SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства

Мур Кристофер

Часть III. Вот душевно-то

 

 

Двадцать три. Закрыто в связи с кончиной

Табличка на дверях галереи «Буссо и Валадон» гласила: «Закрыто в связи с кончиной». Три художника стояли у витрины и смотрели на небольшую подборку живописных работ, в ней выставленных: Гоген с какими-то бретонками в чопорных белых чепчиках и синих платьях, они молотили зерно, и старый натюрморт Люсьена, корзинка с хлебом… Между этими двумя стоял пейзаж Писсарро — хлебные поля в Овере.

— Я бы побольше ферм писал, — произнес Тулуз-Лотрек, — да беда в том, что их обычно размещают далеко от баров.

— Этот натюрморт с хлебом никогда не уйдет, — сказал Люсьен. — Говно, а не картина. А лучшая моя работа пропала. Нет ее больше…

— И как я теперь буду жить? — сокрушенно спросил Гоген. — Один Тео продавал мои картины.

От такого жалобного эгоизма Гогена Люсьен вдруг устыдился. Тео Ван Гог был еще молод — всего тридцать три. Он им всем был другом, всех поддерживал, у его молодой жены с сынишкой — тому и годика еще не сравнялось — такое горе, а художники скулят, как котята, которых от мамкиной титьки оторвали. Слепцы, ничто их не колышет, кроме собственных холодных неудобств.

— Может, зайти домой к мадам Ван Гог? — предложил Люсьен. — Пособолезновать? Я из булочной захвачу корзину с хлебом и выпечкой.

— А не слишком рано? — Это Гоген, как и сам Люсьен, понял, что смерть Тео Ван Гога — отнюдь не трагедия, устроенная лишь ради того, чтобы лично ему принести несчастье. — Пусть хоть день-два пройдет. Если б я мог одолжиться у кого-нибудь из вас небольшой суммы на прокорм…

— Так ты пришел сюда денег у мадам Ван Гог просить, что ли? — спросил Люсьен.

— Нет, конечно. О смерти Тео я услышал в лавке папаши Танги всего за несколько минут до того, как вас в «Дохлой крысе» увидел. Я просто… — Гоген умолк и сник. — Да.

Люсьен похлопал старшего собрата по плечу.

— Несколько франков уделить могу, чтоб ты продержался пристойное время, а к мадам Ван Гог пошел только потом. Может, они найдут в галерею нового управляющего.

— Нет, — объявил Анри — сквозь стеклянную дверь он вглядывался в глубину галереи. Затем повернулся к спутникам, посмотрел на них поверх pince-nez и большим пальцем показал через плечо. — К вдове пойдем прямо сейчас.

Люсьен вздел на друга бровь:

— Я и тебе могу несколько франков ссудить, пока не пришло твое содержание.

Но затем проследил за пальцем друга, что показывал на красную дверную раму. Там, ровно на уровне глаз Анри синел единственный ультрамариновый отпечаток пальца — длинный, узкий, изящный. Женский.

* * *

Йоханна Ван Гог открыла им дверь, держа младенца на бедре. В лице ее читался ужас.

— Нет! Нет! Нет! — воскликнула она. — Нет! Нет! Нет!

— Мадам Ван Гог… — произнес Люсьен, но больше ничего сказать не успел — она захлопнула дверь.

Тулуз-Лотрек ткнул Гогена в бок.

— Вероятно, не самое удачное время просить денег.

— Я и не собирался… — начал Гоген.

— Вы тут зачем? — спросила из-за двери свежая вдова.

— Это Люсьен Лессар, — ответил молодой человек. — Глубочайше соболезную вашей утрате. Тео был мне другом. Он выставлял у себя мои картины. Господа Гоген и Тулуз-Лотрек — тоже художники, выставлявшиеся в галерее. Мы все были на похоронах Винсента. Быть может, вы нас помните?

— Коротышка, — сказала Йоханна. — Пускай он уйдет. Тео мне говорил, что карлика к картинам Винсента подпускать нельзя. Это были его последние слова: «Берегись маленького человека».

— Он имел в виду другого маленького человека, — ответил Люсьен.

— Мадам, я отнюдь не маленький, — сказал Анри. — Вообще-то кое-какие части тела у меня…

Люсьен зажал Тулуз-Лотреку рот, сбив набок его pince-nez.

— Это Анри Тулуз-Лотрек, мадам Ван Гог, добрый друг Винсента и Тео. Ваш супруг наверняка о нем рассказывал.

— Да, — ответила Йоханна, чуть всхлипнув. — Но то было раньше…

— Он действительно невелик, — вставил Гоген; похоже, его несколько терзала скорбь в голосе вдовы. — Простите нас, мадам, если мы не вовремя. Мы принесем соболезнования в следующий раз. — И Гоген пошел по коридору к лестнице.

Анри вывернулся из хватки Люсьена, но при этом у него слетела шляпа.

— Соболезную, — проворчал он, злобно поглядев на булочника и поправляя лацканы. — Уверяю вас, мадам, я совсем не та личность, о которой говорил ваш покойный супруг. Ну да господь с вами, мадам. — Он повернулся и двинулся вслед за Гогеном.

Люсьен слышал, как мадам Ван Гог за дверью что-то шепчет младенцу.

— Мы зайдем еще, — произнес он. — Прошу нас простить, мадам. — И он тоже направился к лестнице, но приостановился, потому что за спиной вдруг щелкнула дверная задвижка.

— Месье Лессар. Подождите.

Дверь чуть приоткрылась, и мадам Ван Гог высунула в щель небольшой картонный конверт — в такие помещаются ключ или кольцо.

— Сегодня рано утром заходила девушка. Просила вот это вам передать.

Люсьен взял у нее конверт, и его при этом охватила совершенно ничем не подкрепленная эйфория. Жюльетт? Почему? Как?

— Девушка? — уточнил он.

— Совсем молоденькая таитянка, — ответила мадам Ван Гог. — Раньше я ее не видела.

— Но зачем?

— Не знаю, месье Лессар, здесь был врач, мой муж при смерти, я даже не вспомнила сперва, кто вы такой. А теперь забирайте его и уходите, пожалуйста.

