Мы делимся.

Она уже сложила парасольку и поставила в стойку у двери, поэтому решила, что это можно сделать и тростью Красовщика — вогнать ему в глазницу, чтобы вышла из затылка. Ее остановила только мысль о том, как она будет счищать мозг с ковра, потому что горничную себе они, конечно, так и не нашли.

Ее все раздражало. Раздражал Красовщик — и, вероятно, еще больше от того, что стоял теплый осенний денек, она гуляла по Люксембургскому саду, искала нового художника и при этом потела под нелепыми слоями юбок, корсетов, нижних юбок и прочих accoutrements, потребных для ношения современной модной женщиной. Турнюр! И кто его только выдумал? Двое лучших художников города объявили эту попу изысканной, разве нет? Не эта ли попа благоприятно сравнивалась с изящнейшими попами в истории искусства и признана была превосходящей их? Не этого ли она желала? Так почему, почему, почему вынуждена она цеплять на копчик эту опухоль из шелка и тафты размером с тыкву? Чтобы ее приняло парижское общество? Пот стекал в ложбинку меж ягодиц, и это раздражало. Раздражал Красовщик, раздражала их новая квартира, раздражал Этьенн — он сидел на диване, упершись передними копытами в пол, и хрумкал морковкой.

— Выведи его, — рявкнула она.

— У него стойло не готово. Консьержка обещала прислать человека, чтобы почистил.

В новом здании была конюшня и каретный двор для экипажей жильцов — такие удобства в городе уже становились редки.

— Ну так забирай его с собой и своим ящиком. Сам ищи нам новых художников.

— Я не могу выйти. У нас назначено.

— Назначено? У вас с Этьенном встреча? Здесь?

Красовщик вытащил из мучного мешка еще одну морковку и отгрыз кончик, а остаток протянул ослу.

— У нас собеседование с горничной.

— А Этьенн должен присутствовать, потому что…

— Елдак, — пояснил Красовщик.

Ну всё. Мозги с ковра придется счищать ей самой. Она выхватила трость Красовщика из латунной подставки и приняла стойку «en garde». Серебряный наконечник целил человечку прямо в глаз.

— Мой их уже не пугает, как раньше, — скорбно промолвил Красовщик. — По-моему, навык безнадежно утрачен.

Этьенн грустно кивнул — ну, или показалось, что грустно: сказать по чести, он просто давал понять, что готов к следующей морковке. Жюльетт бессильно опустила трость, затем вздохнула, вихрем развернулась и плюхнулась на диван между жалкими елдоплетами.

— Кроме того, — добавил Красовщик, — у нас закончилась синь. Последнюю я уступил карлику. Он легко тебе дастся. И пишет быстро. Найди еще одну рыжую прачку его соблазнить.

Да, легко-то легко, но ей к Тулуз-Лотреку возвращаться не хотелось, как бы он ни был талантлив. И художников из парка ей не хотелось, и того десятка живописцев, что костяшками домино выстроились со своими этюдниками по обеим сторонам Пон-Нёф. Она хотела Люсьена. Она скучала по Люсьену. Она спала с рубашкой, которую у него стащила, зарывалась в нее лицом и дышала этим уникальным ароматом — дрожжи-с-мужчиной-на-льняном-масле. Вот в чем вся загвоздка.

— Квартира дрянная, — сказала она.

— Хорошая, — ответил Красовщик. — Две спальни и ванная. Тебе надо помыться. Этьенн эту голой еще не видел. Ему понравится.

— Тут слишком много, блядь, соборов. Куда ни повернусь, горгульи цапают меня за жопу.

Рю де Труа-Порт и впрямь пролегала где-то между тремя крупными церквями. В сотне метров к юго-востоку или около того стояла церковь Сен-Николя-дю-Шардоннэ (святого покровителя вина в коробках); к западу располагалась церковь Сен-Северин; а в сотне метров к северу верхом на Иль-де-ла-Ситэ прямо посреди Сены, как мостик колоссального боевого корабля, плыл собор Нотр-Дам. И это даже не считая Сент-Шапели, что еще в паре кварталов от собора Парижской Богоматери, — шкатулки для драгоценностей из цветного витражного стекла, которую Блё собою вдохновила. И хотя в случае с Сент-Шапелью они этого избегли — вероятно, потому, что Красовщик в то время имел уличную репутацию полоумного звонаря Нотр-Дама, — в соборах она больше всего терпеть не могла сожжений. И окон. И быть Богоматерью. Но главным образом — костров.

Шартр, Франция, 1174 г.

Светало. Шпили собора чернели, протыкая собой рассвет, и отбрасывали на весь городок длинные ножи теней.

Красовщик подвел девушку к широкой спокойной заводи на реке Эр, где над водной гладью нависал грубо сработанный кран из длинных деревянных шестов. Концом своим его стрела опускалась в воду — словно птица пила. Девушка была тощей и лишь ненамного выше его ростом, а на лицо ей свешивались грязные и спутанные рыжеватые волосы. Ей могло быть и тринадцать лет, и двадцать — трудно сказать, ибо лицо у нее было чистым — и даже не загрунтованным — холстом дурочки. На нем не было написано ни малейшего интереса к тому, что творится вокруг. Зеленые глаза и тонкая пленка слюны на нижней губе — вот и все, что отражало в ней свет. Остальное тускнело под патиной грязи и глупости.

Накануне утром он нашел ее на корточках под коровой — прямо из вымени она выдаивала себе в рот тонкую струйку молока. Рядом стояла деревянная бадейка для утренней дойки, но девушка до нее не добралась — Красовщик отвлек ее от этого занятия ярким красным яблоком и блестящей серебряной монеткой, болтавшейся на шнурке.

— Пойдем со мной, ну? Пойдем.

Он спиной прошел через весь городок, маня ее за собой в конюшню, которую снял для себя, а там дал ей яблоко, напоил пивом и вином, сдобренным наркотическим грибом, от чего она проспала, пока он ее утром не разбудил. И, пообещав еще одно яблоко, не выманил на берег реки.

— Сними вот это. Сними, — сказал Красовщик, жестом показывая, как стащить через голову платье.

Девушка повторила жест, но не уловила, что платье нужно действительно снять — эту засаленную и закопченную дерюгу, что расползалась по всем швам.

Красовщик отвел в сторону одну руку с яблоком, а другой подергал за веревку, что перехватывала ее одеяние в талии.

— Снимай. Долой. Яблоко.

Девушка хихикнула от прикосновения, но все внимание, что у нее было, сосредоточилось только на яблоке.

Свободной рукой Красовщик распустил на ней веревку и стал поочередно щекотать ее и задирать платье до плеч, стараясь не подпустить ее к яблоку. Девушка вертелась и хихикала, руки постепенно высвобождались от рукавов. Наконец Красовщик сунул яблоко ей в рот, а сам обеими руками сдернул платье у нее с головы — она же, казалось, облепила это яблоко всем своим существом. И осталась стоять в грязи совершенно голая. Лишь на шее висела серебряная монетка.

Грызя яблоко, она смеялась — да так шумно, что Красовщик испугался, не подавится ли, не успеет он довести свое дело конца.

— Яблоки, значит, любишь, а? — спросил он. — У меня для тебя еще есть, на потом.

Он скинул с плеч кожаный ранец и вытащил из него то, что ему понадобится. Синь была в глиняном сосуде не больше его кулака — еще как сухой порошок, в таком виде она и нужна стеклоделам. Поскольку ей не нужно было сохнуть — да и надолго ее не хватит, — для того, что ему предстояло, он разведет ее оливковым маслом. Его он и налил из пузырька в плоскую деревянную чашку и добавил Священной Сини.

Красовщик размешивал ее палочкой, пока в чашке не получилась однородная блестящая паста, а потом, отвлекая девушку еще одним яблоком и еще одной серебряной монетой, намазал синевой все ее тело. Девушка ежилась, хихикала и хрустела яблоком.

— Она очень разозлится, когда тебя увидит, — сказал Красовщик, отступив на шаг и озирая свою работу. — Очень. Мне кажется.

К наземному концу деревянного журавля был привязан плоский камень — он приходился Красовщику как раз на уровень груди, и человечек изо всех сил нажал на него, но другой конец стрелы по-прежнему оставался под водой. Красовщик подскакивал на месте и кряхтел, раскачивал камень взад и вперед, но стрела поднялась лишь на несколько дюймов.

— Девочка, поди сюда, — сказал он простушке, которая взирала на него зачарованно, как кошка на часовой механизм. Пришлось подскочить, взять ее за руку и подвести к большому камню. — А теперь помоги мне, нажми. — Он показал руками, как нужно навалиться на камень. Девушка смотрела на него, но обе руки у нее были заняты — направляли яблоко в рот. Бестолочь.

Он попробовал заставить ее запрыгнуть на камень, но стратегически разместить яблоко так, чтобы она это действительно сделала, не удалось. Наконец, отчаявшись растолковать ей хитрый маневр — поднять на камень его самого, — Красовщик привязал ее к камню все той же веревкой, пропущенной под мышками, затем по ее туловищу сам вскарабкался наверх и встал на камень коленями, а девушкой стал ворочать, как рычагом. Она же тревожно мычала — будто теленок, отбившийся от матери и заблудившийся в колючих зарослях.

Но деревянная стрела журавля сдвинулась с места, и дальний ее конец вынырнул из воды. А с ним — обугленная искореженная масса, похожая на статую мученика, вылепленную из вара. Копоть и грязь ручейками стекали с нее обратно в реку. Здесь, в Шартре, такова была традиция — ведьм и жгли, и топили. Ну хоть не придется выковыривать кости из кучи пепла, как у них бывало раньше.

Красовщик поежился и нараспев пробормотал нечто скорее похожее на недовольное ворчанье, нежели на молитву. И повторял этот странный напев, пока черная масса на конце стрелы не треснула, обнажив под черной коркой обожженную розовую плоть.

Простушка перестала мычать, громко ахнула и отошла от каменного противовеса, выскользнув из веревки. Красовщика подбросило вверх, и его искореженное кособокое тельце описало в воздухе плавную дугу и шлепнулось задницей в прибрежную грязь.

— Ох, ну ебать-и-красить, — произнесла дурочка, пятясь от конструкции.

— Я знал, что ты рассердишься, — сказал Красовщик.

— Конечно, я сержусь, — ответила девушка. — Меня сожгли. — Теперь глаза у нее сверкали, вся тусклость куда-то слилась. Она стерла слюни рукой и сплюнула синюю краску.

— Я принес тебе яблоко, — сказал Красовщик и вытащил из ранца последнее.

Девушка взглянула на него — он весь был измазан синим маслом, — затем осмотрела собственное тело, с головы до пят синее, потом опять перевела взгляд на человечка.

— Ты почему весь синий? — спросила она. — Только не говори, что ты меня отпежил, прежде чем вернуть.

— Случайно, — ответил Красовщик. — Ничего не поделать.

— Ох, а это еще что? — Она вся сморщилась и развела руки — отстранила от себя, как чужих мерзких тварей, которых можно избежать, если только проявить достаточно наглядной брезгливости. — От меня воняет говном? Почему от меня им воняет?

— Я нашел тебя под коровой.

— Под коровой? Что я делала под коровой?

— Девчонка была… бесполденная.

— То есть, я — имбецил?

— Теперь нет, — бодро сообщил Красовщик и протянул ей яблоко. Вот бы на Блё подействовало так же, как на дурочку. Но нет.

— Ты выкрасил деревенскую идиотку синим и отпежил ее перед тем, как меня воскресить?

— Ты всегда вздорная после костров.

Грязная, голая и синяя девушка с рычанием бросилась в мутную реку. Зайдя в воду по пояс, она принялась оттираться, и по заводи расплылось синее пятно.

— А почему тебя никогда не жгут? Ты тоже участвуешь. Ты соучастник. Ты же эти блядские краски делаешь. — Каждую фразу она подчеркивала, пуская на Красовщика лебяжьи валы мутно-синей воды.

С церковными стеклоделами они работали уже двести лет, переходили с ними от лагеря к лагерю, от артели к артели, от Венеции до Лондона. Те строили свои печи и делали оконное стекло и витражи на каждой соборной стройке. Красовщик предоставлял пигмент, от которого стекло становилось невиданно синим — Священной Синью, — а она соблазняла стеклоделов. К несчастью, печи приходилось возводить на открытом воздухе, у лесов, где легче было собирать дрова, да и стекло обычно хранилось в поставленных на скорую руку палатках и под навесами. А потому и синеву нужно было готовить открыто. По ходу на них натыкались люди. Наблюдать сам процесс было жутковато. Средневековая публика скверно реагировала на такое зрелище.

— Но ты же у нас синяя, — ответил Красовщик.

— Мог бы меня спасти.

— Я только что это сделал.

— До костра.

— Я был занят. Ничего не поделаешь. Тогда в Париже я тебя спас. В Нотр-Даме.

— Один раз! Из скольки? У крестьян же никакого воображения. Никаких других решений. — И она брызнула опять для вящей убедительности. — Неурожай? Жжем синюю. В деревне лихорадка? Жжем синюю. Мельника съели барсуки? Опять жжем синюю.

— Когда это мельника ели барсуки?

— Не ели. Это я для примера. Но если б и съели, ты сам прекрасно знаешь, к какому средству они бы прибегли. Сожгли синюю. «Ведьма» то и «ведьма» сё, да? Думаешь, легко соблазнять стеклодела, чтоб он думал, будто ты Дева-блядь-Мария под вустерским соусом, а потом доебываться до его вдохновения? Говорю тебе, Говняпальчик, эта стратегия Церкви с упором на муки совести ни хера не применима к искусству.

— Может, стоит поискать другую артель стеклоделов? — предложил Красовщик.

Блё окунулась с головой и оттирала под водой волосы, сколько могла не дышать, а затем вынырнула и передернулась.

— Вот как, думаешь? Ну, тут нам, видимо, делать уже нечего, раз все знают, что я деревенская дурочка. Я ж только грязь могу лопать на площади да трахать приходского попика, разве нет?

— Можешь измениться.

— Нет, я отказываюсь ходить на костер больше одного раза в одной деревне. Найди мне чистое платье, и валим отсюда.

И они свалили.

Потом восемьсот лет считалось, что рецепт изготовления синего стекла для окон собора Богородицы в Шартре безвозвратно утерян. А он просто свалил. Для Блё костры лишили готические соборы всякого шарма.

* * *

Поговорка гласит: «Разум Парижа — на Левом берегу, а деньги — на Правом». Разумом же Левого берега был Латинский квартал — он и назывался так потому, что на латыни разговаривали все университетские студенты. Уже восемьсот лет как.

— Мне не нравится Латинский квартал, — сказала Жюльетт. Из мешка Красовщика она достала морковку и с хрустом откусила кончик. Этьенн потянулся к ботве, но она отвела его нос локтем. — Все студенты раздражают — и задумчивые они, и рожи у них прыщавые. Все хорошие художники — на Монмартре или в Батиньоле.

— Так найди себе нового художника и живи с ним, — ответил Красовщик.

Это она виновата, что ему пришлось снимать квартиру в Латинском квартале, где у него имелись надежно запрятанные секреты и сила, о которой она не знала. Хотелось сказать ей, что она виновата и в том, что им не досталась картина Голландца, что пришлось бросить картину булочника: если б ей удалось, они бы заполучили себе приятное местечко в Первом округе, где лавки получше, где рынок Ле-Аль и Лувр недалеко, но она была… в настроении. На нее иногда находило, и жара, а также воспоминания о том, как ей приходилось изображать Богородицу, раздражали ее до того, что хоть в глаз ему тыкай тростью. Давить на нее не хотелось.

— Если у нас нет сини, что толку от нового художника? — спросила Жюльетт.

— И еще брат Голландца. Тебе не кажется, что наши картины — у него? Сама же знаешь, раз Голландец рассказал о нас карлику, то и брату наверняка доложил.

— Если у него и есть, он мне их не показывал. Я пересмотрела сотни полотен Винсента. Ничего не написано Священной Синью.

— Тебе надо подправить брату память.

— Я не могу вернуться на Монмартр в таком виде. Когда родня начинает лупить тебя по башке, пора менять стратегию. Если хочешь, чтоб я туда вернулась, мне нужна синь.

— Если у нас получится достать краску, тебе нужно тут прибрать. — Красовщик снял котелок и почесал голову — клокастый коврик грубой черной шерсти. Краску-то он, может, и добудет, но источник ей знать не положено. В этом вся неловкость — ему нужна ее помощь. Может, просто купить новый револьвер и начать отстреливать художников? Так гораздо проще. — Если не сможешь заставить их все забыть — карлика, булочника и брата Голландца, — придется с ними покончить.

— Я знаю. — Она отвела морковную ботву подальше от Этьенна, а тот возмущенно клацнул зубами. И тут она заметила огромный штуцер, возбужденно и влажно торчавший из-под осла за край дивана. Блё хлестнула по кончику пучком ботвы, и Этьенн обиженно и хрипло возопил, как драные кузнечные мехи.

— Он по тебе скучал, — пояснил Красовщик.

 

Восемнадцать. Паровозы во времени

— Полтретьего. Полтретьего. Полтретьего.

— Часы полагается использовать как точку, на которой сосредоточиваться, — сказал Профессёр. Он помахивал своими карманными часами на цепочке перед носом у Люсьена. — А не определять по ним время.

— Ты этого не говорил. — Люсьен сощурился и вперился в часы. Так они все провели уже полчаса, пытаясь докопаться до самых первых воспоминаний Люсьена о Красовщике, но обнаружили только время. — Ты просто сказал: сосредоточься на часах. Я думал, тебе захочется узнать, сколько времени.

— Когда он уже заквохчет? — осведомился Анри. — А то мне к печатникам пора.

— Субъект гипноза должен быть легко внушаем, — ответил Профессёр. — Вероятно, стоит опробовать метод на вас, месье Тулуз-Лотрек.

— И спустить на ветер те тысячи франков, что я потратил на алкоголь, стараясь уничтожить как раз те воспоминания, что вы пытаетесь оживить? Нет уж, спасибо. Но у меня есть мысль — может и с Люсьеном получиться. Мы способны поставить эксперимент?

— Разумеется, — ответил Профессёр.

— Мне нужен остаток той синей масляной краски, что я вам принес на анализ.

Профессёр вынес тюбик из спальни-лаборатории и отдал художнику, а тот отвинтил колпачок.

— Есть это я не стану, — сказал Люсьен.

— Тебе и не придется, — успокоил его Анри. — На нее просто нужно посмотреть. — И с этими словами он выдавил каплю на циферблат профессорских часов и размазал по всему стеклу.

— Это были отцовские часы, — произнес Профессёр, хмуро глядя на свежеокрашенный хронометр.

— Во имя науки! — провозгласил Тулуз-Лотрек. — Попробуйте сейчас. — И он похромал в кухню. — Неужели вы даже кулинарного хереса не держите?

Профессёр покачал часами перед лицом Люсьена.

— А теперь просто сосредоточься на часах, будь добр. То есть на синем.

Не вставая Люсьен резко выпрямился.

— Не вижу в этом никакого смысла. Что мне вообще вспоминать?

Анри вернулся из кухни с очень пыльной бутылкой бренди в руке.

— Мы не знаем, что тебе вспоминать, пока ты сам этого не вспомнишь.

— Думаешь, это мне поможет найти Жюльетт? — Здесь-то и зарыта собака сопротивления. Люсьен боялся, что Профессёр и впрямь сумеет вызвать к жизни утраченные воспоминания, — но вдруг он вспомнит, что его Жюльетт — какая-нибудь мерзавка? Этого он бы не вынес.

— Погоди. Анри, вы сказали, что Кармен вас не вспомнила, но обошлась с вами любезно, так? Она же не пыталась от вас как-то спрятаться? Быть может, она стала невольной соучастницей в кознях Красовщика. Быть может, она очень вас любила, а он заставил ее обо всем забыть. Быть может, и Жюльетт он манипулирует против ее воли.

— Может быть, — рассеянно согласился Тулуз-Лотрек. — Но она, мне кажется, слишком красивая, чтобы не быть внутренне порочной.

Шаркая, Анри бродил по комнате и заглядывал в разные уголки, перекладывал с места на место инструменты и переставлял машинки. Наконец выбрал себе небольшой цилиндр с делениями и наклонил над ним бутылку.

— Месье… — Профессёр покачал головой. — В последний раз там держали довольно ядовитое вещество.

— Ой, херня. — Но все же вместо него схватил с профессорского стола череп какого-то мелкого животного — похоже, мартышки, — капнул в него бренди и отхлебнул.

— Анри! — укоризненно произнес Люсьен.

— Не могу ли я предложить вам воспользоваться demitasse? Посуда на кухне, — сказал Профессёр. — По утрам я сам варю себе кофе.

— А, ну да, — сказал Анри, допив мартышкин череп, поставил его на стол и опять ухромал в кухню.

— А чего ты прямо из бутылки не пьешь? — крикнул ему вслед Люсьен.

Из-за косяка вынырнула голова Тулуз-Лотрека:

— Месье, прошу вас. Я вам что, варвар?

Когда все устроились в гостиной — Анри с бренди, Профессёр с часами, а Люсьен с предчувствиями, — эксперимент начался заново. На сей раз Профессёр вращал часы на цепочке медленно, а сам нараспев читал Люсьену литанию успокоения, сосредоточенности и сонливости.

— Твои веки тяжелеют, Люсьен, и ты можешь закрыть их, когда пожелаешь. А когда закроешь, ты провалишься в глубокий крепкий сон. Ты по-прежнему будешь меня слышать и отвечать мне, но при этом ты будешь спать.

Люсьен закрыл глаза, и голова его упала на грудь.

— Ты здесь в полной безопасности, — продолжал Профессёр. — С тобой не случится ничего плохого.

— Если захочется порыться в пыли и поискать червяков, мы тебя поймем, — добавил Анри.

Профессёр еле слышно шикнул на художника, поднеся палец к губам, и прошептал:

— Месье, прошу вас. Я не собираюсь внушать ему, что он курица. — А у молодого человека чуть громче спросил: — Как ты себя чувствуешь, Люсьен?

— Я в полной безопасности и со мной не случится ничего плохого.

— Так и есть. Я теперь я бы хотел, чтоб ты вернулся — совершил путешествие назад, во времени. Представь, что ты спускаешься по лестнице, и с каждой ступенькой возвращаешься на год. Ты видишь, как мимо течет твое прошлое, ты помнишь все приятное в нем, но ты идешь дальше — пока не встретишься впервые с Красовщиком.

— Я его вижу, — произнес Люсьен. — Я с Жюльетт. Мы пьем вино в «Прытком зайце». Я вижу его в окно. Он стоит через дорогу со своим ослом.

— А далеко ли ты ушел?

— Года на три. Да, три года. Жюльетт вся светится.

— Ну еще бы, — сказал Профессёр. — Но тебе нужно идти дальше, глубже, вниз по лестнице, пока снова не увидишь Красовщика. Ниже, ниже, обратно в прошлое.

— Я его вижу!

— А далеко ли ты ушел?

— Я еще маленький. Лет четырнадцать.

— И тебя втайне возбуждают монахини в школе? — поинтересовался Анри.

— Нет, монахинь тут нет, — ответил Люсьен.

— Тогда, наверное, только у меня так, — вздохнул Тулуз-Лотрек.

— Не только, — кратко отозвался Профессёр, но распространяться не стал. — Дальше, Люсьен. Что ты видишь?

— Раннее утро, идет дождь. Я ходил под дождем, но теперь я под крышей. Она очень высоко и стеклянная.

— А где эта крыша?

— Это вокзал. Это Сен-Лазар. Я нес три мольберта и ящик с красками для месье Моне. А он пока еще стоит под дождем и разговаривает с Красовщиком. Красовщик не может загнать своего осла под навес вокзала. Месье Моне говорит, что у него нет денег на краски. Говорит, что перенесет на холст ярость дыма и пара. Красовщик протягивает ему тюбик ультрамарина. Говорит, что лишь так и можно, а Моне заплатит ему как-нибудь потом. Я не слышу, что Красовщик говорит дальше, но месье Моне над ним смеется и берет у него краску.

— А Красовщик с девушкой? — спросил Анри. — Ты девушку какую-нибудь видишь?

— Да. Но не с Красовщиком. Близко. Она внутри вокзала. Но еще слишком рано, вокруг почти никого нет.

— Как она выглядит?

— Не видно. Она держит зонтик, лица не разглядеть. Маленькая, худенькая. Но по платью и осанке видно, что совсем юная.

— А ближе подойти ты не можешь? — спросил Профессёр. — Попробуй ее разглядеть получше.

— Я ставлю мольберты и подхожу к ней. Она выглядывает из-под зонтика, а потом быстро уходит… к выходу на рю де Ром. А когда ступает под дождь, зонтик приходится поднять. Да, она совсем юная. Хорошенькая.

— Ты ее знаешь?

— Грудь успел потрогать? — спросил Анри.

— Месье Тулуз-Лотрек, прошу вас, — вмешался Профессёр.

— А что? Это же иллюзия, тут не бывает никакой благопристойности.

— Это Марго, — сказал Люсьен. — Девушка, которую писал месье Ренуар в «Галетной мельнице». Она склоняется к Красовщику и что-то говорит ему за зонтиком. Они уходят вместе по бульвару. Попробую пойти за ними.

Париж, 1877 г. Вокзал Сен-Лазар

— Я — художник Моне, — объявил Моне начальнику вокзала. Носильщик, вручивший тому визитную карточку художника, так и остался стоять у начальственного стола, замерев в полупоклоне перед таким великолепным господином. Люсьен переминался с ноги на ногу в дверях, пуская слюни, как ему и было велено, возился с тремя мольбертами, ящиком красок и еще одним, громоздким — носить непросохшие холсты.

Моне был в бархатной куртке и шелковом жилете, препоясанном золотой часовой цепочкой, запястья драпированы кружевными манжетами, шея повязана черным шелковым платком, заколотым булавкой с жемчужиной. До последнего дюйма особа благородная, денди и повелитель вселенной. Правда, лацкан куртки у него немного топорщился — под ним в нагрудном кармане скрывался недоеденный багет, остаток завтрака, который ему прислала мамаша Лессар, ибо денег на еду у него не было.

— Я решил запечатлеть ваш вокзал, — продолжал Моне. — Должен признать, я разрывался в сомнениях, не отправиться ли мне на Гар-дю-Нор, но потом решил, что в вашем больше характера. Поэтому честь выпала вокзалу Сен-Лазар.

Начальник, худой, нервный и лысоватый — такие мужчины сложены быть бюрократами, — весь смешался. Встал за своим начальственным столом, весь в клетчатом костюме охряного оттенка, зашелестел бумажками так, словно что-то на этом столе могло подтвердить ценность вверенного ему вокзала.

— Это — мой ассистент Люсьен, — провозгласил Моне, развернулся и зашагал из кабинета в огромный зал. — Он простак, но я позволяю ему быть моим носильщиком, чтобы он не голодал. Не тревожьтесь, если вдруг заметите, как он ест краску. Я выделяю ему полтюбика в день.

— Bonjour, — хлюпнув слюнями, выдавил Люсьен.

Начальник вокзала и носильщик с неловкостью во взглядах кивнули мальчику и протиснулись мимо него в дверной проем, словно, даже коснувшись его, можно отравиться. Вслед за художником они вывалились на перрон под большие часы.

— Я желаю запечатлеть пар и дым, ярость паровозов, что готовятся к отбытию. Я напишу туман, понимаете, перенесу на холст такое, что никогда никуда не переносилось.

Начальник вокзала и носильщик согласно кивнули, но иначе не шевельнулись — казалось, и не намерены, будто повадка художника их ошеломила.

— Люсьен, устанавливай мольберты, — произнес Моне, показывая, где: — Там! Там! Там!

От лая этих приказов начальник вокзала, похоже, встрепенулся и сбросил одурелость. Разумеется, чтобы получился пар, топки в паровозах следует разжечь.

— Загоните двенадцатый под крышу. Машинистам держать локомотивы под парами.

— Мне нужно, чтобы все выпустили пар разом, — сказал Моне.

— Пар выпускать по моей команде, — рявкнул начальник носильщику, и тот заспешил прочь по перрону. А Моне начальник сказал: — Месье, не могу ли я предложить вам удовольствоваться одним паровозом под парами за раз. В такую влажную погоду, как сегодня, весь вокзал может оказаться в тумане, и вы не сможете ничего запечатлеть.

— Прекрасно, мне нужен ураган пара. Призрак Тёрнера перевернется в гробу от той бури, что я сегодня запечатлею, — ответил Моне. — Дайте мне знать, когда все будет готово.

Из ящика он вытащил палитру и принялся накладывать на нее краски, а Люсьен тем временем укрепил загрунтованные холсты на мольбертах и, воздев бровь, посмотрел на хозяина, ожидая одобрения.

Моне постоял за каждым по очереди, прикинул, как с этих точек смотрится вокзал, поправил их, чтобы перспектива с каждого открывалась почти одинаковая. Затем взял широкую плоскую кисть, обмакнул ее в чашку скипидара на палитре, набрал свинцовых белил, а уголок обмакнул в ультрамарин Красовщика. Через секунду он уже заливал верх каждого холста голубым, переходя от одного этюдника к другому и обратно.

— Но, месье Моне, — не понял Люсьен, — поезда же еще не готовы. Как вы можете ловить миг, если этот миг еще не наступил? — Ну вот и как ему учиться у мастеров, если они меняют свой художественный метод, не предупредив? Моне раньше не подцвечивал холсты перед началом работы — по крайней мере, Люсьен за ним такого никогда не замечал.

— Ты просто смотри, Люсьен. И не забывай слюни пускать, когда вернется начальник.

«Месье Моне рехнулся», — подумал мальчик. Ну, не вполне, конечно, но посторонние наверняка сочли бы это предприятие безумным. Люсьен сидел рядом, когда Моне и Ренуар пили кофе у них в булочной вскоре после первой выставки импрессионистов. Тогда один рецензент написал: «Месье Моне, похоже, рассматривает весь мир через облако тумана».

— Я им покажу, — сказал тогда другу Моне. — Я напишу им настоящий туман.

— Ты спятил, — ответил ему Ренуар.

— Сам увидишь.

— Ты и впрямь думаешь, что получится?

— Откуда мне знать? — ответил Моне. — Этого раньше никто не делал.

А на вокзале паровозный дым уже клубился под стеклянным потолком и обширными волнами выкатывался в утреннее небо. Люсьен переводил взгляд с холста на паровоз, потом снова смотрел на холст. Он и раньше видел, как Моне накладывает краски с безумной, неистовой точностью, — художник писал гораздо быстрее своих собратьев по цеху, — но совершенно не мог понять, как тому удастся запечатлеть такую эфемерную субстанцию, как пар локомотива.

Заметив, что начальник вокзала смотрит на него с другого перрона, Моне взмахнул кистью, подкрашенной ультрамарином. Начальник, в свою очередь, подал сигнал носильщикам, а те замахали машинистам на каждой линии, и три паровоза — один под крышей вокзала и два на сортировке — выпустили гигантские тучи пара и дыма, а свистки их разнеслись над всем городом.

Моне писал. Люсьен стоял у него за спиной, пытаясь смотреть, учиться, и видел, как каждый холст надстраивается: художник переходил от одного к другому и накладывал синие, зеленые и коричневые тона, темные линии, очерчивавшие паровозы и огромную крышу, вздымавшуюся из пастельного. Снова дали свистки, и Люсьен глянул на большие вокзальные часы над кассами. Прошло полчаса.

Моне отошел от трех завершенных картин и еще раз оглядел всю сцену — не пропустил ли какой детали.

— Складываем холсты и пакуем их в ящик, Люсьен, — сказал он. — Пора вернуть начальнику его вокзал.

Он сунул палитру в пазы ящика с красками и сложил кисти в жестяной поднос, чтобы Люсьен их потом вымыл, после чего вытер руки и вальяжно зашагал к кабинету начальника вокзала благодарить.

Люсьен открыл ящик, чтобы положить новые картины. Внутри этот ящик был снабжен направляющими рейками, которые не давали картинам соприкасаться при переноске. Трогать их можно будет только через неделю, а то и две, а лакировать — и вовсе через несколько месяцев, раньше они не высохнут.

В ящике уже лежало три работы. Нет, тут что-то не так. Люсьен вытянул верхнюю картину по рейкам. Да, краска свежая, нарисован вокзал. Скипидаром еще пахнет. Он потрогал краску у края холста — это место все равно закроется рамой. Еще влажная. Моне как-то удалось написать шесть картин за полчаса. Когда Люсьен сложил все работы, разобрал мольберты и начерно вымыл кисти скипидаром и льняным маслом, Моне уже стоял рядом и ухмылялся.

— Вам удалось, — сказал Люсьен. — У вас по правде получилось.