— Мадам, только один вопрос. Врач сообщил вам о природе его заболевания?

— Он сказал, что это паралитическое слабоумие, — ответила мадам Ван Гог и медленно прикрыла дверь.

— Merci, Madame.

Люсьен оторвал верхний край конверта и вытряхнул содержимое на ладонь — жестяной тюбик краски, почти использованный, и небольшая сложенная записка. Его похлопали по плечу. Он обернулся и увидел Гогена — тот протягивал руку.

— Мне кажется, это мне, — сказал он.

— Мартышечью красную жопку тебе, — ответил Люсьен.

И тут с немалой силой и не меньшим злорадством Анри Тулуз-Лотрек размахнулся тростью и двинул ее рукоятью со свинчаткой по лодыжке Гогену.

— En garde! — воскликнул граф.

Гоген догнал своих собратьев по ремеслу на тротуаре далеко не сразу.

* * *

— Ты мне, по-моему, косточку раздробил, — сказал Гоген. Они спускались по рю Коленкур к мастерской Тулуз-Лотрека, и двое из трех хромали, один — подчеркнуто.

Анри ответил:

— Знаешь, для мужчины сорока трех лет от роду тебе удивительно хорошо удается скакать по лестнице на одной ноге.

— Ты за это заплатишь, Лотрек, — ответил Гоген. А Люсьену сказал: — Это мой конвертик.

Люсьен показал ему конверт с надписью.

— Здесь стоит мое имя, мадам Ван Гог сказала, что девушка оставила его для меня, и он все равно твой?

— Да. Я знаю эту девушку.

— Знаешь? Таитянок навалом. А ты знаешь именно эту?

— Да, она говорила, что будет приносить мне краски, а в конверте же — тюбик, правда?

Анри остановился и схватил его за рукав расшитой куртки так резко, что Гоген крутнулся на месте.

— Постой, а откуда ты ее знаешь?

Гоген стряхнул руку Тулуз-Лотрека.

— Знаю, и все.

— Ты где с ней познакомился?

— Мы недавно встретились.

— Недавно — где? При каких обстоятельствах?

Гоген заозирался, словно ответ ему могло подсказать небо.

— Ну… возможно, вчера ночью она возникла у меня в постели.

— Возникла? — Люсьен весь навис над Гогеном — любопытство у него разгорелось до того, что выглядело опасным.

Гоген попятился. Собратья по ремеслу вдруг превратились в инквизиторов. Похоже, они напрягались гораздо сильнее, чем того требовала ситуация.

— Я встал среди ночи воды попить, а когда вернулся, она лежала в постели.

— И ты не счел, что это странно? — уточнил Люсьен.

— Или подозрительно удобно? — добавил Анри. Обличительная бровь взметнулась у него над оправой pince-nez, как белочка-прокурор.

— Это же было как во сне! — вскричал Гоген. — Да что с вами такое? — И он похромал прочь, от них подальше, туда же, откуда они только что пришли.

— Значит, она была совершенна, нет? — спросил Люсьен. — Как твой оживший идеал?

Гоген замер.

— Да. Именно так.

— Пойдем, — сказал Анри. — Тебе понадобится коньяк.

Тулуз-Лотрек вел их дальше еще квартал, а потом остановился у двери в свою мастерскую, отпер дверь, и все зашли. В солнечном луче, падавшем через единственное овальное окно в двери, плясали пылинки. Казалось, это место прочно заброшено, хотя у каждой стены рядами стояли холсты. На полу валялись, похоже, сотни различных набросков, на всех — угловатая артистка Жейн Авриль в разных позах. Некоторые были приколоты и к стенам.

— Стало быть, — произнес Гоген, — Жейн Авриль?

— Профессиональный интерес, — пояснил Тулуз-Лотрек.

— Таки профессиональный? — упорствовал Гоген.

— От нее подозрительно пахнет сиренью, и она умеет закидывать одну ногу за голову, когда поет «Марсельезу», а на другой вращаться. Я решил, что здесь необходимы более глубокие исследования.

— Перепихон, — объяснил Люсьен.

— Одержимость стремленьем к перепихону, — расставил все по местам Анри.

— Понимаю, — кивнул Гоген.

— Садись. — Анри показал на столик из кафе и стулья оттуда же, которые он держал как раз для таких случаев. Выставили коньячные бокалы, налили из хрустального графина. — Значит, у тебя в постели оказалась девушка, — начал Анри. — А Красовщик?

— Я же вам сказал, — ответил Гоген. — Утром я зашел к папаше Танги. У меня в его лавке кредит…

— Да не Танги — Красовщик. Винсент же тебе о нем наверняка рассказывал.

— Такой скрюченный бурый человечек? О нем Винсент все время твердил.

— Да, — сказал Люсьен. — Он самый.

— Нет. — Гоген отмахнулся, словно старался развеять глупости Люсьена. — Его у меня в постели не было. Я думал, это все какие-то голландские народные сказки, которые Винсент помнит еще с детства. Он говорил, что человечек гнался за ним от самого Парижа до Сан-Реми, а потом и в Арль. Совсем спятил.

— Винсент не спятил, — сказал Люсьен. — Этот человек существует. А девушка там была?

— Девушка? В смысле — с Винсентом?

— Да, встречался ли Ван Гог с какой-нибудь женщиной?

— Нет. Да кому он нужен? Денег нет, почти всегда чокнутый, а когда нет — так пьяный и в тоске.

— Он мог совсем немного времени с нею проводить. Ни о какой натурщице не рассказывал?

Люсьен вспомнил, сколько времени он проводил с Жюльетт вне времени, где, кроме них, больше никого не было. Анри и Кармен, Моне и Камилль, Ренуар и его Марго — все они, оставаясь наедине, как-то выскальзывали из времени. Может, и с Ван Гогом была женщина, которую Гоген просто не видел.

А тот залпом выпил коньяк и прикрыл глаза, дожидаясь, когда перестанет жечь.

— Винсент писал пейзажи, натюрморты, время от времени — сценки в кафе. Но я не помню у него в Арле никаких портретов — только мой и автопортрет. Без баб.