— Да, — ответил Моне.

— Как вам это удалось? — спросил Люсьен.

Но художник не удостоил мальчика ответом, а просто взял ящик с готовыми работами.

— Ну что, пойдем? Ренуар как раз заканчивает завтракать. Мне кажется, ему стоить показать, на что способен безумец.

Он вывел Люсьена из вокзала на бульвар, помедлив лишь затем, чтобы от дождя потуже надвинуть шляпу.

* * *

Профессёр вывел Люсьена из транса:

— Три, два, один — и ты просыпаешься.

— Не может такого быть, чтоб ты это правильно запомнил, — сказал Анри.

Люсьен оглядел замызганную гостиную Профессёра и заморгал, словно глаза ему резал яркий свет дня.

— По-моему, правильно, — ответил он.

— Я видел один вокзал Сен-Лазар у Моне, — сказал Тулуз-Лотрек. — Мне кажется, даже великий Моне не мог и одну за полчаса написать, не то что шесть. Ты ошибся, когда вспоминал.

— Вопрос в том, — произнес Люсьен, — почему я вообще это помню. Там был Красовщик, там была Марго, но Профессёра интересовали воспоминания о Красовщике, а не о том, как Моне писал вокзал.

— Быть может, деталей добавил твой рассудок, — сказал Профессёр. — Память у нас иногда подчиняется логическому повествованию, и чтобы в нем был смысл, сама конструирует какие-то подробности. Например, период времени стягивается.

— Но я ничего не конструировал. Я ничего этого и не помнил раньше. Со временем произошло что-то странное, и виной тому краска. Той же синей, которой ты покрасил часы, Моне расцвечивал холсты. И повлияло это не на мою память, а на реальность.

— Откуда ты знаешь? — спросил Анри.

Люсьен залпом выпил demitasse бренди, которую ему налил Тулуз-Лотрек, и поставил чашку на столик.

— Потому что дождя нет.

— Не понял, — произнес Профессёр.

— Посмотри на свои плечи. Потрогай макушку. Вы оба попали под дождь. И я тоже.

Их, конечно, не до нитки промочило, но головы и плечи действительно были влажны, словно они бежали под дождем к фиакру. Анри осмотрел ботинки — на тех тоже еще не просохли капли влаги.

— В Париже дождя не было уже несколько недель, — сказал Анри.

— А у меня в гостиной — еще дольше, — добавил Профессёр.

— Шесть картин за полчаса, — произнес Люсьен.

— Да, но о чем все это нам говорит? Что это значит? — поинтересовался Профессёр.

— Это значит, что Люсьен не способен внять голосу разума и вести себя, как подобает курице, если его гипнотизируют, как любого нормального человека, — высказался Анри.

— Это значит, что я должен навестить Моне, — сказал Люсьен. — Еду в Живерни первым же завтрашним поездом.

— Я с тобой не могу, — покачал головой Тулуз-Лотрек. — Мне в Брюссель надо. Меня на выставке Двадцатки показывает Октав Маус. Мне там надо быть.

— А есть такой художник — Октав Маус? — спросил Профессёр.

— Он адвокат, — ответил Анри.

— А, тогда логично, — успокоился Профессёр.

— Нет, — ответил Люсьен. — Октав Маус — все равно дурацкое имя, даже для адвоката. Сотри синьку с часов, профессор, она вредит рассудку.

* * *

Перед самым рассветом Красовщик стоял с Этьенном у путей Гар-де-Льон и ждал поезда, сутки назад вышедшего из Турина, а до этого — из Генуи. В поезде ехали пигменты, которые только что выковыряли из недр Италии: рыжие глины и умбра из Сьены, красные, желтые и оранжевые охры из Вероны, Неаполя и Милана. Большинство красовщиков готовы были ждать, пока оптовики не доставят измельченные минералы к ним в мастерские, но Красовщик сам хотел выбрать те грубые породы, из которых родятся его краски. Силой его была Священная Синь, но благоволил он ко всем оттенкам. Некоторые ритуалы он даже проводил, готовя другие краски — не потому, что это было обязательно, а потому, что пугало горничных.

Тормозные колодки зашипели и пронзительно заскрежетали, колоссальный зверь остановился — и тут Красовщик заметил у путей еще одного человека: с эспаньолкой, в светло-сером костюме из шотландки, а шляпа его была слишком уж элегантной для грузчика или носильщика. А кроме них и Красовщика никто больше не заходил так далеко от пассажирских перронов. Человек носил pince-nez и, казалось, сейчас вглядывался в борта вагонов, стараясь прочесть надписи на них.

— Вы чего ищете? — спросил Красовщик.

— Мне сказали, это поезд из Италии, — ответил мужчина, подозрительно поглядывая на канотье осла. — Я ожидаю поставки разноцветных глин, но не знаю, где их искать.

— Вероятно, здесь, — ответил Красовщик, показывая на вагон, в котором, он был уверен, ничего подобного не везли. — А вы художник?

— Да. Зовут Жорж Сёра. Моя карточка.

Красовщик взглянул на картонку и протянул Этьенну, который счел, что на вкус она недурна.

— Это же вы написали такую большую картину с обезьяной в парке.

— Парк там был крайне велик, а обезьяна — очень маленькая. «Воскресный день на острове Гранд-Жатт». Вся картина была о размещении цвета.

— Мне обезьяна понравилась. А краски надо покупать у красовщика.

— Я работаю чистыми цветами, — ответил Сёра. — По теории Шеврёля о том, что цвет смешивается в глазу, а не на холсте. Пятна дополнительных цветов, размещенные рядом, вызывают в уме смотрящего инстинктивную и эмоциональную реакцию — вибрацию, если угодно. Если пачкать краски на палитре, такого действия не достичь. Мне нужны оттенки как можно более грубые.

— Чепуха какая-то, — проворчал Красовщик.

— Шеврёль — великий ученый. Первый в мире теоретик цвета, а кроме того — изобрел маргарин.

— Маргарин? Ха! Масло без вкуса и цвета. Да он шарлатан!

— Он уже умер.

— Вот видите? — ответил Красовщик, явно полагая, что все доказал самим фактом собственной живучести. — Свои чистые краски надо покупать у красовщика. Тогда у вас будет больше времени писать.

Сёра на это лишь улыбнулся и пристукнул тростью по кирпичу полотна.

— А вы сами, я полагаю, и есть красовщик?

— Я — Красовщик, — ответил Красовщик. — Только лучшие глины и минералы, никаких примесей, мешается под заказ, растворитель по вашему выбору. Мне вот нравится маковое масло. Не желтеет. Как маргарин. Но если хотите льняного или орехового, тоже имеются. — И Красовщик постучал костяшками пальцев по большому деревянному ящику, взваленному на круп Этьенна.

— Позвольте взглянуть, — произнес Сёра.

Красовщик с трудом стащил ящик с ослиной спины и раскрыл его на кирпичах прямо рядом с путями.

— Синяя у меня закончилась, но если желаете, доставлю вам в ателье. — И Красовщик протянул художнику тюбик неаполитанской желтой.

— Прекрасно, — сказал Сёра, выдавив червячную головку краски и поворачивая тюбик, чтобы она поиграла в лучах восходящего солнца. — Мне кажется, такая сойдет. Не очень-то мне и хотелось весь день пигменты крошить, знаете. Как вас зовут?

— Я Красовщик.

— Я понимаю, но зовут вас как? Как мне вас называть?

— Красовщик, — ответил Красовщик.

— Но фамилия у вас есть?

— Красовщик.

— Понятно. Вроде Медника или Плотника. Старое семейное ремесло, стало быть? А по имени как?

— Я, — ответил Красовщик.

— Вы очень странный субъект, месье Красовщик.

— Вам женщин же тоже нравится рисовать, не только обезьян, верно? — спросил Красовщик с таким жестом, который вовсе не походил ни на какое рисование.

 

Девятнадцать. Темный сазан Живерни

Мамаша Лессар приготовила корзинку с хлебом и булками Люсьену в Живерни.

— Привет мадам Моне передавай от меня, и деткам тоже, — сказала матрона, бережно укладывая круассаны на ложе белых кухонных полотенец. — И напомни месье Моне, что он транжира и шалопай, пусть в булочную к нам непременно заходит, как будет в Париже.

Режин остановила брата уже в дверях и поцеловала в щеку.

— По-моему, тебе не стоит никуда ездить, ты еще не оправился, но я очень рада, что ты не ищешь эту кошмарную женщину.

— Ты единственная кошмарная женщина, которой есть место в моей жизни, — ответил Люсьен и тоже обнял сестру.

До Вернона с Гар-дю-Нор езды было два часа, и всю дорогу Люсьен просидел рядом с молодой мамашей. Она с двумя малютками-дочками, разряженными, как куколки, ехала в Руан. Люсьен набрасывал их в блокноте, болтал и смеялся с ними, и люди, ходившие по вагону мимо, улыбались ему и желали доброго дня. Он вообще уже начал думать, что пока сидел взаперти в мастерской с Жюльетт, у него выработалась какая-то новая разновидность волшебного шарма, хотя на самом деле и от него самого, и от его корзинки просто пахло свежим хлебом, а людям это нравится.

От станции в Верноне он прошел две мили по сельским просторам до Живерни — скорее не деревушки, а пригоршни маленьких ферм, которым просто выпало вместе высыпаться на берег Сены. Дом Моне размещался на солнечном всхолмье над рощей высоких ив, которая раньше была болотом, а художник превратил его в свой сад с двумя прудами, где росли кувшинки. На их слиянии была перекинута арка японского мостика. Сам дом представлял собой крепкую двухэтажную конструкцию, оштукатуренную розовым, с зелеными ставнями.

Мадам Моне — фактически еще не мадам Моне — встретила Люсьена в дверях. Алис Ошеде, высокая, элегантная темноволосая женщина, только начинавшая седеть, была женой одного из покровителей Моне, банкира. С художником она жила уже пятнадцать лет, но женаты они не были. Некогда Моне поселился в имении Ошеде на юге, писал ему на заказ, но банкир внезапно обанкротился и бросил семью. Моне и его жена Камилль пригласили Алис и четверых ее детей к себе, и те дети и двое его собственных сыновей росли вместе. Даже много времени спустя после смерти Камилль, когда они с художником стали парой, Алис, ревностная католичка, продолжала настаивать на притворстве — у них-де чисто платонические отношения. Спальни тоже до сих пор были раздельные.

— Какие славные, Люсьен, — сказала она, приняв корзинку хлеба. Ее дочь-подросток Жермен тут же уволокла подарок в кухню. — Вот нам всем вместе и будут к обеду. А Клод в саду, пишет.

Она провела гостя через весь дом — вестибюль и столовая в нем были выкрашены в ярко-желтый. Почти все стены увешаны японскими литографиями в рамах — Хокусай, Хиросигэ, — а между ними затесались отдельные Сезанны, Ренуары или Писсарро: оттеняли их собой — ну, или наоборот. Проходя, Люсьен краем глаза глянул в большую гостиную: там все стены от пола до потолка были увешаны работами самого Моне. Но молодой человек не осмелился зайти: перед работами мастера легко было застрять надолго, Алис меж тем уже поджидала его на заднем крыльце. Весь сад она обвела рукой так, точно вводила в рай только что вознесшуюся душу.

— По-моему, сегодня он будет у мостика, Люсьен.

Тот прошел через весь сад за домом — один ряд цветов за другим, они цвели и над землей на треногах и шпалерах: от самой лужайки до уровня глаз там не было ничего, кроме цвета. Розы, маргаритки, георгины с тарелку величиной — все необузданно смешивались красками, если не видами, и никаких градаций цвета, никаких розовых рядом с красными, сиреневых рядом с лиловыми, сплошь контрасты размеров и оттенков, синие над желтыми, оранжевые среди пурпурных, красные в обрамленье зелени. Люсьен понял, что из любого окна с задней стороны дома взору открывалась палитра самой природы, выплеснутая на весь пейзаж. То был сад, разбитый художником для художника. Его создал человек, влюбленный в цвет.

Из курганов цвета он вынырнул в прохладную ивовую рощу и там, у двух зеркально-бездвижных прудов с кувшинками нашел Моне у мольберта. Люсьен не стал даже пытаться подойти к учителю украдкой, нет — он намеренно зашоркал ногами по тропе и принялся откашливаться в добрых двадцати метрах. Моне быстро глянул на него из-под широких полей соломенной шляпы садовника и опять обратился к холсту. Законченная картина стояла у ствола ивы поблизости.

— И что ж, Люсьен, привело тебя к нам в деревню?

В голосе художника слышались радушие и теплота, но работу он не прервал ни на миг. Люсьен не обиделся. Однажды работая над своим огромным «Завтраком на траве» у леса Фонтенбло, для которого ему позировали Фредерик Базилль и его собственная возлюбленная, Камилль, Моне так увлекся, что не заметил, как на опушку выбежала тренироваться команда атлетов. Каково же было его удивление, когда неловко пущенный одним метателем диск раздробил ему лодыжку. Базилль потом написал портрет больного Моне — с ногой на вытяжке.

— Девушку ищу, — ответил молодой человек.

— В Париже, что ли, все вышли? Ну, девушка из Нормандии тебе не повредит.

Люсьен смотрел, как мастер кладет цвет — белые и розовые краски кувшинок, серо-зеленые отражения ив, приглушенную умбру и синевато-серые оттенки неба в воде. Моне работал так, словно вообще ни о чем не думал: его ум был лишь проводником для передачи цвета от глаза к холсту. Так судебный стенограф может записать весь процесс, и каждое слово, уловленное его ухом, останется на бумаге, но он понятия не будет иметь, что именно происходило в зале. Моне выучился быть машиной, жнущей цвет. С кистью в руке он уже был не человеком, отцом или мужем — он был устройством с единственной целью: как сам всегда рекомендовался — художником Моне.

— Не любую девушку, — сказал Люсьен. — Одну. И чтобы найти ее, мне нужно спросить у вас про синеву.

— Тогда, надеюсь, ты у нас погостишь недельку, — ответил Моне. — Я велю Алис приготовить тебе комнату.

— Да не про синеву вообще, Oncle. Про ту синюю краску, что вы брали у Красовщика.

Рука Моне замерла. У Люсьена не было сомнений — художник знал, у какого именно Красовщика.

— Значит, ты писал этой краской?

— Писал.

Моне повернулся на табурете и отогнул поля шляпы, чтобы посмотреть на булочника. Его длинная черная борода седела, но голубые глаза горели той истовой одержимостью, от которой Люсьену всегда казалось, что его самого раздели догола и сейчас устроят непонятный осмотр. Пришлось отвести взгляд.

Художник произнес:

— Я же запретил тебе покупать у него краски.

— Нет, не запрещали. Я вообще не помнил вас с ним вместе до вчерашнего дня.

Моне кивнул:

— Так с Красовщиком и бывает. Рассказывай.

И Люсьен рассказал Моне о Жюльетт и о синей ню, об Анри и Кармен, о том, как они потеряли память, о гипнотическом трансе Ле-Профессёра и призрачном дожде у них на плечах, о смерти Винсента Ван Гога и его письме Анри, о том, как Голландец боялся Красовщика и пытался скрыться от него, уехав в Арль.

— Так теперь, ты считаешь, его уже нет? — уточнил Моне.

— Ни его, ни Жюльетт, а мне ее нужно найти. Вы же знаете, Oncle, правда? Когда вы писали тот вокзал Сен-Лазар — шесть картин за полчаса, — вы же знали?

— Не полчаса, Люсьен, а четыре. Для меня прошло четыре часа, а то и больше. Тебе же известно, как течет время, когда пишешь.

— Я смотрел на вокзальные часы.

— Синь Красовщика способна останавливать время, — ответил художник таким тоном, будто озвучивал нечто до крайности самоочевидное, вроде того, что небо — синее.

Люсьен резко сел на траву — колени словно отказывались держать его долее: ему будто бы перерезали в ногах нервы.

— Такого не может быть.

— Я знаю. Однако же это правда. Ты сам ею писал, поэтому знаешь. Все дело в ощущении краски, в том, как ведет себя поверхность. Критики этого никогда не видят, никогда не отмечают. Они всегда уверены, что краской ты пытаешься что-то сказать; они не понимают, что с нами говорит сама краска — прикосновением, отражением. Ты чувствовал такое, нет?

— Oncle Claude, но я не понимаю. Мы думали, в краску подмешан какой-то наркотик, что у нас от него галлюцинации.

— Объяснимо. И в то время я сам был убежден, что схожу с ума. Но, как видишь, выкарабкался. Художник не может позволять безумию мешать ему творить искусство, ему просто нужно научиться направлять безумие в нужное русло. Мне казалось, это я и делаю.

— А сколько? Сколько времени вы считали, что сошли с ума?

— Минуты две назад перестал, — ответил старый художник.

— Вы никогда ничего не говорили.

— А что тут было говорить? «О, Люсьен, кстати, я вдруг осознал, что часы отмерили лишь полчаса, а я уже написал шесть видов вокзала Сен-Лазар, и дым был достаточно любезен повисеть передо мной неподвижно, пока я его пишу». Так, что ли?

— Я бы, наверное, тогда решил, что вы и впрямь спятили, — сказал Люсьен.

— То был единственный раз, когда я купил краску прямо у Красовщика. В то утро на вокзале. И он прекрасно знал, чтó я пытаюсь сделать. Помню, говорил, что если я подцвечу холст его синью, работа у меня пойдет легче.

— Вы сказали — тогда единственный раз покупали краску «прямо» у него. Но вы и раньше ею пользовались?

— И до, и после того раза. Моя жена, Камилль. Она приносила ее мне, и она же за нее платила. Боюсь, не только деньгами.

Люсьен содрогнулся. Он тоже ничего не покупал у Красовщика. Краска всегда приходила к нему через Жюльетт. Он бы ни за что не связал их друг с другом, если б Анри этого не заметил. Люсьен спросил:

— Значит, ваша Камилль знала Красовщика?

Моне весь обмяк на табурете и уставился в землю у себя под ногами.

— Когда я ее только встретил — в те первые дни, когда мы поспешно сбегали из гостиниц, не заплатив, когда таскали этот двадцатифутовый холст по всей Франции, — Камилль была словно какая-то дикая дриада, но живопись ее интересовала всегда. Она подталкивала меня, чтоб я заходил все дальше, делал все больше, даже когда забеременела, и нам было бы гораздо легче, если б я соглашался на другие работы. Но я помню, как она еще в самом начале принесла мне коробку красок — мы с нею только познакомились, — и с тех пор она робко дарила мне тюбики краски, как маленькие сувениры нашей любви. «Одели меня красотой, Клод», — говорила она. Иногда мы пускались в авантюры, и я писал, казалось, месяцами где-нибудь в лесу Фонтенбло, на пляжах Онфлёра или Трувилля — и не понимал, отчего трактирщик «Белой лошади» так долго с нами мирится. А потом обнаруживал, что в его книгах на постоялом дворе мы записаны всего день-два. Так у нас было много лет. Камилль месяцами играла роль примерной супруги, хорошей матери — все переживала из-за денег и будущего, — но вдруг снова становилась беззаботной девчонкой, и мы опять были как юные влюбленные, кидались друг на друга всякий миг, когда я не писал, а она не смотрела за детьми. Я неделями тонул в красках и ее красоте — счастливый, в полном экстазе. Уже падал от измождения, а она вдруг опять превращалась в чуткую жену и заботилась о семье и доме, и я либо приходил в себя, как после лихорадки, либо целыми сутками просто спал.

— И вы думаете, она становилась такой от сини Красовщика?

— Поначалу не думал. Ну кому такое придет в голову? Но после вокзала Сен-Лазар и сам начал в это верить. Но даже тогда, скажи мне кто-нибудь, что я как-то обманываю время, даже не знаю, стал бы я что-нибудь менять. Я писал. Я вечно писал. И писал хорошо. Зачем мне это менять? Да и как? Но в итоге, мне кажется, живопись Камилль и доконала.

Голос Моне прервался, словно он задавил в себе всхлип. Люсьен не знал, что делать. Обнять своего наставника? Посочувствовать ему? Похлопать по плечу и сказать, что все будет хорошо? Как и с отцом, Люсьену казалось неправильным утешать своих «дядьев»-художников. Они были столпами силы и решимости, они были гениями — как же можно даже помыслить о том, чтобы предлагать им нечто, помимо восхищения? Но затем он подумал о своих друзьях, которые тоже художники: о Винсенте, Анри, Бернаре, даже о Сёра, который заперся в собственной интеллектуальной крепости оптики и теории цвета, — их всех одолевали приступы спеси, которые сменялись душераздирающими сомнениями в себе. Разве Моне, Писсарро и Ренуар чем-то лучше? Да ладно.

Люсьен сказал:

— Все знают, женой художника быть нелегко, но вы…

Моне поднял руку с кистью перебить молодого человека:

— Твоя девушка, эта Жюльетт? Она болеет?

— Что? — Люсьен как раз оглядывал пруд с кувшинками — вдруг в нем проявится какой-то порядок. Что ж он рассчитывал услышать? — Жюльетт? Нет, она не болела.

— Это хорошо, — сказал Моне. — Вероятно, она тебя бросила, пока ничего не случилось. А у Камилль заняло много лет, очень много. Но я старался ее спасти. По правде надеялся.

С этими словами Моне положил палитру наземь, бросил кисть в ведерко скипидара, свисавшее на цепи с мольберта, и встал.

— Пойдем со мной.

Моне провел Люсьена по всему саду к большому и тусклому каменному флигелю рядом с домом. Художник отпер дверь ключом, висевшим у него на часовой цепочке, и они зашли в мастерскую с высоким потолком и световыми люками, задрапированными белым, чтобы лучше рассеивался свет. Освещение здесь походило на то, что было и у Люсьена в сарае.

У одной стены размещались деревянные стойки, в которых, не соприкасаясь, сохли холсты, а на задней стене, до самого потолка, вплотную друг к другу висели десятки работ самого хозяина — главным образом, его сад и пейзажи, написанные вокруг Живерни. Завершенные картины стояли на полу рядов в десять, лицом к стене, чтобы не припадали пылью, пока их не покроют лаком.

— Наверное, бóльшую часть нужно отправить Дюран-Рюэлю, — сказал Моне. — Нехорошо так много держать в одном месте. Писсарро шестнадцать сотен потерял, когда пруссаки оккупировали его дом в войну. Они его картинами подвязывались как фартуками, когда устроили там скотобойню. Выстилали ими пол, чтобы кровь не протекла.

Люсьена передернуло.

— Я слышал, шурин месье Ренуара его картинами укрывал клетки для своих кроликов, чтобы вода не попадала. Мадам Ренуар надавала брату по мордасам за это, и потасовку их слышала вся гора.

— Ах, Алин, — вздохнул Моне. — Повезло с ней Ренуару.

Художник перебрал составленные холсты, нашел один и вытащил его — женский портрет. Прислонил к остальным, сделал шаг назад. Женщина спала, а лицо ее окружал вихрь краски, мазки синего и белого, нанесенные гораздо неистовее, нежели Моне писал обычно.

— Вот видишь, — произнес художник. — Я старался ее спасти. Пытался вернуть ее.

Люсьен не понял. Лицо на портрете выписано было неотчетливо — в буйстве мазков черты его лишь угадывались.

— Мадам Моне? — спросил он.

— Это Камилль на смертном одре, — ответил Моне. — Тогда этим синим я писал в последний раз. В комнате со мной была Бланш, дочь Алис. Она ухаживала за Камилль. Я думал, она сочтет меня каким-то гулем. У меня жена уходит, а я сижу и пишу ее труп. Я ей сказал, что мне нужно запечатлеть тот оттенок синевы, которым она покрывается, пока не исчез. Она ни о чем не спрашивала. Просто оставила меня писать в покое. Но я пытался вернуть Камилль, остановить время так, как мне удалось в то утро на вокзале Сен-Лазар, как время останавливалось всякий раз, когда мы с Камилль уезжали вместе, когда она мне позировала. Что угодно, лишь бы провести с ней хоть еще один миг, удержать ее рядом.

В глазах Люсьена картина стала другой. Теперь в мазках он видел то, что Моне всегда называл своей целью: запечатлеть миг. Он пытался сохранить в ней жизнь.

Сказать о картине было нечего. Комментировать ее как произведение искусства бездушно; говорить же что-то о сюжете… ну, для такой скорби здесь не хватит никаких слов.

— Простите меня, — наконец вымолвил Люсьен, и эта короткая фраза повисла между ними. Булочник помнил мадам Моне еще по тем временам, когда чета жила на Монмартре, и хотя с ней они были не слишком хорошо знакомы, к нему Камилль всегда бывала добра. Люсьен продолжил через некоторое время: — А как вы поняли? Она же долго болела, нет? Как вы поняли, что можно снова попробовать эту синь?

— Она мне сама сказала, — ответил Моне. — Она дышала уже с трудом, задыхалась — долго, долго. В ней не оставалось жизни, даже чтобы кашлянуть. Но потом взяла меня за руку, и глаза ее осветились изнутри — всего на миг она стала той безудержной девчонкой, что прибегала ко мне все те годы. И сказала: «Одели меня красотой, Клод. Одели меня красотой». Так и понял. Когда она говорила это раньше, я думал, она хочет, чтобы я подарил ей красивую картину, а она меня просила сделать красивой картиной ее. Безумие какое-то — даже сейчас, если вслух произнести.

— Нет, — только и ответил ему Люсьен, и теперь безмолвие воцарилось в мастерской надолго.

Моне уложил портрет Камилль обратно, походил по мастерской, шаркая ногами, — подравнивал кисти в банках, собирал ветошь, завинчивал колпачки на тюбиках, — а Люсьен делал вид, будто рассматривает картины на стене, чтобы не видеть слез в глазах наставника.

Его переполняла тысяча вопросов, но не хотелось показаться черствым из-за страха за Жюльетт. Но когда он услышал, как Моне чиркнул спичкой и стал раскуривать трубку, не выдержал.

— А все остальные? Ренуар? Сезанн? Они вели дела с Красовщиком?

Моне попыхал какое-то время трубкой, словно раздумывал над вопросом академического свойства, а не чем-то настолько близким к сердцу, как его покойная жена.

— Марго Ренуара ты же помнишь, нет?

— Конечно. Жила на Монмартре.

— Она умерла через несколько месяцев после Камилль. Огюста ее смерть чуть не доконала, так он переживал. Я пришел на похороны, и в тот вечер мы напились — Ренуар, я, еще кто-то. Он рассказывал, как писал ее, как не мог найти ее портреты, а ведь точно помнил, что они у него были. Камилль еще свежа была у меня в памяти, и я подумал, что его ложные воспоминания могут быть вызваны той же синью — что Ренуар как-то случайно обнаружил то, что открыл и я. Мне же не хватило мужества спросить у него, а вскоре он уехал — стал путешествовать по Средиземноморью, мне кажется, чтобы от всего этого сбежать. А после мы с ним об этом больше не разговаривали.

— А другие?

Моне закатил глаза и черенком трубки описал в воздухе спираль, словно дирижировал оркестром памяти. Затем произнес:

— Может быть кто угодно — или никто, Люсьен. Ты же знаешь этих художников. Если Лувр предложит тебе продать им эту твою «Синюю ню» и объявит ее национальным достоянием — ты что, кинешься искать способ как-то поблагодарить за это свою волшебную краску?

— Нет, наверное, но Писсарро…

— Люсьен, смотри. — Моне трубкой направил взгляд молодого человека на стену картин — как бы коснулся каждой в воздухе, словно тронул ноты на стане. — У меня в прудах с кувшинками живет большой серый сазан. Наверное, заплыл из Сены, когда мы их только устраивали. Он того же цвета, что ил на дне, того же цвета, что тени от ив. Иногда виден лишь светло-серый очерк — край его спинного плавника. Всякий раз, когда я пишу сад, пишу я и свет на поверхности пруда, отражения, кувшинки, что сверху плавают, небо и солнце в ряби — и при этом все время знаю, что он там. Чтобы увидеть его, нужно хорошенько вглядеться, и я, бывает, не знаю, где он, пока не шевельнется. Но он там. Ни на одной моей картине он не нарисован, однако он есть на каждой, хоть его и не видно. Ты меня понимаешь?

— По-моему, да, — ответил Люсьен. Он вообще ничего не понял.

— Красовщик — как этот сазан, мальчик мой. На всех наших картинах — у Писсарро, у Ренуара, у Сисле, у Моризо… Даже у несчастного Базилля, пока его не застрелили на фронте. Еще с тех пор, с первых дней, когда мы только познакомились в Париже — он там, во всех наших работах. Где-то в глубине.

* * *

В глубине под бульваром Сен-Жермен Красовщик хромал по известняковым плитам пола камеры, высеченной в Левом берегу две тысячи лет назад. Над головой он держал фонарь Тилли — искал резьбу на камне, которой бы отмечалось положение и уровень камеры, но помещение было до того огромным, что свет лампы испарялся в непреклонном мраке.

— Надо идти по стене, — сказал он Этьенну, которому не особенно нравилось спускаться по лестницам и бродить по узким коридорам: он считал, что тьма — это команда спать, а не климат, в котором нужно путешествовать. Вся эта подземная экспедиция была для него одной огромной кучей навоза. Этьенн пошел с Красовщиком лишь потому, что хозяину не нравилось оставаться одному в темноте, а Блё об этом месте знать не полагалось.

Таким вот образом был подкопан весь Латинский квартал — в довольно буквальном смысле. Эти остатки известняковых, глиняных и песчаных шахт уходили вниз на десять этажей. Верхние были и самыми старыми — их выкопали до римлян еще галлы, но каждое новое поколение заглублялось в берега Сены все дальше: город рос, ему требовался камень, поэтому горняки врубались все глубже, а полы старых каменоломен становились потолками новых. Пока в 1774 году на рю д’Анфер не образовался гигантский провал, и в воронку не ухнул целый квартал зданий. Королевские архитекторы Людовика XVI назначали человека по имени Шарль-Аксель Гийомо надзирать за старыми каменоломнями, раскапывать завалы и ремонтировать шахтные опоры, пока под землю не ушел весь Латинский квартал. И двадцать лет — даже во время революции, когда немногие государственные чиновники пережили гильотину, — он обустраивал подземелья Парижа: укреплял каждый их уровень, размечал каждую камеру и проход так, чтобы они соответствовали уличным адресам на поверхности. В итоге ему удалось реконструировать надежный и безопасный город под землей, который в недра уходил в два раза дальше, чем любые постройки на земле тянулись в небо. Когда городские кладбища стали вполне буквально лопаться от тяжести веков смерти, кости миллионов покойников перенесли в другое место упокоения, под Монпарнас, дабы расчистить место для nouveau мертвых. Этот оссуарий окрестили «Катакомбами» — в честь античных римских усыпальниц.

Красовщик проник сюда через вход в Катакомбы на бульваре Сен-Жак. Минут пятнадцать они с Этьенном спотыкались мимо сложенных штабелями бедренных и малоберцовых костей истории, после чего углубились в те районы подземного города, куда никто никогда не заходил.

Нашли резьбу на камне, по которой стало ясно, где они находятся, и Красовщик проставил фонарь на пол, извлек из кармана пергамент с картой и расстелил на плитах.

— Уже недалеко, — сообщил он Этьенну, который не отрывал взгляда от паутины, свисавшей с его новой шляпы, — еще одного доказательства того, до чего кучей навоза было все их предприятие.

Они уже зашли так глубоко, что здесь даже крысы не гоношились — их в этих пределах ничто не привлекало. Красовщик шел вдоль стены, должно быть, с целый городской квартал, вел Этьенна за собой на веревке, пока не отыскал бронзовое кольцо, вделанное в камень где-то на уровне своих колен.

— Тш-ш-ш, — произнес он. Склонив голову, прислушался. Этьенн отвернул уши от стены и обозрел громадную подземную залу: только они сами сопят, где-то капает вода. — Там не шаги случайно, не слышал? — осведомился у осла Красовщик.

Этьенн не ответил — он вообще придерживался такой политики. Но подумал, что башмак, может, где-то и шаркнул. А может, и нет.

Красовщик взялся за кольцо, и все тело его изогнулось буквой С, пока он изо всех сил тянул за него. Раздался скрежет, каменная панель в стене отошла. Вообще-то не камень — толстая дубовая дверь, лишь облицованная известняковой плиткой, чтобы сливаться со стеной.