Но Люсьен не унимался:

— Может, все ж кого упоминал? Мимоходом?

Гоген рассеянно покрутил кончик уса, словно выжимал из него упрямое воспоминание.

— За день до того, как я уехал, мы жутко поссорились. Началось все с расхождений о теории цвета. Винсент пробовал писать вообще без синего. Какое-то время брал ультрамарин, только если писал ночью. Говорил, что тьма лишает краску ее зла. Это хуже, чем с тобой о теории беседовать, Лотрек.

— А женщина? — напомнил Анри и плеснул Гогену еще.

— В том-то и штука. Винсент вдруг озверел, начал орать про синь, а потом схватил бритву и отсек себе половину уха. Начал ею размахивать, кровь хлещет, а он орет: «Это для нее будет! Вот ее плата!»

— Ох нет, — выдохнул Люсьен.

— Чего? — спросил Гоген. — Это что-то значит? Он же больной, нет?

— Это значит, — сказал Анри, — что тебе нужно уезжать из Парижа. Как можно дальше. А если увидишь ту девушку, что вчера легла к тебе в постель, беги от нее, как от самого дьявола.

Люсьен кивнул, подкрепляя предостережение товарища.

— Но я должен ее написать. Я же потому и встал в такую рань — сходить за краской. Мне нужно ее написать.

— Нужно тебе сматываться, Поль, — поправил его Люсьен. — Если ты ее напишешь, она умрет. Или ты.

— Вероятно, от скуки, — вставил Анри. — Если будешь вываливать на нее свои теории цвета.

— Я совсем не это имел в виду, — сказал Люсьен.

* * *

Гогена они отправили восвояси, отдав ему все деньги, что отыскались в карманах, но взяв с него честное слово, что он будет избегать девушку из постели и уедет из Парижа, как только купит билет до Таити. Может, от замысла написать идеальную островитянку он и отказался, но не писать островитянок вообще не мог.

— Что в записке? — спросил Анри.

— Тут говорится: «Люсьен, нарисуй меня». И подпись: «Жюльетт».

— Загадочно, как в «Алисе в Стране чудес». Она красивая девушка, Люсьен, но эпистолярные навыки у нее дрянные.

— В тюбике краски и для наброска может не хватить.

— Может, ее лучше оставить на потом. Когда вернется Ле-Профессёр, возможно, получится тебя ею загипнотизировать. Или можем Кармен привести и загипнотизировать ее, как мы и собирались.

— Нет, я лучше Жюльетт набросаю.

Анри пожал плечами.

— В верхнем ящике комода с оттисками, по-моему, есть картон. А загрунтованных холстов у меня нет.

Люсьен подошел к комоду и вытащил широкий и плоский верхний ящик. Порылся в обрезках бурого картона, пока не нашел кусок размером с почтовую открытку.

— Годится.

— А у тебя ферротип ее какой-нибудь есть, чтобы с него рисовать?

— Я по памяти. Мне кажется, именно этого ей от меня и хотелось.

— Очевидно, в ее послании содержался некий подтекст, которого я не уловил.

Из банки с кистями Люсьен выбрал второй номер, с комода взял баночку льняного масла и сел работать за столик.

— Белил не надо?

— Штрихами набросаю. Если увлекусь бликами и пятнами, у меня синь кончится, на фигуру не хватит.

— Рисовать Жюльетт, Люсьен, — вероятно, не самое мудрое твое решение, а?

— Да, знаю, но я ее люблю.

— Ну что ж, тогда воля твоя. — И Анри поднял тост в честь друга. — А пока ты работаешь, я возмещу нехватку дыма и алкоголя в организме.

На негрунтованном картоне невозможно было ничего исправлять, стирать, подчищать и перекрашивать, мешать цвета, писать поверх. Люсьен развел каплю синей в льняном масле прямо на столешнице, представил себе изящный абрис Жюльетт — и кисть его упала на картон. Ее шея… еще линия, сперва очень легкая, затем обвести, щетинки очерчивают штрих… И вот уже на картонке стало проступать лицо его любви. Рука Люсьена была проводником от ее образа у него перед мысленным взором. Он выводил линии, как механический станок, ткущий гобелен из шелка.

Потом глаза его закатились, и он рухнул со стула — картонка в одной руке, кисть в другой. Подергиваясь на полу, он их не выпускал.

* * *

Люсьен открыл глаза. Прямо перед ними были глаза Анри. Щекой его друг лежал на полу. Они оба свернулись, как младенцы-близнецы в утробе, собравшиеся меряться силами на кулачках.

— Н-да, смотрелось оно неприятно, — произнес Анри.

— Меня унесло.

— Я догадался. Куда?

— Я видел голую Берт Моризо.

— Художницу? Правда? Совсем?

— В гипсовой каменоломне.

— Не лучший выбор места для свидания, но это же твоя галлюцинация.

— Она вся была в синем.

— А клубничным вареньем мазать не пробовал? Хотя зернышки раздражают.

— И Красовщик там был. Тоже весь голый.

— Вот теперь я тебя совсем не понимаю. Он что, тебе не давал?

— Он ножом соскребал синий порошок с ее тела.

— Интересно. Самому такое пробовать у меня желания нет. В первый раз может и не завести.

— Меня это тревожит.

— Объяснимо. Но скажи мне — удалось тебе к Берт подкатиться?

— Мне было семь.

— Дюймов в длину? Ох, это просто непристойно.

— Да нет же, лет. И это не галлюцинация, Анри, это воспоминание. Про все это я прочно забыл. Я был в той гипсовой шахте в войну, на крыс охотился. Вход с кладбища на Монмартре.

— И там ты точно видел Берт Моризо, но просто голую, но и выкрашенную в синий? М-да, если столкнешься с ней где-нибудь на вернисаже, может выйти неловкость. То есть, она по-прежнему женщина привлекательная, да и художница великолепная, но…

— По-моему, нам нужно в эту каменоломню.

— Может, сперва пообедать? Ты без сознания валялся довольно долго. У нас коньяк весь вышел.

— Почему ты лежишь на полу?

— Из солидарности. И у нас коньяк весь вышел. А это у меня излюбленная поза, когда кончается коньяк.

— Хорошо. Сначала обед. Потом в каменоломню.

— Великолепно! Вперед!

— Ты не можешь встать, да?

— Пол холодит мне щеку. Это довольно приятно моим ощущениям.

— Сначала раздобудем фонарей, поедим, выпьем кофе, и ты примешь ванну. Тогда сможешь?

— Ванну? Правда что ли?

— От тебя смердит борделем.

— Да?

— А это неуместно, если ты не в борделе.

— Ванна так ванна. Великолепно! Вперед!

— Тебе для этого по-прежнему надо встать.

— И впрямь нужно позвать горничную, пусть здесь пол везде вымоет.

* * *

Почти совсем уже смеркалось, когда Люсьену удалось наконец просушить Анри до того, чтобы можно было идти в атаку на каменоломни. Каждый нес фонарь, у Люсьена в карманах еще были свечи и спички. Анри взял трость с клинком (Люсьен заставил его особо проверить, что там не кордиал), а сам булочник занял у соседа длинный садовый нож с загнутым концом: сосед им полол сорняки за домом, чтобы не удушили его живую изгородь.

— Может, лучше подождать, когда не будет так темно? — поинтересовался Анри, ныряя под низко нависшие колючки.

— Это каменоломня, там всегда темно. — Люсьен рубил ножом колючую ежевику, в борьбе теряя кожу с пальцев — ее клочья оставались на острых шипах.

— Ну так надо было ружье захватить. У меня в Париже дядя, он бы с радостью одолжил.

— Нам не понадобится ружье.

— Наверное, Винсент так же думал в тот день, когда пошел на пленэр в последний раз.

Люсьен хотел было возразить, но вместо этого сказал:

— Странно то, что Гоген рассказывал. Дескать Винсент писал синим только по ночам.

— Бедняжечка Винсент, — высказался Анри.

Они добрались до входа в штольню. Люсьен опустился на колени и вытащил из кармана спичку.

— Надо зажечь фонари. Давай свой.

— Я послежу, нет ли крыс, — ответил Анри.

— Если свет, они не вылезут. Вообще-то мне туда и пришлось поэтому лезть. Ловушки ставить.

— А зачем ты охотился на крыс?

— На еду.

— Нет, честно?

— Для папиных пирожков.

— Нет, честно?

— Весь город осадили. Другой еды не было.

— Твой папá делал из крыс пирожки?

— Сначала план был — супницы. С таким сельским pâté. Но оказалось без хлеба его есть невозможно, а хлеба не хватало. Поэтому он стал печь пирожки. Тесто — наполовину из опилок. Да, крысиные пирожки, как корнуэльские.

— Но я люблю твои пирожки с мясом.

— Семейный рецепт, — ответил Люсьен.

Они вползли в каменоломню, держа фонари над головой. В глубоких тенях что-то зашебуршало.

— А Берт была такой же красивой, как я себе представляю? — спросил Анри.

— Мне было семь. Я был в ужасе. Я думал, Красовщик ее пытает.

— Надеюсь, она до сих пор там. У меня и альбом в кармане есть.

— Не будет ее там. Это случилось двадцать лет назад. Теперь она живет на Монпарнасе с мужем и дочкой.

— О, нас ни с того ни с сего вдруг ограничивают время и теоретическая вероятность.

— И это верно.

— Я потому альбом и захватил. Наброски делать.

Вдруг всего в нескольких шагах от них вспыхнула спичка, и оба взвизгнули и отпрыгнули назад. Анри зацепился о гнилую крепь, упал и заозирался.

— Мои герои, я полагаю, — произнесла Жюльетт, поднося спичку к фитилю лампы. В своем прежнем перваншевом платье она сидела на перевернутом ящике. «Синяя ню» стояла за ней, прислоненная к опоре.

— Жюльетт, — вымолвил Люсьен. Спотыкаясь, он кинулся к ней, раскрыв объятия, а из глаз его брызнули слезы.

 

Двадцать четыре. Архитектура воодушевленья

Здесь требовалась некая деликатность, определенная утонченность, чуть больше изящества, нежели требовала обычная ее стратегия — та, как правило, сводилась к тому, чтобы снять всю одежду. Целуя Люсьена в оранжевом свете лампы, глубоко в шахте, чувствуя, как вся его душа старается обволочь ее, хотя он просто обхватил ее руками, как слезы льются у него из самого сердца, и теперь оба их лица мокры от них и скользки, а дыхание и тепло у них теперь одни на двоих, и миг этот — остановлен, но не каким-то волшебством, а только лишь особостью этого их объятия, в котором, кроме них, ничего нет, — она думала: «Насколько же проще задрать юбку, крикнуть „Voilà!“ — и начнутся скачки. А вот это все будет совсем не просто».

Тулуз-Лотрек громко откашлялся и глянул на них через плечо, словно зевакой прогуливался по самому краю тьмы и только что случайно заметил, как его друг прожорливо лижется с девушкой в шахте.

Жюльетт оторвалась от поцелуя, куснула Люсьена за ухо, после чего прижала его к своему бюсту головой и сказала через его плечо:

— Bonjour, Monsieur Henri. — И подмигнула.

— Bonjour, Mademoiselle, — откликнулся Тулуз-Лотрек, приподнимая котелок, весь припорошенный гипсовой пылью.

Люсьен вроде бы проснулся — отстранил от себя Жюльетт, придерживая ее за плечи.

— Ты как? Я боялся, что ты болеешь.

— Нет, все в порядке.

— Мы всё знаем про Красовщика — как он тобой помыкает, — мы знаем про всех натурщиц все эти годы. Как они теряют память и заболевают. Мы всё уже знаем.

— Неужели? — Она подавила в себе желание задрать юбку и применить легкий отвлекающий маневр, но рядом все ж Тулуз-Лотрек и… ну, в общем, выйдет неловко. — Всё-всё знаете?

— Да, — ответил Люсьен. — Камилль у Моне, Марго у Ренуара, даже Кармен у Анри — бог весть, сколько еще их было. Мы знаем, что он как-то их — вас — околдовывает своей синей краской, и время как бы останавливается. Я боялся, что ты меня даже не вспомнишь.