— Voilà! — произнес человечек, поднимая фонарь повыше. Склеп за дверью размерами был с гостиную у них в квартире, и фонарь освещал его целиком. В помещении было пусто — только ярко блеснула бронзовая жаровня, да у дальней стены высветились десятки картин, рядами прислоненные к ней. Красовщик дошаркал до них и выбрал тот холст, что высотою был чуть ли не с него: Мане, ню светлокожей темноволосой девушки, на которую падает свет из окна. Она сидела за туалетным столиком перед зеркалом в резной золотой раме и через плечо смотрела на художника, словно ожидала, что к ней сейчас кто-то зайдет. И даже предвкушала это. А главным в этом портрете для Красовщика было то, что изящный стул под ней был задрапирован роскошным ультрамариновым бархатом. Редкая композиция стала бы национальным сокровищем, а заодно и вызвала бы скандал, если бы кто-то узнал о ее существовании. Даже теперь, через восемь лет после смерти художника. Но видели эту картину лишь сам Мане, его натурщица и Красовщик.

А тот ею тоже дорожил и тратить не хотел, но ему нужна была синь. Красовщик вынес картину в подземную залу и прислонил к стене, а сам навалился на дверь.

— Фонарь надо бы тебе на шею повесить, — сказал он Этьенну. — В одной руке я это не донесу.

Он повозился с лампой, пытаясь пристроить ее на шее осла, но с вонью горелой шерсти его копытный спутник мириться никак не желал.

— Ладно, сделаем, как Гойя, — произнес Красовщик. В ранце у него было припасено с полдюжины свечей, и он приладил их к полям канотье Этьенна и зажег. Теперь осел вел его через подземный мир, напоминая собой длинноухий деньрожденный торт, а Красовщик ковылял позади, стараясь не задеть холстом стены.

— Ты ничего не слышал? — вдруг спросил он, когда они уже почти добрались до выхода из Катакомб.

Этьенн не ответил — во-первых, не прислушивался, а во-вторых, все равно бы ничего не сказал: воском ему теперь испортили новую шляпу, и это совершенно и окончательно доказывало, что путешествие их — одна сплошная куча навоза.

Красовщик протиснул холст через узкую дверцу в подземную камеру, до потолка заваленную черепами.

— Портрет мы отнесем в квартиру, Этьенн, а потом сходим с тобой на рынок и купим тебе морковки. И мне нужен новый пистолет. Блё за собой не очень качественно убирает.

 

Двадцать. Завтрак в «Черном коте»

Вернувшись с выставки в Брюсселе, Анри вытащил Люсьена из булочной и поволок за собой через всю гору в кабаре «Черный кот» — завтракать.

— Но у меня булочная, — отговаривался тот, выпутываясь из фартука, пока они переходили площадь. — А «Черный кот» вообще не подает завтраки.

— Сегодня — подает, — ответил Анри. — Родольф Салис заказал мне украсить стены его кабаре. Я должен изучить холст.

— Но ты же тысячу раз бывал в «Черном коте».

— Да, но сегодня я там буду трезвый! И мне понадобится твое мнение.

— Ты псих.

— О том, что мне следует писать.

— А, ну да. Извини. Что ж, веди.

Родольф Салис, чернобородый и чопорно одетый сорокалетний мужчина, отпер им кабаре и провел в кабинку, откуда можно было обозреть стены, которые Тулуз-Лотреку предстояло расписать. Салис перевел свое заведение сюда с прежнего места на той же улице для того, чтобы оно привлекало клиентуру классом повыше, и décor интерьера — резные столы и кресла Людовика XIV, красный бархат, позолота и хрусталь — отражал это его намерение. За мраморной барной стойкой была огромная фреска Адольфа Виллетта — на самом деле, скорее, карикатура, современная вакханалия: на полях банкиры во фраках палили друг в друга за полуголых хористок с крылышками, а в центре основная масса гуляк плясала, пила и лапала кого ни попадя в вихре самозабвенного кутежа. То было сатирическое обличение обычной клиентуры «Черного кота» — парижских патрициев, гулявших на Монмартре со своими бедными любовницами из рабочего люда: Виллетт одновременно прославлял joie de vivre и кусал ту руку, что его кормила.

— Я знаю, знаю, — махнул рукой Салис. — Такая себе картина в компанию к вашим работам. Хвала звездам, что на искусство здесь никто не смотрит.

— Польщен выпавшей мне возможностью, — ответил Анри. — Быть может, нам с Люсьеном по бокалу вина, пока мы обсудим тему? — И он похлопал по кожаному портфелю, который принес с собой.

— Сейчас пришлю. — И Салис направился к себе в кабинет.

— Ты же сказал — завтрак, — яростно прошипел Люсьен.

— Да? — Анри зримо удивился. Он закурил cheroute и вытащил из портфеля пачку писем. — И все это — лишь за две недели. О, смотри, от бабули из Альби.

— Меня до смерти беспокоит Жюльетт, — сказал Люсьен. — Даже спать толком не могу.

Вино им доставила худая рыжая девчушка — лет тринадцати, слишком рано таким работать в кабаре. Сделала легкий реверанс и попятилась прочь от стола.

— Не смотри на нее, — сказал Анри. — Она дочка Салиса. Не знаю, почему она не в пансионе, — деньжата у папаши имеются. Но она рыжая, а потому, вероятно, исчадие ада даже в таком нежном возрасте.

— Мне казалось, рыжие тебе нравятся.

— Ну да. Ты это к чему?

— Ни к чему.

Анри отхлебнул вина и углубился в почту.

— Как это мило, grand-mère желает мне удачи с брюссельской выставкой. Вот послушай: «Мне хотелось бы надеяться, что кисть моего внука, буде его работы предстанут пред очи публики, всегда будет образцом хорошего вкуса».

— Она же не знает, как ты живешь в Париже, правда?

Анри отмахнулся от вопроса сигарой и оглядел голые оштукатуренные панели у них над кабинкой.

— Я хочу написать клоуна, ебущего кошку.

— Не уверен, что это понравится — даже тут, на стенах «Черного кота», — ответил Люсьен.

— Ладно, тогда балерину. Какую-нибудь из оперных petits rats, которых так часто пишет Дега.

— С клоуном?

— Нет, ебущую кота. Это же тема, Люсьен. Заведение называется «Черный кот».

— Да, но ведь когда ты делал афиши для «Красной мельницы», ты ж не рисовал клоуна, ебущего мельницу.

— Печально, но нет, они отвергли мои первые наброски. А мы дружим с одной здешней клоунессой, Ша-У-Као. Она бы мне позировала. Она, кстати, не только клоун, но и трибада. Одновременно! Искусство безутешно, оно оплакивает упущенную возможность.

— Ты по-прежнему можешь ее написать, — заметил Люсьен.

— Нет. Она терпеть не может котов. Но до чего великолепный символ бы у нас получился. Говорю тебе, Люсьен, эти символисты, Редон и Гоген, — они что-то эдакое нащупали.

— Ты же говорил, что Гоген — напыщенный дрочегон, — сказал Люсьен.

— Правда?

— И не раз.

— Ну, я имел в виду — «доктринер». Он на меня злится, потому что я не желаю вступать ни в какие его движения. Клуазонисты? Это еще что за херь? Загоняем цвет в линии — это же просто японская литография с новым названием.

Люсьен подлил Анри из графина — он опасался, что если не удастся как-то притормозить друга и заставить слушать, его придется просто удавить.

— Наверное, кота придется чем-нибудь опоить — или пусть балерина спрячет у себя в пачке форель.

— Я ездил в Живерни, — сказал Люсьен. — Моне говорит, что синяя краска может останавливать время. Буквально — останавливать время для художника.

— О, — произнес Анри. — Значит, то, что ты вспомнил, когда Профессёр тебя гипнотизировал, с паровозами, — так оно все и было?

— Да, — ответил Люсьен. — Моне действительно написал шесть картин за тридцать минут. Для него же прошло несколько часов. Красовщик ему сказал, чтó произойдет в тот день. Но и до этого, и после краска у него всегда появлялась через его жену, Камилль.

— Но она же умерла, нет?

— Моне говорит, они все умирают, Анри. Всегда замешана женщина, и она всегда умирает.

Анри покрутил сигарой в хрустальной пепельнице, отсекая снежные хлопья пепла и бросая вызов угольку: мол, попробуй погаснуть. Поверх pince-nez поглядел на Люсьена — пристально изучил его, словно булочник был произведением искусства, а он анализирует мазки, которыми выписаны у него ресницы. Люсьен сделал вид, что закашлялся, и перевел взгляд на столешницу. Выдержать взгляд друга было трудно.

— Не всегда, — сказал Анри мягко и тихо — как друг, а не как возмутительный художник Тулуз-Лотрек. — Они умирают не всегда. Кармен уехала. С ней все хорошо. Жюльетт тоже уезжала, а потом вернулась. Может, и сейчас вернется.

— Но ты же сам говорил, что Кармен чуть не умерла. А если Жюльетт где-то болеет? Вдруг Красовщик держит ее где-нибудь взаперти? Кто знает, что он там с ними делает?

— Кармен знает, — ответил Анри. — Мы у нее можем спросить, что делает Красовщик и куда прячется.

— Но она же ничего не помнит.

— И ты не помнил, пока Профессёр не разыграл с тобой этот салонный фокус. С синими часами.

— У нас краски больше нет.

— Есть, Люсьен. У нас есть твоя «Синяя ню». Помнишь, как отреагировал Ренуар, когда ее увидел? Его как будто перенесло назад, к Марго. Мы попросим Кармен вспомнить, пока она будет смотреть на твою картину.

— Я на все готов, Анри, но тебе разве не будет больно еще раз увидеть Кармен?

— Если она будет помнить меня так же, как я ее, то нет. А если нет, ну что ж — у меня разобьется сердце, но она ведь рыжая, так что чего мы от нее ждали? Завтра утром забери свою картину у Брюана и принеси ко мне в мастерскую. Я тем временем набросаю чего-нибудь для Салиса и сгоняю в бордель на рю д’Амбуаз на легкий вечерний дебош. А утром метнусь в Марэ, заберу там Кармен и привезу ее на допрос перед твоей «Синей ню». Может, и Ле-Профессёр поможет.

— Он уехал — исследовать какую-то новооткрытую пещеру в Испании.

— А ты не знаешь, мои механические ходули починил?

— Вроде бы он с ними что-то делал. Обещал занести их к тебе в мастерскую. Не принес?

— Не знаю. Меня там не было. Мне хотелось до работы успеть позавтракать.

* * *

Красовщик отпер дверь и боком внес Мане в квартиру. Там было темно, не горел ни один газовый рожок, однако Красовщик разглядел Жюльетт при свете луны из окна. Она стояла у печи и что-то помешивала в котелке. Пахло рагу — возможно, бараньим.

— Chérie, зачем ты стоишь в темноте, как дурында? Посмотри, что я принес. Спорим, ты эту не помнишь.

Он прислонил картину к стене, взял с каминной полки коробок спичек, влез на стул под одним газовым рожком, повернул кран и чиркнул. Но даже со стула до рожка он не доставал. Где-то у них была такая длинная латунная держалка, куда можно вставлять спичку и так зажигать лампы под потолком. Но искать ее в темноте — дело гиблое.

— Помоги-ка мне.

Она выронила ложку и двинулась через всю комнату механическими неловкими шагами. Взяла у него спичку, вытянула руку, воздела над каминной полкой — и зашипело бело-жаркое свечение.

Потом отошла и встала, по-прежнему — с зажженной спичкой в руке. Красовщик задул пламя, пока ей не обожгло пальцы. На ней было перваншевое платье. К рюшам на груди была приколота записка, на которой изящным почерком значилось: «ЖЮЛЬЕТТ НЕ ПЕЖИТЬ».

Красовщик вздохнул и слез со стула. Значит, Блё перетекла в другое тело.

Он сказал:

— Консьержка не пустила Этьенна наверх в квартиру, сука. Но я ему оставил морковки в стойле. И у меня теперь новый пистолет. — Из-за пояса брюк он вытащил маленький револьвер и помахал им в воздухе, словно крошечный сломанный табунщик.

Жюльетт ничего на это не ответила, но повернулась и внимательно посмотрела, как он засовывает револьвер обратно за пояс, после чего вернулась к печке пробовать варево.

— Ты помнишь этого Мане? — Красовщик передвинул картину поближе к свету. — Берт почти такая же хорошенькая, как ты, а? Хотя глаза темнее.

Жюльетт сморгнула — и все. Он знал, что ничего она ему не ответит. Такие никогда не разговаривали, и, если уж совсем по правде, это ему нравилось гораздо больше, нежели когда в теле обитала Блё. Хотя случалось такое редко — лишь когда она создавала модель из ничего. По большей части она просто переходила из тела в тело — даже возвращалась иногда, и часто личность, чьим телом она пользовалась, оставалась в большом смятении, не в силах припомнить, где она была и чем занималась, пока ею управляла Блё. Но по временам — как было с Жюльетт — Блё просто находила мясо, труп (вот эта оболочка была утопленницей из морга на Иль-де-ла-Ситэ) и лепила из него новое живое и дышащее существо. Жюльетт не существовало до того, как ее сделала Блё, поэтому когда Блё двинулась дальше, оболочка Жюльетт осталась всего-навсего куклой. Она могла двигаться и слушаться распоряжений, выполнять простые задачи, а также есть, пить и ходить в сортир без напоминаний, но собственной воли у нее не было.

— Я и без записки бы обошелся, — сказал Красовщик. Он подошел к печке и половником положил две плоские миски рагу. Поставил их на стол и сходил еще раз на кухню за ложками и багетом. — Давай садись. Ешь, — сказал он.

Жюльетт подошла к столу, села и принялась есть.

— Не спеши, — сказал Красовщик. — Горячее. Дуй. — Он показал ей, как дуть на ложку рагу, прежде чем совать ее в рот, и она повторила все его действия до жеста: дунула ровно четыре раза, как и он, а потом отъела. И так повторяла каждый раз. По ее подбородку сползла капля подливы и упала на скатерть.

Красовщик слез со стула, схватил ее салфетку и заправил ей за высокий ворот платья, а потом несколько раз аккуратно провел по ее груди, расправляя ткань, как слюнявчик, — проверял, держится ли.

— Вот так — и платье себе не измараешь. Видишь, записку писать было не обязательно.

Она пусто пялилась на середину скатерти, но слабо улыбалась, проглатывая каждую ложку. И впрямь очень мила. И с ней так приятно, когда внутри у нее нет Блё, с ее сарказмом. Когда никто на него не гавкает. Но уважать пожелания Блё необходимо, это он знал. Бывали случаи, когда он этого не делал, а она про такое узнавала, и он просыпался, например, в огне, а это неприятно. Но им же нужна горничная, нет?

— Быть может, после ужина ты тут немного приберешься? — сказал он. Оторвал от багета корочку и бросил ей в миску. Она хлеб выудила и стала глодать, как белочка драгоценный желудь.

В записке воспрещалось только «пежить» Жюльетт. Там же сказано, что ей нельзя делать уборку в квартире. И ничего не говорится о том, что при этом нужно непременно быть одетой, верно? Нет, ни слова.

— Пока займись уборкой, а я тебя попробую напугать, — сказал Красовщик. — Если Блё не вернется к утру, можешь пойти со мной на Монмартр, пристрелим булочника и карлика. Будет весело.

Он уже и забыл, как ему нравилось, когда Блё оставляла свою пустую скорлупу бродить по дому. Только если поджигают, конечно, противно.

* * *

Как выяснилось, отыскать нового художника оказалось вовсе не трудно. Она нашла идеального — были раньше знакомы, знала все его желания, но для того, чтобы представлять для него ценность, ей требовалась синь, а за нею следовало ехать на Монмартр. Но нанять фиакр в полночь в Латинском квартале — гиблое дело, особенно если ты — четырнадцатилетняя полинезийка. А именно такой Блё теперь и выглядела.

Возница храпел на облучке, его лошадь в упряжи тоже дремала.

— Извините, месье, — сказала она, осторожно подергав кучера за штанину. — Прошу прощения.

Голова возницы описала полный круг, прежде чем он определил, откуда раздался голос, хотя его и дергали за штанину. Не просто спит, но и пьяный.

— Вы не могли бы отвезти меня на Монмартр, месье? — попросила она. — Авеню де Клиши. Мне нужно, чтоб вы подождали, я там кое-что возьму, а потом отвезете меня обратно.

— Нет, это слишком далеко. Уже поздно. Иди домой, девочка.

— Я заплачу.

— Хорошо, двадцать франков.

— Это же грабеж! — И она сделала шаг назад, чтобы получше рассмотреть пирата в фиакре.

— Ну или можем о чем другом договориться, каштаночка моя, — произнес кучер с похотливой ухмылкой, коя выказывала немалые природные способности, если только он не репетировал ее перед зеркалом.