Жюльетт взяла Люсьена за руки и на шаг отступила от него.

— Ну, это очень похоже на правду, — сказала она. — Вероятно, нам стоить ненадолго присесть, и я все объясню. — Она быстро глянула на Анри. — Выпить есть?

Тулуз-Лотрек извлек из кармана серебряную фляжку.

— Что здесь? — спросила Жюльетт.

— В этой? Коньяк.

— Дайте, — велела она.

Анри отвинтил колпачок и передал ей фляжку, а Жюльетт быстро отхлебнула и опять села на ящик.

— Ты захватил не одну? — спросил Люсьен у друга.

— Ну, ружья же у нас не было. — Анри пожал плечами.

— Оставь его в покое, он меня спасает, — сказала Жюльетт, расставив ноги и уперев локти в колени — так над картой с кладом, начерченной на земляном полу, совещаются пираты. Подняла фляжку, чествуя обоих художников, и опять отхлебнула. — Сядь, Люсьен.

— Но картина…

— Сядь!

Он сел. К счастью, за спиной у него оказался небольшой бочонок.

Тулуз-Лотрек пристроился на упавшей крепи и приложился к своей второй фляжке.

— Ну что, у вас, вероятно, есть вопросы, — сказала Жюльетт.

— К примеру, почему вы сидите в шахте? — отреагировал Анри.

— Включая и то, почему я сижу в шахте. — Она продолжала: — Понимаете, мне нужно было, чтобы Люсьен вспомнил свою первую встречу с синью — самую первую, еще когда был маленьким. И я знала, что он вспомнит вот это место, и знала, что его сюда повлечет.

— Откуда? — спросил Люсьен. — Ты знала то есть?

— Я вообще знаю тебя лучше, чем ты думаешь. — Жюльетт еще раз отхлебнула из фляжки и протянула ее молодому человеку. — Тебе сейчас понадобится.

— Не понимаю, — сказал Люсьен, беря у нее флягу. — Ты знала, что я сюда приходил в детстве? И видел Красовщика? Ты же вряд ли старше меня.

— Ну… я тоже тут была.

— И тоже видела Берт Моризо — всю голую и синюю? — быстро спросил Анри, сильно воодушевившись.

— В некотором смысле, я и была Берт Моризо, голой и синей.

— Pardon? — хором переспросили оба художника, склонив бошки набок, словно сильно озадаченные собачки.

Жюльетт покачала головой, посмотрела в меловую грязь у себя под ногами, подумала, до чего проще было бы сдвинуть время и заставить обоих забыть, что это вообще случилось. Но, увы, не выйдет. Она сказала:

— Отчасти вы правы. Красовщик действительно связан со всеми этими женщинами, этими натурщицами. Но я — не как они. Я ими и была.

Оба ждали. Оба отхлебнули из фляжек, посмотрели на нее, ничего не сказали. Собачки разглядывали Шекспира.

— Красовщик делает краску — мы называем ее Священной Синью, — а я овладеваю моделями. Вселяюсь в них, как дух, управляю ими, а когда Священная Синь попадает на холст, я могу останавливать время, переносить художников туда, где они никогда не были, показывать им всякое, вдохновлять их. Для Моне я была Камилль, для Ренуара — Марго, для Мане — Викторин. Бывала и многими другими — довольно долго. Я была ими всеми. Когда я их покидаю, они ничего не помнят, потому что их там не было. Там была я.

— Вы? — переспросил Анри, которому, похоже, никак не удавалось перевести дух. — Вы были Кармен?

Жюльетт кивнула.

— Да, mon amour.

— Кто… что… что же ты такое? — спросил Люсьен.

— Я душа, — ответила Жюльетт.

— И ты… ты делаешь — что?

— Воодушевляю, — сказала она.

И умолкла, чтобы лучше дошло. У обоих художников сделался такой вид, словно их подташнивало — будто их перегрузили информацией, и теперь ее следовало исторгнуть из организмов. Она-то думала, что откроет им свою природу — вот так, после стольких лет секретности, — и ей станет легче, свободнее. Странная штука, но не стало.

— Вам было бы проще, если б я разделась, нет? Я думала об этом, но валяться голой в темной каменоломне, когда вы появитесь, было бы жутковато. Посмотрите на картину Люсьена — она, кстати, очень мила, — а потом говорите что-то. — Она ухмыльнулась, но это не возымело никакого действия. «Вот жопа же ж, — подумала она, — могло бы получиться и лучше».

— Я в смысле, — произнес Люсьен, — что Жюльетт делает, когда тобой не одержима?

— Я и есть Жюльетт.

— Да, это вы уже говорили, — сказал Анри. — Но кто настоящая Жюльетт?

— И когда ты сотрешь ей память и убьешь ее? — добавил Люсьен.

«Жопа! Жопа! Жопа! Громокипящая пылающая жопа всех богов на свете!»

Жюльетт поглубже вдохнула и только потом продолжала:

— С Жюльетт все иначе. Ее не существовало, пока я ее не создала. Я — по-настоящему она, а она — я.

— Так вы ее из воздуха сгустили? — спросил Анри.

— Не совсем. Мне нужно с чего-то начинать. Мясо требуется, иными словами. В морге я нашла тело утопившейся нищенки, вылепила из нее Жюльетт и оживила. Я создала ее для тебя, Люсьен, — это же в точности то, чего ты б захотел. Чтобы она была с тобой, идеальная и только для тебя.

— Нет. — Люсьен тер глаза, будто отгоняя вздымавшуюся мигрень. — Нет.

— Да, Люсьен, мой единственный, мой навсегда, — для тебя.

Вид у него был обеспокоенный.

— Так я, значит, драл утонувшую нищенку из морга?

— И в то же время вы были со мной? — добавил Анри. — Вселённой в Кармен?

Люсьен вскочил на ноги:

— Потаскуха!

— Утопшая, дохлая, двуличная потаскуха! — добавил Анри.

— Погодите, погодите, погодите, — сказала она. — Не одновременно.