— Значит, я двадцать франков стою? А как насчет побарахтаться прямо у вас в фиакре, и вы мне за это дадите двадцать франков, а потом я найму какого-нибудь кучера с мозгами, он довезет меня за два франка, а остальные я пошлю на Таити, где у меня мама болеет проказой? — Блё приподняла свою очень простенькую серую юбку и дала вознице глянуть на свои лодыжки, облаченные в бурые шерстяные чулки. — Что скажете?

— Двадцать франков? Да за столько я десять девчонок на Пигаль себе раздобуду!

— Мне с самого начала показалось, что вы подозрительно щедры, но что я понимаю? Я же невежественная островитянка, у которой, возможно, никакой проказы-то и нет.

— Отъебись от меня, девочка. Уже поздно.

— Экзотическая красотка с островов. — Дразня его, Блё показала еще чуток лодыжки, по ходу спустив на кучера все мыслимые чары бурого шерстяного чулка. — Бу-ху, — при этом произнесла она, полагая, что на ее месте так же выразилась бы любая экзотическая красотка с островов. И добавила: — Oh là là.

— Я устал. Поеду домой спать, — ответил возница.

— Но ведь вы же сказали, что можем договориться, не я. Сами предложили, — сказала Блё.

— Я тогда еще не проснулся и хорошенько тебя не рассмотрел. И я тогда не знал, что у твоей матушки проказа. Двадцать франков.

— Ладно. — И Блё забралась в фиакр. — Только заплачу я вам, когда вы меня обратно привезете. А теперь — в кабаре «Свистулька» на авеню де Клиши.

Вообще быть женщиной в эти времена — это служить для мужчин вещью, объектом либо насмешек, либо желанья, либо того и другого. Но перемещаться в Париже уж точно гораздо легче красивой брюнеткой в наряде приличной дамы, а не беспризорницей-островитянкой, едва достигшей брачного возраста. Быть может, она и поспешила так рано превратиться, но следовало отвлечь внимание Красовщика от Люсьена, а лучше всего это сделать, лишь убедив его, что она отыскала нового художника, для которого маленькая девочка с Таити стала бы образцовой натурщицей.

Улицы были пустынны, поэтому до подножия Монмартра они доехали всего за полчаса. Тридцать минут стука копыт по брусчатке, запахов угольного дыма, конского навоза, дрожжей от хлебов, вызревавших в пекарнях, чеснока, скисшего вина и мясного жира после вчерашнего ужина, а также навязчивой вони тухлой рыбы и какой-то глубинной зелени, поднимавшейся от Сены вместе с туманом. В глубине фиакра Блё бултыхалась эхом перекатывающейся тыквы, а возница, казалось, исполнен был решимости заехать в каждую колею и наткнуться на каждую выбоину в городе. К концу поездки Блё уже хихикала от нелепости такой поездки. Это и спасло кучеру жизнь.

— Все, приехали, — выкрикнул он, когда они остановились перед темным кабаре. — Двадцать франков.

— Подождите в переулке. — Блё мотнула головой на соседний перекресток, и по ее длинным иссиня-черным волосам скользнула волна. — Заплачу, когда закончу.

— Сейчас, если хочешь, чтоб я тебя дождался.

Блё подумала было все-таки завлечь его в фиакр покувыркаться, а под этим предлогом свернуть ему немытую шею. Само собой, у юной островитянки нет таких чар соблазнительницы, как у Жюльетт, но мужчины свиньи, и всегда можно рассчитывать, что они поддадутся самым низменным своим инстинктам. Именно поэтому она испытывала потребность время от времени убивать кого-нибудь с особой жестокостью. Может, и не стоило так напирать на проказу в самом начале. Не очень хотелось оставлять труп в фиакре, а потом самой ехать через весь город. Это могло привлечь недолжное внимание.

Да, трудно женщине в Париже, а еще труднее — если ты сразу несколько женщин. Блё вздохнула — тяжко и экзистенциально: через полвека вздыхать так станет последним писком парижской моды.

— Половину сейчас, — сказала она, протягивая вознице десятифранковую бумажку. — Остальное — когда вернете меня на бульвар Сен-Жермен. А теперь ждите меня за углом.

Кучер презрительно фыркнул в ответ и остался сидеть, где сидел.

— Ладно, — произнесла она. Туп до того, что даже бояться толком не умеет. Она ему покажет.

Блё подошла к двойным дубовым дверям «Свистульки» и с размаху ударила ногой в середину косяка. Дальнейшее она представляла себе так: двери расколются вокруг замков и распахнутся, ведь, невзирая на миниатюрность ее нынешнего тела, она очень и очень сильна. На самом же деле произошло вот что: двери были закрыты на засов, а под ручки с той стороны была еще продета и цепь, и дубовые доски лишь слегка напружинились, принимая удар, и снова распрямились. Блё оказалась на середине тротуара на заднице. Двери же ничуть не пострадали.

Возница расхохотался. Блё вскочила на ноги и зарычала на него.

— Может, постучать надо было? — предположил возница. — Подожду тебя за углом. — Он щелкнул вожжами, и лошадка его протопала с полквартала и свернула в узкий переулок.

Фрамугу над дверьми — витраж в дубовой раме — с вечера оставили приоткрытой, и Блё внимательно пригляделась к ней. Потом взобралась по двери, ставя ноги на петли, раздвинула щель пошире и скользнула в кабаре головой вперед, а в воздухе сделала сальто и приземлилась на ноги, как кошка, только с юбкой на голове.

— Oh là là, — раздался из темноты мужской голос.

Блё выпутала голову из юбки и тут же сообразила, что ее островитянка не носила штанишек и только что предъявила публике зрелище своей экзотической попы и прочих деталей, не оставлявшее воображению ничего. Дитя это и впрямь невинно.

— Ох, ну ебать-и-красить, — сказала она халдею, очевидно спавшему на полу: он выскочил из-за стойки, как удивленная марионетка, когда услышал ее пинок в дверь, и как раз засвидетельствовал приземление sans culottes.

Парень был молод, и даже в темноте она разглядела, что худ и симпатичен: на один глаз у него ниспадала светлая челка, а красным жилетом своим он напоминал сонного, однакоже дерзкого изгоя.

— Bonsoir, — произнесла Блё, только чтобы не показаться невежливой. Не успел парень глазом моргнуть, как она уже была с ним за стойкой — привстала на цыпочки и, немало удивив его, чопорно поцеловала в губы. Слегка чмокнула вообще-то и тут же выхватила из стеллажа бутылку и три раза быстро ударила по голове. Удивительно — бутылка при этом не разбилась. А вот халдей тут же вполне лишился чувств и принялся истекать на полу кровью из двух ран на черепе. Очарование и соблазнение — прекрасные средства убеждения, но когда времени мало, неумелое, но быстрое сотрясение мозгов на руку девушке гораздо больше.

— Извините, — сказала она. — Случайно. Ничего не поделать. — Не удивительно, что Красовщик это все время повторяет: от таких слов ей стало гораздо легче на душе после того, как она контузила халдея, который вообще-то не сделал ничего дурного — только сказал «у-ла-ла» ее интимным местам. Блё нагнулась и еще раз поцеловала его в щеку, после чего запрыгнула на стойку, чтобы получше рассмотреть «Синюю ню».

До картины она еле доставала — удалось лишь слегка потрогать краску на краю холста. Еще липнет, хотя прошла не одна неделя. Чертов Люсьен разбавлял олифу гвоздичным маслом — до конца все высохнет, наверное, только через несколько месяцев. Срезать холст с подрамника и свернуть не выйдет — придется брать эту проклятую дуру целиком.

Блё втащила на стойку стул, влезла на него и сняла картину с крюков. Удалось даже не смазать краску. Ключ от замка на засове она отыскала в жилетном кармане у халдея; не прошло и пяти минут после того, как они приехали сюда на фиакре, а она уже опять стояла на тротуаре у кабаре с картиной.

Шириной «Синяя ню» была с ее рост, и нести ее удавалось, только зацепив кончиками пальцев за планку подрамника и вытянув руки над головой, а идти по тротуару при этом боком. Такой вот неуклюжий вальс она танцевала полквартала, пока не добралась до угла, за который свернул фиакр. Но улочка оказалась пуста — лишена как любого транспорта вообще, так и ее конкретного фиакра. Замызганный возница бросил ее в это небожеское время ночи здесь одну, и доставить картину домой у нее никакого способа не было.

— Етить-чертить, — произнесла Блё. Теперь придется искать другой способ отвлечь Красовщика от Люсьена.

 

Двадцать один. Скоропостижный недуг

Люсьен запыхался.

Шлюха сказала:

— О, месье Лессар, я видела вашу картину в «Свистульке». Такая красивая.

Люсьен нагнулся и обхватил руками колени, чтобы перевести дух. Три шлюхи в салоне борделя ждали, когда он им что-нибудь скажет. Он только что прибежал сюда из кабаре Брюана, где обнаружил двери настежь и халдея без сознания, а вот своей «Синей ню» как раз не обнаружил вовсе.

— Тулуз-Лотрек? — выдавил он с трудом.

— Четвертый нумер вверх по лестнице, — ответила высокая блондинка в розовом неглиже. — И хлеб у вас тоже хороший, но мне кажется, вам всерьез следует заняться живописью.

Люсьен благодарно кивнул за совет и приподнял шляпу, прощаясь с дамами, после чего одышливо заскакал вверх по изогнутой лестнице.

Четвертая дверь была заперта, и он заколотил в нее кулаком.

— Анри! Это Люсьен. «Синяя ню». Пропала!

С другой стороны до него доносилось ритмичное тявканье, оттенявшееся контрапунктом скрипа матрасных пружин.

— Одну секунду, Люсьен, — послышался голос Анри. — Я тут пердолю Бабетт, и если она кончит, мне выйдет скидка.

Тявканье и скрип прекратились.

— Не выйдет.

— Ах, это она так дразнится. В этом месяце еще не пришло пособие, поэтому мне…

— Чутка не хватает! — хихикнула шлюха.

— О, как же я тебе сейчас отомщу!

— А ну замрите, эй вы!

— Испытай на себе всю мою ярость, блудница!

Опять скрип и хихиканье. Судя по звукам, там была далеко не одна женщина.

Люсьен поймал себя на том, что сейчас лишится чувств — не столько от беспокойства, сколько от одышки. Сердце билось у него в висках. Он сник, упершись лбом в дверь.

— Анри, прошу тебя! Кто-то украл мою картину. Нам нужно…

Дверь распахнулась, и молодой человек рухнул в комнату.

— Bonjour, Monsieur Lessard, — произнесла Мирей — низенькая пухлая шлюха, которую он помнил по своему прошлому визиту. Она стояла над его простертым туловом — вся голая, в одном гигантском черном берете. Все тело у нее было в потеках масляной краски, а в руке — широкая кисть из щетины, с которой капала неаполитанская желтая. Преимущественно ей на соски.

— А ну слезь с меня, ебливый фантош, — произнес с кровати другой женский голос.

Не успел Люсьен даже поднять головы, как раздался грохот. Перед его носом на полу лежал граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа — тоже вполне голый, за исключением, разумеется, шляпы и pince-nez. (Он же граф, ехарный матрас, а не какой-то сбрендивший пигмей-каннибал!)

— Люсьен, похоже, ты озабочен.

— Слабо сказано. Кто-то унес из «Свистульки» мою «Синюю ню».

— А ты уверен, что это не Брюан ее снял? Может, унес на какой-нибудь частный показ. О картине же заговорили, знаешь. Я слышал, сам Дега собирался придти на нее посмотреть.

Люсьен застонал.

— Я знаю, каково тебе, — сказала Мирей. — У меня тоже картина испорчена.

Люсьен повернул голову: шлюха стояла у мольберта, на котором был укреплен холст тридцатого размера, весь записанный грубыми очертаниями фигур. Люсьену показалось, что это борются собаки. Он опять застонал.

— Ох батюшки. — Из-за края кровати выглянуло женское лицо — хорошенькой брюнетки с невероятно большими карими глазами. Она посмотрела сверху на Люсьена. — Он такой несчастный, Анри. Принести ему выпить, отсосать ему или что?

— Люсьен, вы знакомы с Бабетт? — осведомился Тулуз-Лотрек.

— Enchanté, Mademoiselle, — произнес Люсьен, снова утыкаясь лбом — и вместе с ним взглядом — в ковер. — Благодарю вас, но мне кажется, я скоро перестану дышать. Но предложение с вашей стороны крайне любезное.

— Люсьен, прошу тебя, — сказал Анри. — Я угощаю. Хотя у меня в настоящее время перебои с наличкой, — он злобно глянул вверх на ухмылку Бабетт, бросая девице вызов повторить шуточку про «не хватает», — я здесь по-прежнему на хорошем счету.

— Уже нет, — ответила Бабетт. — Особенно после того, как ты всю ночь заставлял нас заряжать свои модные механические ботинки.

Люсьен на миг всплыл из бурного моря собственных горестей и треволнений — вздел бровь и глянул на проститутку у себя над головой.

— Что?

Та мотнула кудряшками в угол комнаты — паровые ходули профессора Бастарда стояли там, как нижняя половина одинокого механического человека.

— Он сказал, работают на всасывании, и мы сосали их всю ночь, пока он в них стоял, а они так и не заработали.

— По очереди, — добавила Мирей. — Менялись и заряжали.

Люсьен посмотрел на Анри.

— Они на паре же работают, не на вакууме.

— В записке у Профессёра говорилось, что это усовершенствованная модель.

Люсьен покачал головой, мимоходом обжегши лоб о ковер.

— Он же говорил, что сделает какой-то часовой механизм, а не вакуумный насос.

— Ну, это мы тоже попробовали, но если мужское естество тебе заводят, как часы, это не так приятно, как может показаться.

— Месье Анри! — воскликнула Бабетт. — Вы нас обманули!

— Это не так, mon petit bonbon, — ответил Тулуз-Лотрек. — Ведь я художник, а не инженер, все это для меня — тайна за семью печатями. В свое оправдание могу сказать, что процессу помогали абсент и кокаин.

— И еще настойка опия, — хихикнула Мирей. Большим пальцем ноги она ткнула Люсьена под ребра, словно желала, чтобы он разделил с ней шуточку.

Бабетт сделала курбет с кровати, упруго приземлилась на ковер, сорвала с кроватного столбика пеньюар и завернулась в него.

— Месье Анри, я профессионал. Я не потерплю столь неэтичного отношения.

— Chère, это же дружеская услуга.

— Счет я вам пришлю. — И она с топотом вымелась из комнаты, задравши нос и лишь самую малость хихикнув, когда произносила: — Всего хорошего, месье!

Мирей пронаблюдала театральный выход коллеги — похоже, она не очень понимала, что ей делать дальше. Секунду-другую оба художника смотрели на нее в ожидании, затем она произнесла:

— Невозможно с вами, публика, работать. Вы не модели, а говно! — Развернулась и тоже вышла из комнаты с высоко поднятой головой. Кисть с желтой краской описывала дуги у нее на ляжке.

Анри вздохнул:

— Я учу ее живописи.

— Брюки? — напомнил Люсьен. — Пожалуйста?

Анри снял упомянутый предмет одежды со стула и натянул.

— Надо выпить кофе. Если нам нужно найти твою картину, боюсь, я буду вынужден протрезветь, а похмелье не заставит себя долго ждать.

— Думаешь, я смогу ее найти?

Анри влез в сорочку, после чего вернул шляпу на голову.

— Ну разумеется. Ты же знаешь, что ее наверняка забрал Красовщик. Пойдем и отберем у него.

— Парень из бара сказал, то была маленькая девочка. Ему показалось — таитянка. Я даже не знаю, с чего начать. Без картины мы никак не найдем ни Красовщика, ни Жюльетт. Я потерял и свою лучшую картину, и любовь всей моей жизни.

Анри медленно повернулся к нему от комода, с которого забирал брегет и запонки, и сел на красный бархатный пуфик.

— А кроме того, мы не сможем твоей «Синей ню» восстановить память Кармен и все у нее выяснить.

— И это тоже, — кивнул Люсьен.

— Мне жаль, Люсьен, — произнес Тулуз-Лотрек с искренней грустью. — Может, нам в утешение коньяку выпить? Позвать дам снова?

Люсьен сел на пол и оперся о ножку кровати.

— После того, как она пропала, я не написал ничего. Я уже даже не булочник. Сегодня хлеб допекает Режин. Эта картина была не только лучшим, что я создал, — это лучшее, что я когда-нибудь создам. Ничего. У меня нет ничего. И сам я ничто.