— Но Анри встречался с Кармен в то же время, что и я с тобой — в первые разы!

— Не вполне в то же время. Я так не умею. Я могу лишь от одной к другой переходить.

— Так для тебя это как пересадка в поездах? — спросил Люсьен. — Вышла из одного, села в другой.

Жюльетт кивнула:

— Можно и так сказать.

— Но так же говорить — ужасно, — сказал Люсьен. — А что с тем поездом, из которого ты вышла? То есть с телом, из которого переходишь в другое?

— Они продолжают себе жить. Из Камилль Моне я перескакивала к другим десятки раз, туда-обратно.

— Но ты же сама сказала, что у Жюльетт нет другой жизни. Она — ты? Что бывает с Жюльетт, когда ты вселяешься в Кармен?

— Она помногу спит, — ответила Жюльетт.

— Когда вы только появились, Кармен со мной жила много недель кряду, — сказал Анри.

— Я же сказала — помногу.

— А когда ты ушла? — спросил Люсьен. — То есть, когда уехала? И разбила мне сердце? Где ты была тогда?

— Винсент был очень талантлив, — ответила она. — Мне уезжать не хотелось. Но не всегда приходится выбирать.

— Ты уехала из Парижа вслед за Винсентом? Как Жюльетт?

— Да, как она. Жюльетт теперь постоянно должна была находиться где-то рядом — все равно, в каком я теле, — поэтому ей и пришлось уехать самой. Красовщик хотел, чтобы Винсент писал Священной Синью. Мне пришлось. Прости меня.

— А Кармен чуть не умерла, когда вы ее оставили, — уныло произнес Анри.

— Так она и делает. — Люсьен сплюнул. — Берет их, использует, потрошит художника, а потом бросает, и они подыхают, даже не зная, что с ними было. Ты ломаешь художников, надрываешь им душу.

— За все нужно всегда платить, Люсьен, — тихо ответила она, опустив взгляд. Она не рассчитывала, что он станет на нее сердиться. Ей такое просто не пришло в голову, это было обидно. Она не поняла — и обиделась.

— Платить? Такую цену?

— Да, — сказала она. — Считаешь, великое искусство дается просто так? У него есть своя цена, и ее нужно платить.

— И как же ты ее взыщешь за мой портрет тебя? Убьешь этого человека… эту штуку, которую я зову Жюльетт?

Вот теперь она встала — и отвесила ему пощечину, в последнюю секунду сдержав силу удара, чтоб не раздробить скулу.

— Это все он! Это Красовщик решает. Я его рабыня, Люсьен! Я связана с ним, с его властью творить синь. Я делаю то, что он пожелает. Он делает краску, я вдохновляю художника, а потом Красовщик забирает полотно, чтобы сделать еще больше краски. В ней же не только краска, иначе тут и быть не может. Любовь, страсть, жизненная сила, даже боль — в Священной Сини все это есть, и от нее Красовщик живет вечно. Вечно, Люсьен! А без Священной Сини нет и Жюльетт. Нет музы. Без нее я не существую. Потому и делаю то, чего хочет он, и живу сама, а прочие болеют, страдают и умирают из-за нее. — Она уже плакала, она кричала на него сквозь слезы. Он будто бы отпадал от нее, его словно уносило вихрем прочь. — Вот какова цена, и он всегда ее назначает, а я взимаю — но не по своему выбору. Я рабыня.

Люсьен схватил ее за руку и прижал к груди.

— Прости меня.

Она кивнула, неистово, но тут же отвернулась, чтобы он не видел ее лица. Вдруг рядом оказался Тулуз-Лотрек — из нагрудного кармана он выхватил до хруста чистый платок и поднес ей:

— Mademoiselle, s’il vous plaît.

Она взяла, промокнула глаза и носик, всхлипнула в накрахмаленную ткань и отняла у Люсьена руку, дабы вернуть на место прядки волос, прилипшие к лицу. А затем выглянула из-за платка и заметила, что Анри ухмыляется ей во весь рот. Она посмотрела на Люсьена. Тот лыбился тоже.

— Что? — спросила она.

— Ничего, — ответил Люсьен.

— Что? Что? — Что за мерзкие твари, эти мужчины. Да они смеются над ее болью, что ли? Она повернулась к Анри. — Что?

— Ничего, — ответил тот.

— Вы оба мне скалитесь, как полоумные. Я — существо потрясного могущества и божественных свойств. Я — искра вдохновенья, я свет человеческого воображения. Вас, слюнявые мартышки, я возношу от того жалкого поноса, что вы размазывали по камням, к истинному искусству. В ваш мир я несу красоту. Я — сила, я устрашающая муза созиданья. Да я, блядь, богиня!

— Я знаю, — сказал Анри.

— И все равно мне скалишься?

— Да, — сказал Люсьен.

— Почему?

— Потому что я трахнул богиню, — ответил Люсьен.

— И я, — добавил Анри. Теперь он ухмылялся уже так, что с носа падало пенснэ. — Хоть и не одновременно.

— Ох ну ебать же красить, — сказала муза.

* * *

Едва постановили, что Люсьен и Анри — действительно жалкие созданья, чьи нравственные компасы вращаются вокруг отростка в паху, иными словами — мужчины, а Жюльетт сама по себе — существо, обладающее нравственностью абстрактной, если не отсутствующей абсолютно, хоть и не лишенное некоторой приверженности красоте, иными словами — муза, далее единогласно решили, что для дальнейшего осмысления и усвоения ее откровения им потребно большее количество алкоголя. Оставалось решить, где.

Они брели вниз по склону без определенного пункта назначения в головах.

— В мастерской у меня коньяк закончился, — сказал Анри. На самом деле, ему очень хотелось спросить у Жюльетт, не сможет ли он когда-нибудь хоть как-нибудь снова увидеть Кармен — его Кармен.

— А у меня квартира маленькая, — сказал Люсьен. — А о булочной и говорить не стоит. — Ему же хотелось лишь остаться наедине с Жюльетт, полностью раствориться и потеряться в ней. Желание, правда, несколько охлаждалось опасением, что она может его прикончить.