— Это не так плохо, — ответил Анри. — Иногда днем, когда здесь нет клиентов и одни девушки, они забывают, что я еще тут. Расчесывают друг другу волосы, шепчутся о своей юности или чулки в лохани стирают. Они дремлют, обнявшись, или просто падают в постели и храпят там, как щеночки, а я сижу в углу с альбомом и голоса не подаю. Иногда тут единственный звук — это шорох моего угля по бумаге или тихий плеск воды в корыте. Здесь тогда воцаряется мир без мужчин — мягкий и милый, а девушки становятся нежными, как девственницы. Они тогда не шлюхи, какими стали бы, сделай хоть шаг наружу, или позови их мадам вниз снова, но они — и не что-то иное. Они где-то между. Не те, кем были раньше, и не те, кем стали сейчас. В такие мгновенья они — ничто. А я — невидим, и я тоже ничто. Вот истинный demimonde, Люсьен, и секрет его в том, что он не обязательно темен и безнадежен. Иногда он просто ничто. Его не отягощают ни возможности, ни сожаления. Быть ничем — еще не худшее, друг мой.

Люсьен кивнул, пытаясь найти в пустоте хоть какую-то ценность — в том чистом холодном вакууме, что ощущал в себе с тех пор, как его покинула Жюльетт. Его «ничто» не чувствовалось так же безболезненно, как у Анри и его друзей-мессалин. Он спросил:

— А Кармен?

Анри снял pince-nez и, похоже, очень увлекся вытиранием стекол о подол сорочки.

— Кармен? Нет, она была чем-то. Мы с ней были чем-то. Когда я вспоминаю то время, когда мы с нею вместе выезжали из города, — мы же там бегали в полях, лазили в горы, мы любили друг друга стоя: я — спиной к дереву, а ее держал на весу. Помню, как кора впивалась мне в кожу, а мне главное было — лишь чтоб ей удобно, и я отводил ее ноги от дерева, и руки мне царапало до крови, когда она меня целовала. Она и я — вместе.

— Я не знал, — сказал Люсьен.

— В те времена я был силен. В те времена, Люсьен, я был высок. А теперь она не помнит, кто я.

— Ты изумительно писал ее портреты, — сказал Люсьен. — Они у тебя лучше всех, по-моему.

Анри улыбнулся:

— Я — художник Тулуз-Лотрек.

— Лучше, чем ничто, — сказал Люсьен.

Анри соскользнул с пуфика и протянул руку, чтобы Люсьен поднялся с пола.

— Пойдем позавтракаем и заглянем к Тео Ван Гогу. Он всегда знает, что творится на рынке искусства, и наверняка будет знать, не продается ли где-нибудь твоя «Синяя ню». Найдем ту сучку, что ее сперла, а потом и твою Жюльетт. Честное слово.

* * *

Когда Поль Гоген был моряком, он грезил о полях желтой пшеницы, о рыжих коровах, что пасутся на зеленых лужках, о грубых крестьянах, спящих на стогах сена. Когда был биржевым маклером — грезил о кораблях в штиль среди аквамариновых морей, а паруса у них обвисли и бледнеют саванами. Став теперь художником, он спал один в крохотной парижской квартирке и грезил о тропических островах, где масляно-смуглые туземки плывут, как призраки, в прохладных тенях, и, несмотря на прохладные осенние ночи, все простыни его были мокры от пота и опутывали тело, словно морская трава утопленника.

Он сел на краю кровати и вытер лицо ладонями, словно видение можно было стереть. Кошмар был не в девушке. Островитянки снились ему с тех пор, как он три года назад вернулся с Мартиники, но эта была иной. Полинезийка в жестком бело-синем миссионерском платье, в длинных волосах — белые цветы. Девушка его отнюдь не напугала. Она была молоденькой, хорошенькой и невинной — неиспорченная дикарка, как все они в Тихом океане, — но за нею притаилась тень. Нечто маленькое, темное, угрожающее.

Эта девушка снилась ему и раньше. Не призрак похоти вообще, хотя в сны его она нередко проникала голой, и он просыпался от боли в чреслах и дрожи ночного ужаса — ибо где-то там всегда была и эта темная фигура. Нет, она была вполне конкретной личностью, а черты ее — Гоген в этом был уверен — его воображение вылепило, как некий символ. Еще он был уверен, что никогда ее не видел в жизни, хотя у него перед мысленным взором лицо ее стояло так же отчетливо и реально, как визаж его жены Метте, которую он много лет назад оставил в ее родном Копенгагене вместе с их четырьмя детьми. Ее портрет он мог бы нарисовать по памяти.

Гоген встал и прошел в лунном свете через всю комнату. Понятно, что поздняя ночь. Газовые фонари на улице погасили, ни оркестра, ни гуляк в «Безумствах пастушки», что за квартал от его жилья, уже не слышно. Сейчас попьет воды — и, быть может, удастся поспать еще хоть несколько часов без сновидений, а утром он встанет и потащится на Монмартр к Тео Ван Гогу, вдруг тот продал какую-нибудь его работу. Тогда на этой неделе ему хватит на табак и краски.

На крохотной кухоньке — здесь помещались только горелка и раковина — он налил себе воды из фаянсового кувшина, выпил и, ставя стакан, заметил, что накануне неплотно закрыл дверь в коридор. Это, конечно, не беда: бдительная консьержка все равно совала нос в дела всех приходящих в дом, да и красть у него уже было нечего, — но все равно, какая неосмотрительность. Гоген закрыл дверь и направился к кровати, чуть поежившись: в зябком осеннем воздухе на нем высыхал пот.

Еще шаг — и он ее увидел. Сначала — темную голову и руки на белой простыне. В темноте сверкнули лишь острые искорки ее глаз. Точно далекие звезды. Она откинула простыню, раскрыла перед ним постель — ее смуглое тело вытянулось на ней, как тень в лунном свете, тень знакомая, от которое чресла его сладко заныли, а позвоночник пронзила электрически-синяя молния.

— Месье Поль, — произнесла Блё. — Ложитесь в постель.

* * *

Они ели круассаны и колбаски в «Дохлой крысе», а мир вокруг кружился вихрем и потихоньку фокусировался. Анри он теперь представал с яркой и мстительной четкостью. Сейчас на нем было pince-nez с темными стеклами — он заказал его как раз для таких похмельных утр и выглядел в нем, как очень маленький и жалкий гробовщик.

— Люсьен, сколь бы ни наслаждался я удобством и обществом в «Дохлой крысе», полагаю, что наш излюбленный ресторан ужа начинает вызывать у меня тошноту.

— Вероятно, сам ресторан тут ни при чем, виноваты скорее обстоятельства. Последние несколько раз, что мы здесь были, ты приходил сюда после ночи пьяных излишеств в борделе.

Люсьен поднял demitasse эспрессо и чокнулся с другом. От звяка чашек тот поморщился.

— Но мне нравятся бордели. У меня там подруги.

— Они тебе не подруги.

— Нет, подруги. Я нравлюсь им таким, какой я есть.

— Это потому, что ты им платишь.

— Нет, потому что я очарователен. А кроме того, я всем своим друзьям плачу.

— Неправда. Мне ты не платишь.

— Я собираюсь оплатить этот завтрак. Из моего кредита. Ну и плачу я им только за секс, а дружба у нас бесплатная.

— Тебя разве сифилис не волнует?

— Сифилис — это бабкины россказни.

— Вовсе нет. Сначала на естестве возникает шанкр, потом сходишь с ума, отваливаются конечности и умираешь. Мане от сифилиса умер.

— Чепуха. Сифилис — это миф. По-моему, греческий — все же слыхали миф о Сифилисе.

— Миф — о Сизифе. Он всю жизнь толкал валун в гору.

— Елдой? Не удивительно, что у него вырос шанкр!

— Там совсем не так все было.

— Как скажешь. Еще кофе заказать?

Они заняли кабинку в глубине ресторана, подальше от окон — ввиду самонаведенной светобоязни Анри, — но теперь у входа поднялась какая-то суета. В ресторан зашел крупный румяный мужчина с орлиным носом и черными усами, в длинной расшитой бретонской куртке. Он ходил от столика к столику и делился каким-то известием, от которого едоки заметно огорчались; некоторые дамы даже подносили ко ртам платки, словно бы скрывая свое замешательство.

— Гоген, — сказал Анри. — Только бы нас не увидел. А то начнет затаскивать в какое-нибудь свое движение.

— Но сейчас у него можно было бы спросить, встречался ли Винсент в Арле с женщиной.

Точно он их услышал, Гоген поднял голову, заметил и поюлил к ним между столиками.

— Ну, вот, — произнес Анри. — Скажи ему, что мы стойкие последователи «непоследовательных». И нас не переубедить.

— Вы с Виллеттом это придумали только для того, чтобы Гогена позлить. — Анри и прочие художники, населявшие «Черный кот», образовали движение «непоследовательных» в ответ на Салон французских художников и все зубодробительно серьезные художественные течения, возникшие после импрессионистов.

— Это неправда, — ответил Анри. — Мы его придумали, чтобы злить всех, но, да, — особенно Гогена.

А тот наконец добрался до их столика и втиснулся рядом с Люсьеном, хотя его не приглашали.

— Лотрек, Лессар, слыхали? Тео Ван Гог умер.

— Убили? — спросил Люсьен.

— Скоропостижный недуг, — сказал Гоген.

 

Двадцать два. Конец мастера

— Я не пежил Жюльетт, — сказал Красовщик. — Честно.

— А почему она тогда голая перегнулась через спинку дивана?

— Пыль вытирает? — Он пожал плечами.

— Для этого не нужно раздеваться догола.

Островитянка Блё принялась собирать одежду Жюльетт с пола и швырять ею в Красовщика.

— Помоги мне ее одеть. — И Жюльетт: — Одевайся.

Живая кукла выпрямилась и с неуклюжестью заводного автоматона тоже стала собирать одежду.

— Но я хотел делать краску.

— Можешь и с этим телом, — ответила Блё. Ей было все равно, какое туловище Красовщик брал. В процессе она по-любому впадет в транс — не вполне в забытье, но и не совсем в себе. В этом состоянии была отъединенность грезы — экстатическая, блаженная, отдельная и в самой сути своей беспомощная. Но, в отличие Жюльетт — та была просто-напросто марионеткой без нитей, — юная островитянка, освободи Блё ее тело сейчас, оказалась бы в крайне странных обстоятельствах и без малейшего воспоминания о том, как она в них попала. В лучшем случае она бы сбрендила до непроизвольного слюноотделения, в худшем — в ужасе нырнула бы в окно. Священная Синь, может, и квинтэссенция красоты, но в процессе ее приготовления красивого нет ничего.

— Постой, — сказала Блё. Жюльетт постояла, прижимая шелковую сорочку к грудям, как статуя робкой Венеры. Она с наслаждением ждала бы следующей команды еще тысячу лет. А Блё сказала Красовщику: — Ты как собираешься краску делать? У нас же нет картины. — Она не собиралась докладывать ему о нынешнем состоянии дел с «Синей ню» Люсьена.

— А это помнишь? — Красовщик выволок крупный холст из-за дивана, над которым стояла, изогнувшись, Жюльетт. Она действительно стирала пыль — с этой картины, своей сорочкой.

— Берт? — Блё это зрелище как-то даже ошеломило. Она сделала шаг от картины и бережно села на стул Людовика XVI. — Я думала, ты эту картину использовал четверть века назад. Где…

Для производства Священной Сини требовалась картина, витраж, икона, фреска — какое-то произведение искусства, в котором был этот цвет. А она, впадая в транс, далеко не всегда знала, что именно берет Красовщик. Но краску нужно было делать. Без нее ни она, ни Красовщик дальше никак не могли. И за нее всегда приходилось платить, а картины входили в цену. Эту Блё не рассчитывала увидеть больше никогда.

— Да валялась тут у меня, — ответил Красовщик. — Симпатичная, нет?

— Не наводи мне l’ombrage на palisade, Говняпальчик. Если она у тебя «валялась», зачем надо было кончать Винсента? И отчего вдруг такая паника из-за картины Люсьена? С какой стати все эти драма и отчаянье?

— По-моему, она даже лучше этой твоей Жюльетт, — сказал Красовщик. — Глаза темные… кожа белая… не только красивая, но и умная.

Берт Моризо — вероятно, после Жюльетт — была самой красивой женщиной, в которую вселялась Блё. В эпоху модерна — уж точно, однако Мане этот портрет написал давно. Так почему же он здесь и сейчас? Блё пыталась успокоиться и утишить свой гнев на Красовщика.

— Он ее действительно обожал, — произнесла наконец она.

— Как будто хотел войти в картину и вместе с ней умереть.

— Так он и сделал, — сказала Блё.

Париж, апрель 1883 года

Мане умирал. Он потел, дрожал от лихорадки, а культя там, где неделю назад ему отрезали левую стопу, словно вся горела огнем. Сюзанна, жена, умоляла принять морфин от боли, но он противился. Он нипочем не откажется от ясности своих последних часов на земле, и пусть состоят они лишь из очень отчетливой боли.

Доктор назвал болезнь «локомоторной атаксией» — личный врач благородной особы не сообщает безутешной супруге, что муж умирает от сифилиса в последней стадии.

Пока недуг не свалил его, Мане был в творческом ударе. Лишь двумя годами ранее его произвели в chevaliers ордена Почетного легиона — так осуществилась мечта всей его жизни, но даже теперь картины, принесшие ему это отличие, «Завтрак на траве» и «Олимпия», вызывали на каждой выставке скандалы. Революция, начатая им, хоть он так и не присоединился к импрессионистам, расцвела пышным цветом, и те ученики, что, как щенки, собрались вокруг него в 1863 году на «Салоне отверженных» — Моне, Ренуар, Писсарро, Сезанн и Дега, — все сами по себе стали львами, во всяком случае — как художники, если не в смысле финансовой состоятельности. Все приходили в эту комнату и уходили, отдавали ему дань и прощались, хотя ни один в этом бы не признался. Но теперь всё. Никто не должен видеть художника Мане таким.

— Сюзанна, chère, больше никаких гостей. Передай им, пожалуйста, мои сожаления, скажи от меня спасибо, но всех отсылай прочь.

И Сюзанна отсылала, а в слезах, что она проливала каждый день, едва успевая переводить дух от скорби, которая уже навалилась на нее, были и слезы облегчения, торжества, даже радости. И ей тут же становилось стыдно. Она не пришла — она и не придет. Викторин, так давно позировавшая для всех этих его картин, эта надменная блядь-натурщица, эта демимонденка — не пришла. Викторин, чей пристальный взгляд Сюзанна выносила тысячи вечеров — ню пялилась на нее с холста, судила. «Олимпия» висела в гостиной, и крохотная подтянутая Викторин вечно смотрела, как дородная Сюзанна топочет, как бык, по своему дому, банально прибирается, ухаживает за мужем. Величайшее творение Эдуара. Викторин обретет бессмертие и навсегда останется стройной, а несчастная Сюзанна будет одиноким, жирным, скорбящим примечанием — голландская учительница музыки, женившая на себе ученика. Эдуар любил ее, она это знала, чувствовала, но было в нем и нечто иное — такое, чего она не знала никогда. А глядя в глаза женщины с «Завтрака на траве» и Олимпии, она понимала: Викторин это нечто было прекрасно знакомо.

Зазвонил дверной колокольчик, и Сюзанна услышала, как горничная кого-то впускает.

— Мадам Моризо-Мане, — объявила девушка, вводя Берт из вестибюля. На той были бледно-лиловое шелковое платье, отороченное белым кружевом, и шляпка с воздушно-белой шифоновой вуалью. Берт так часто бывала смурна и мрачна, что Сюзанне трудно было представить ее в чем-то, кроме черных испанских кружев, словно сношенница ходила в вечном трауре, а вот сегодня, господи помилуй, вырядилась ярким весенним цветиком.

— Сюзанна. — Берт закатила наверх вуаль и обняла жену Эдуара, расцеловала в обе щеки. Сделала шаг назад, но рук Сюзанны не отпустила, пожала. — Чем я могу помочь?

— Ему так больно, — ответила Сюзанна. — Убедить бы его принять морфин.

— Я слышала, он никого не принимает.

Сюзанна улыбнулась:

— Да, но тебя примет. Заходи.

На самом пороге спальни Сюзанна обернулась к Берт и прошептала:

— Он очень спал с лица, но не показывай, что ты этим расстроена.

Берт отмахнулась от нее кивком. Сюзанна открыла дверь.

— Эдуар, смотри, кто пришел. Берт.

Мане с трудом попробовал приподнялся на кровати и, несмотря на боль, улыбнулся.