— А как, кстати, матушка? — спросила Жюльетт. На самом деле она прикидывала, что нужного количества коньяка может и не оказаться — такого, чтобы хватило облегчить муки исповеди, но при этом не подвигнуть ее на то, чтобы проделать бреши в печенках ее исповедников и продолжить заниматься своими делами.

— Привет передает, — ответил Люсьен.

— Она меня хлебной доской огрела?

— Сковородкой для блинчиков.

— Крепкая женщина.

— Ничего она не передает. Это я сочинил.

— А ко мне она всегда была добра, — сказал Анри. — Хотя, с другой стороны, я никогда не чуть не убивал ее сына.

— И не разбивал ему сердце, — добавил Люсьен.

— Это же ради искусства, понимаешь? Я не чудовище, — сказала Жюльетт.

— Ты отбираешь у людей жизнь, здоровье, любимых и близких, — сказал Люсьен.

— Я не всегда чудовище. — Жюльетт надулась.

— Чудовище с изящной попой, — произнес Анри. — С чисто эстетической точки зрения.

Они как раз шли мимо табачной лавки — в ее дверях стояла насупленная тетка и хмурилась им, а отнюдь не кивала с обычным приветливым bonsoir.

— Быть может, мою попу мы обсудим в более уединенном месте? — спросила Жюльетт.

— Или вообще не станем, — кивнул Люсьен.

— Ты же нарисовал мой огромный портрет, Люсьен. Ню. Ты рассчитывал, что никто не заметит?

— Он спрятан в каменоломне.

— Это единственное надежное место недалеко от заведения Брюана. Я больше ничего не придумала.

— У меня в квартире полный бар, — сказал Тулуз-Лотрек.

Так они и оказались в гостиной Тулуз-Лотрека — пили бренди и беседовали о том, как неудобно позировать для классических сюжетов.

— Знаете, что я больше всего не любила, когда позировала для «Леды и лебедя»? — сказала Жюльетт. — Ту часть, когда надо драть лебедя.

— А если все дело в картинах, почему вы сама просто художником не становитесь? — спросил Анри.

— Пару раз я так делала — становилась художником. Но краска от этого, похоже, не делается. И выяснилось, что у меня нет таланта. Хотя в то же время я могла вдохновлять других как модель.

— Берт Моризо? — уточнил Люсьен.

— Да. — Жюльетт допила и протянула бокал Анри, восполнить. — Не поймите меня неправильно, мне очень нравилось стоять вместе со всеми остальными, выставив мольберты в линию, и писать тот же сюжет. Сезанн, Писсарро, Моне, Ренуар, а иногда еще Сисле и Базилль. Сезанн с Писсарро в своих высоких сапогах и холщовых куртках, будто вышли в далекую экспедицию. У Сезанна еще и эта нелепая красная перевязь — показать, что он с Юга, а вовсе не парижанин, а Писсарро — со своим тяжелым посохом, хотя вышел всего-навсего на берег Сены писать Новый мост. А я в весеннем платье, совершенно неуместная среди мужчин, принятая Отверженными. — Она с улыбкой вздохнула. — Милый Писсарро. Он как всеобщий любимый дядюшка. Помню, как-то раз пришли мы на показ наших работ в галерее Дюран-Рюэля, а какой-то зритель заметил меня среди мужчин и обозвал gourgandine. Это я-то потаскуха? Писсарро двинул ему в челюсть, тот упал, а они с Ренуаром и прочими стояли вокруг и отчитывали его — но не дамскую честь мою защищали, а рассказывали, что я за ценная и замечательная художница. Милый Писсарро. Так ревностно стоит за правду. Столько благородства. — Она подняла бокал и выпила за Писсарро.

— Ты к нему и впрямь очень нежно, да? — спросил Люсьен.

— Я его люблю. Я их всех люблю. Их и надо всех любить. — И Жюльетт опять вздохнула и закатила глаза, как мечтательная юная девица. — Художники…

— Ренуар так говорил, — заметил Анри. — Что нужно их всех любить.

— А кто, по-вашему, его этому научил? — Она улыбнулась, не отнимая бокала от губ. Глаза ее от бренди зажглись, в них искрилось плутовство, отражались желтые газовые фонари на улице. В их свете и ее темные волосы светились призрачным ореолом. Художникам было трудновато следить за тем, что она им говорит, и не увлекаться тем, как на нее падает свет.

— Ты? — уточнил Люсьен. — Как его Марго?

Жюльетт кивнула.

— Постойте, постойте, — сказал Анри. — Если Берт не написала Красовщику картину, то…

— Мане, — ответила она. — Он обожал Берт и часто писал ее… меня… ее. А до этого я была Викторин у него в «Олимпии» и «Завтраке на траве». С Викторин-то все про секс, они вместе были что кролики. Мане и его натурщицы Красовщику сделали много Священной Сини.

— Но, насколько я знаю, и Берт Моризо, и Викторин Мёран до сих пор живы и здоровы, — сказал Анри. — А вы говорили, что у всего есть цена.

— Мане страдал, что никогда не сможет быть с Берт, а затем и с жизнью расстался. — Она произнесла это очень грустно. — Дорогой мой Эдуар — он за все заплатил.

— Мане же умер от сифилиса, — сказал Люсьен. — Мы с Анри недавно это обсуждали.

— Да, — кивнула Жюльетт. — Часто это сифилис.

— Не понимаю, — сказал Люсьен. — Почему сифилис?

— С его помощью их может прикончить их же хуй. Я богиня, Люсьен, а нам лишь иронию подавай. Мы признаем только такой порядок вещей. — Она опять допила и протянула бокал Анри за добавкой. — Действует медленно, зато столько картин, пока не начались безумие и ампутации!

— Как же тоскливо, — промолвил Анри. — А я был уверен, что это миф.

— Так, а Винсент? — спросил Люсьен. — Его ты застрелила?

— Я не стреляю в людей. Его застрелил Красовщик. Псу под хвост. Платой Красовщику могла бы стать боль Винсента.

— Значит, он писал тебя как Жюльетт? — спросил Люсьен.

— Для вдохновения им не нужно писать меня. Им нужно просто писать.