— Берт! — сказал он. И больше ничего.

В его глазах заискрилась радость, а Сюзанна от такого зрелища сглотнула слезы. Но лишь сжала ему руку и отвернулась.

— Давайте я нам всем чаю принесу, — сказала она и поспешила прочь из спальни. А в коридоре, уже закрыв дверь, вся содрогнулась от безмолвного всхлипа.

— Ну как ты, Эдуар? — спросила Берт — лишь с легким намеком на приятную улыбку. — То есть, помимо очевидного?

Мане засмеялся — пока не закашлялся.

— Ну, если помимо, то лучше некуда.

— Я тебе кое-что принесла. — Берт залезла в сумочку — черный атласный ридикюль с завязками, отделанный испанским кружевом, — и достала очень маленький холст, тонкую колонковую кисть с короткой ручкой и тюбик краски. Выложила все ему на грудь, а он немощно провел по ним рукой, словно ему уже недоставало сил взять даже самую крохотную кисточку. Вместо кисти он нащупал руку Берт.

— Ты была лучшей, — произнес он. — Ты по-прежнему лучше всех, Берт. Будь ты мужчиной, твои картины уже висели бы в Лувре. Ты же сама это знаешь, правда?

Вместо ответа она погладила его руку, вложила в пальцы кисть. Установила у него на груди холст, выдавила на него немного краски.

— Ты мне это и раньше говорил. Ты не помнишь, как писал ню, верно?

Мане посмотрел на нее с беспокойством, словно рассудок уже отказывал ему. Кисть он держал, как нечто мерзкое и совсем чужое.

— Набросай меня, Эдуар, — сказала Берт. — Ты же художник Мане. Вот и рисуй.

И даже еще отнекиваясь, он взялся за дело — рука задвигалась сама, кисть очертила на холсте абрис.

— Но я умираю.

— Это не отговорка, любимый, ты по-прежнему художник Мане и всегда им будешь. Пиши давай.

Он принялся за набросок — от подбородка кверху, мягкая кисть и сливочная синь еле шуршали в комнате, и на холсте постепенно стало проступать ее лицо. Берт ему задачу отнюдь не упрощала — он работал, а она улыбалась все шире, поэтому набросок все время приходилось подправлять.

— Бедная Сюзанна, — сказала Берт. — Ей Викторин все не дает покоя.

— Страсть, к которой она ревнует, была к работе, не к женщине, — ответил он.

— Я знаю. — Берт и впрямь это знала. Она сама там была. В те времена это она была Викторин Мёран, она позировала для всех его картин. Она под личиной Викторин соблазнила, околдовала, вдохновила и в итоге прикончила его, ибо именно Викторин заразила его сифилисом. Но Викторин он не любил никогда. А на любовь и на шедевр она его вдохновила как Берт Моризо. Шедевр, который видели только она, сам Мане и Красовщик. На ту картину, что больше двадцати лет прятали в подземельях Парижа.

— Теперь помнишь? — спросила она, когда синь подействовала.

— Да. О да.

Она взяла его за руку и увела в лес Фонтенбло, где они сняли домик с застекленной террасой, где днем она позировала ему на тахте, где они любили друг друга, а солнце играло у них на коже. Увела на крошечный постоялый двор в Онфлёре, где в море впадает Сена, — там они пили вино в кафе у зеркально-бездвижной гавани, там они писали бок о бок, а на закате гуляли по самой кромке моря. Увела на солнечную виллу в Провансе, возле Экса, где он писал ее, а она ему улыбалась из-под полей белой соломенной шляпы, и черные глаза ее сияли драгоценными камешками.

Лишь единожды Блё одновременно была и моделью, и художником — и вдохновеньем, и творцом, не только женщиной. Талант Берт никакого отношения к Блё не имел — он был глубок и вневременен. Женщины тогда обычно не занимались живописью, а если и рисовали что-то, за художников их не считали. Но Берт импрессионисты приняли с самого начала — она писала наравне с многими. А по вечерам, когда они расходились по кафе и кабаре разговаривать об искусстве, обсуждать идеи и теории, она шла домой — сидеть с другими женщинами: того требовали приличия, хоть она и была, как сказал Мане, «лучше всех». Блё смотрела глазами Берт-художника — и видела саму Берт глазами художника, через портреты Мане. Он обожал Берт и до того, как ею овладела Блё, и после того, как та покинула ее. Мане пустился на невероятные хитрости, чтобы устроить так, что она выйдет за его младшего брата Эжена, лишь бы остаться с нею рядом, но чтобы все казалось пристойно и открыто. Она — приличная дама, он — приличный господин. И лишь когда в Берт жила Блё, страсть Мане могла проявляться в его искусстве и любви. Блё в облике Берт заводила художника туда, куда сам бы он никогда не попал. Так и сейчас.

На юге они вместе прожили месяц — писали, смеялись, валялись под синей сенью олив. Пока Сюзанна не вернулась к смертному одру Эдуара с чаем.

— Его больше нет, — промолвила Берт. — Он рисовал, как вдруг ахнул — и все. Так внезапно. Я не успела тебя даже позвать.

Сюзанна качнулась, и Берт перехватила поднос. Отнесла его к бюро, затем вернулась к вдове.

Мягко высвободила холст из мертвых пальцев Мане — и при этом чуть смазала краску на нем, чтобы набросок походил на изображение какой угодно женщины.

— Он звал тебя, — сказала Берт. — Сказал, что хочет тебя нарисовать и уже начал, а потом ахнул и произнес твое имя. «Сюзанна».

* * *

— Сифилис был к нам добр, — сказал Красовщик.

— Очень, — кивнула Блё.

— Но не очень полезен.

— Говори только за себя.

— Ну медленный же. А иногда ждать не хочется. Лучше пистолетом.

— Пистолет нам тоже не всегда помогает, как ты это успешно доказал с Винсентом.

И тут Блё пришло в голову, что с Винсентом-то, быть может, как раз все и получилось. А если Красовщик спрятал картину, которую тот писал Священной Синью, так же, как спрятал от нее ню Мане? И застрелил Винсента, чтобы только она не узнала, где эта картина? А вдруг он изобрел какой-нибудь новый трюк с нею самой, пока она в трансе или в роли и не может за ним проследить? Он с самого начала был коварен, а отточить это коварство времени у него было хоть отбавляй. Наверняка же не первый год картины от нее прячет, а она так ничего и не узнала.

— Тебе готовиться пора, — сказал Красовщик. Он задвинул шторы и застелил обеденный стол клеенкой.

— Да ну? Ты на столе это делать собрался? — спросила Блё.

— А что? Хороший стол, крепкий. Почему нельзя?

— Потому что тебе тогда придется влезать на стул… стулья. Опасно. Лучше на диване. — И она принялась собирать подушки и, подняв третью, увидела маленький никелированный револьвер, засунутый в щель у подлокотника. Блё быстро вернула подушку на место, пока Красовщик не заметил, что она заметила. — Или на полу, — сказала она. — На полу даже лучше.

Она стащила клеенку со стола и застелила ею паркет между столовой и гостиной. А раздеваясь, сказала:

— Я нашла Гогена — это тот, который жил в желтом доме с Винсентом в Арле. Как только сделаем синь, он наш. У него слабость к полинезийским девочкам.

Красовщик стянул куртку, развязал башмаки и стряхнул их с ног через всю комнату.

— И зачем он тебе понадобился, не понимаю. Тут у меня еще один краску покупал. Зовут Сёра — он теоретик, правда. Может быть медленным.

— А с Гогеном все получится быстро. Ему виденье было — того, что он хочет написать, девчонку он даже еще не видел.

— Это хорошо, нам только нужно будет последний раз прибраться, да?

Красовщик был уже весь голый — только чресла ему препоясывала драная набедренная повязка из холстины. Изогнутый позвоночник и худосочные кривые ручки и ножки превращали его в какой-то неестественный гибрид — помесь гигантской крысы и гриба-лисички. Грубая черная щетина — вроде кабаньей — клоками покрывала его умбряную кожу. Вокруг клеенки он расставил четыре маленькие жаровни, в каждой раздул из углей огонь. С одного края поместил два глиняных кувшинчика размером с гранатовые плоды, у обоих к горлышкам привязаны кожаные шнурки, у обоих — широкие пробковые крышки.

— Никакой зачистки не надо, — сказала Блё. Она тоже обнажилась и ждала, пока Красовщик все приготовит. — О брате Винсента позаботились.

Красовщик медленно обернулся к ней с длинным, черным обсидиановым ножом в руке. Рукоять была обмотана какой-то дубленой шкуркой животного.

— О торговце? Ты пристрелила брата Голландца?

— Его сифилис прибрал, — ответила она. И улыбнулась. На юной голой островитянки, выглядывая из-за полога волос до бедер, улыбка казалась робкой. — Видишь, не все бывает медленно. Но и не так быстро, чтобы не успеть их ни о чем поспрашивать.

Красовщик кивнул:

— Хорошо, значит осталось пристрелить булочника и карлика — и все готово.

— Да, готово, — согласилась она. Ч-черт. Это вовсе не то, на что она рассчитывала. Совсем-совсем не то.

— Я готов, — сказал он. — Ложись.

Красовщик снял крышку с одного кувшинчика и повесил его себе на шею, как медальон.

Блё улеглась навзничь на клеенку и вытянула руки над головой. Красовщик бросил на жаровни по щепоти порошка, и вся квартира наполнилась ароматным дымом. Он затем пробежал по комнате — заскакивал на стулья и гасил газовые рожки. Теперь в тусклом сиянии жаровен девушку едва можно было разглядеть. Обходя ее по кругу, Красовщик затянул что-то унылое и монотонное; перед ее лицом при этом он помахивал ножом. В песнопении его не было слов как таковых — только ритмы, животные звуки, смысл которым придавали модуляции голоса.

— Вувузелу не пежить, — сказала Блё.

Красовщик умолк и остановился.

— Что это за хуйня еще — вувузела?

— Так девчонку зовут. Ее не пежить. — Иногда для них обоих транс был до того глубок, что, придя в себя, Блё вполне была убеждена: над нею надругались. Доказательств у нее ни разу не находилось. Красовщик был осторожен и заметал, так сказать, следы, но она его все равно подозревала.

Вот и теперь вид у него стал несколько разочарованный. Низкий лоб навис над глазами чуть больше обычного.

— А когда закончим и ты ее бросишь, ее можно будет напугать?

— Может, и можно. Делай краску, Красовщик.

Он рассмеялся сиплым кашлем и возобновил песнопение. Глаза у девушки закатились, несколько раз ее тело сотрясли конвульсии в такт тому, что пел Красовщик, после чего она вся окаменела, у нее выгнулась спина — и она так и осталась стоять на гимнастическом мостике. В клеенку упирались только ее пятки и лопатки. И тут затлела картина Мане — тускло запульсировала синевой, которая осветила всю комнату.

Красовщик пел, танцевал свой марш подбитой птицы, картина тлела — и медленно, невыразимо медленно девушка тоже начала синеть. Синева проступала у нее на коже, как румянец. Даже бездушное тело Жюльетт пялилось на это зрелище во все глаза. Меж тем, Красовщик поднес черное обсидиановое лезвие и принялся соскребать с девушки синюю пудру.

Нож был остер, но не настолько, чтобы им можно было бриться. Невзирая на всю свою неуклюжесть сломанного паука, Красовщик орудовал ножом плавно и точно — он сбривал синюю пыль со всего тела девушки, даже с ее век, а затем счищал в другой глиняный кувшинчик. Перевернул туловище на бок, поскоблил плавные изгибы ее спины, потом опять перевернул — туда, обратно, — весь вспотев так, что синяя пыль теперь налипла и ему на руки, на ноги, на бедра. А картина — шедевр Мане, который почти никто никогда не видел, — меж тем тускнела и таяла. Красовщик наполнял кувшинчик. Картина — страсть, страданье, сила, мастерство, время, сама жизнь, которую Мане, вдохновившись, вложил в нее, — проступала у девушки на коже Священной Синью. Из картины всегда добывалось больше краски, чем на нее тратилось. Иногда от даже маленького холста получалось две банки — особенно, если писали эту работу, жертвуя всем, неизбывно страдая, с огромной любовью. Все это тоже входило в рецепт.

Красовщик пел и скреб, пока от картины Мане не остался просто чистый холст. Заняло все это больше часа. Он закрыл тот кувшинчик, что висел у него на шее, и снял его, поставил рядом с пустым холстом.

Подергиваясь, девушка постепенно обмякла — словно все напряжение в ней, как в пружине, спустила щелчками некая космическая шестерня. И вот она уже лежала плоско, мирно. Открыла глаза. Лишь их теперь не покрывал ультрамариновый порошок. Даже длинные темные волосы у нее стали припудрены синью: Красовщик за работой ходил по ним. Она повернулась на бок и посмотрела на человечка и чистый холст.

— Всего одна банка, — сказал Красовщик. Он заворачивал стеклянный нож в лоскут сыромятной кожи.

У Блё не было сил — будто кто-то выволок из нее саму жизнь. Так оно, по сути, и было.

— Но краски на картину хватит?

— И не на одну, — ответил Красовщик. — Если только импасто фигачить не будут, как этой дебил-Голландец.

Она кивнула и шатко поднялась, споткнулась, выпрямилась. Посмотрела на Жюльетт, и та в ответ посмотрела на нее — непроницаемо, как манекен. С лестничной площадки донеслись чьи-то шаги. «Любопытная консьержка, не иначе, — решила Блё. — Интересуется, что это здесь за песни. Я так и думала».

— Хочешь вместе в ванну? — спросил Красовщик, похотливо щерясь голой юной туземке. Вся набедренная повязка у него тоже посинела и выглядела гораздо более взбудораженной, чем в процессе несколько минут назад.

— Секундочку, — ответила она. Прошлепала в кухню, оставляя на паркете отпечатки синей пыли, а там вытерла руки о полотенце и вернулась в гостиную. — Это ты зажег огонь под водой?

Красовщик ухмыльнулся:

— Еще до начала. — Он складывал клеенку, собирая пыль в складки, чтоб и ее можно было стряхнуть в кувшинчик.

— Это хорошо, — ответила она. — Тогда можно все убрать.

Она подошла к бюро в прихожей и снова прислушалась: да, за дверью стояла консьержка. Из одной ячейки вытащила скатку купюр, отнесла их Жюльетт и сунула девушке в сумочку.

— Теперь шляпку, — сказала Блё этой бессмысленной кукле. — Ту, что с черной шифоновой лентой и вуалью.

Шляпка висела на дубовой вешалке у двери. Жюльетт сняла ее и надела на голову. А когда повернулась к Блё снова, та запихивала глиняный кувшинчик ей в сумочку, вслед за деньгами.

— Идеально, — сказала Блё. Прошлепала до дивана, сунула руку между подушек и вытащила револьвер Красовщика. И сказала Жюльетт: — Ори.

Та послушно заорала — вернее сказать, жалко пискнула.

— Ты что, цыпленок новорожденный? — осведомилась Блё. — Громче и дольше.

Жюльетт заорала громче и дольше.

— Что ты делаешь? — спросил Красовщик.

— Уборку, — ответила Блё, подняла руку с револьвером и выстрелила в него. Пуля ударила Красовщика в верхнюю часть груди и бросила его на пол. Блё взвела курок и выстрелила еще раз.

— Ай, — сказал Красовщик. Кровь забила фонтаном из дыры в его грудной клетке.

— Ори дальше, — велела Блё Жюльетт. Опять взвела курок и опять выстрелила — три раза, пока Красовщик не затих на клеенке совершенно. Кровь расплывалась лужей вокруг него в ультрамариновой пыли. Блё снова взвела курок, прицелилась ему в голову и нажала на спуск, но револьвер в ответ лишь щелкнул.

— Гм-мм. Всего пять патронов. Ладно, хватит орать — теперь открой дверь.

Жюльетт потянула за ручку — в коридоре за дверью обнаружилась консьержка, крупная суровая женщина. Вся окаменев от ужаса, она взирала в комнату.

В тот же миг Блё перепрыгнула в тело Жюльетт. Юная островитянка тут же выронила револьвер и отвратительно завизжала.

— Я вбежала из соседней комнаты, — поспешно проговорила Жюльетт, — а он на нее бросился. Бедняжке пришлось защищаться, я даже не знаю, какие ужасы он с нею творил. Я бегу за полицией.

И Жюльетт прошмыгнула мимо консьержки, сбежала вниз по лестнице и выскочила в парижское раннее утро.