Люсьен и Анри переглянулись через всю гостиную: как же так вышло, что они беседуют об убийствах их друзей и кумиров за бренди с богиней? Со все более пьяной богиней притом?

— Нам нужно еще выпить, — решил Люсьен.

— Тост! — провозгласил Анри.

— За Винсента! — Люсьен поднял бокал.

— И за Тео! — Анри тоже поднял свой.

— И за его сифилис! — прибавила Жюльетт, вздернув бокал и расплескав бренди на ковер Тулуз-Лотрека.

Рука Люсьена опустилась:

— И Тео?

— И сифилис! — весело чокнулась с ним Жюльетт.

— Но Тео даже художником не был, — произнес Анри, погубив тем самым вполне годный тост.

— Ну мне ж надо было что-то сделать. — Для пущей убедительности Жюльетт не только расплескивала бренди, но и едва ворочала языком. — Красовщик хотел убить вас всех, обоих, всех вообще. Говняшке-то безразлично. Пристрелить вас хотел. Уборку сделать, как он выражался. Поэтому я забрала остатки Священной Сини и сбежала.

— Значит, ты свободна?

— Не совсем. Он меня просто пока не нашел. Потому-то мне и пришлось прятаться в темноте. Священная Синь в темноте не действует, понимаете? Поэтому мы не могли ничего писать в убогой мастерской Анри. — Она выплеснула остаток бренди на Тулуз-Лотрека. — А мастерская у вас убогая, Анри. Не обижайтесь. Вы художник, вам свет нужен. Ай, я помню то окно у вас в другой студии, такой славный свет…

— Но сейчас-то вы не в темноте, — перебил ее рассуждения Анри. — Разве теперь он вас не найдет?

— Не-а. Я его пристрелила.

— Так, а смысл? И ты же сама говорила, что ни в кого не стреляешь, — произнес Люсьен.

— Ты вообще кто — художник или счетчик пристреленных? Я, блядь, его застрелила и точка. В грудь. Пять раз. Может, шесть. Нет, пять. — Она подалась к Люсьену — и начала падать со стула. Молодой человек поймал ее, но ради этого пришлось ловить еще и равновесие. В итоге он повалился навзничь на диван, а она уткнулась носом ему в пах.

— Значит, вы свободны? — спросил Анри.

Жюльетт ответила, но голос ее прозвучал глухо и невнятно. Люсьен поцеловал ее в затылок и повернул головой к Анри, который привык общаться с одурманенными, и повторил вопрос машинально:

— Значит, вы свободны?

— Все не так просто.

— Ну еще бы, — сказал Люсьен. — А то я уже начал беспокоиться, что все просто как-то уж совсем.

— Эй, ебляша, я тебе муза сарказма? Нет! Я не она. Вы переходите границы, месье Лессар. Всякие, блядь, границы. — Она оттолкнулась от его колен, чтобы посмотреть ему прямо в глаза, однако удовольствовалась тем, что уперла стальной взгляд в среднюю пуговицу его жилета.

— Никогда раньше не слыхал, чтоб богини матерились, — заметил Анри.

— Отъебись, граф Мини-Штанишки! — ответствовала муза, уперев чело в промежность Люсьена, дабы сдержать позыв нутроисторжения.

— И не видал, чтоб блевали, — добавил Тулуз-Лотрек. — Ой, синенькая пошла.

 

Двадцать пять. Раскрашенный народ

Британия, северная граница

Римской империи, 122 г. н. э.

Квинт Помпей Фалько, легат Британии, расхаживал по веранде своей приграничной виллы и диктовал секретарю письмо — доклад императору Адриану. Обычный рапорт, но легату он давался с трудом. Он потерял Девятый легион Римской армии.

Привет Тебе, возвышеннейший цезарь,

с великим окаменением душевным рапортую, что, будучи послан на юг Каледонской области, что располагается в самых северных пределах Британии, для восстановления порядка среди нецивилизованных народов, коих мы ныне зовем пиктами, и для вверения оных заботам и направляющему попечению Империи, Девятый Его Императорского Величества Испанский легион численностью четыре тысячи солдат и командиров не прислал ни единого рапорта в течение тридцати дней и считается потерявшимся.

— Что скажешь? — спросил Фалько у писца.

— «Потерявшимся», господин? — уточнил тот.

— Ну да, — произнес легат. — Как-то невнятно, да?

— Несколько.

Посему легат продолжал:

И говоря о нем «потерявшийся», я вовсе не имею в виду, что он бродит где-то по дебрям этой богами проклятой, бессолнечной и гниющей кучи навоза, коей является сия провинция, пытаясь решить простую навигационную задачу; я подразумеваю, что он стерт с лица земли, разгромлен, изничтожен, раскатан в прах и до последнего человека истреблен. Девятый легион прекратил бытовать. Он не потерялся — он более не есть.

— Так понятнее, как считаешь? — спросил Фалько.

— Быть может, чуть больше контекста, господин? — предположил секретарь.

Легат проворчал, но продолжил диктовку:

В прошлом пикты в Каледонии встречали нашу экспансию спорадическим сопротивлением мелкими бандами дикарей без всякой очевидной организации или иной связи меж собой, помимо общего для всех языка. Однако же в последнее время силы их объединились в крупную армию. Похоже, они теперь способны предупреждать наши тактические ходы и атаковать наши войска на самой пересеченной местности, по коей не могут перемещаться наши боевые машины, а ряды наши означенной пересеченной местностью прерываются, равно как и подвергаются атакам и налетам со стороны бандформирований противника. Один военнопленный, захваченный нами две недели тому и допрошенный при споспешествовании раба, разумеющего их отвратительное наречье, сообщил, что их различные племена теперь объединены под властью нового царя, коего они зовут Цветодаром; его повсюду сопровождает таинственная воительница — она и стоит ныне во главе всей их армии. Сколь примитивны бы ни были их верования, этот «раскрашенный народ» представляет значительную угрозу для Империи здесь, в конце наших маршрутов снабжения, и, не располагая войсками на замену Девятому легиону, равно как и двумя легионами, оставшимися без тылового обеспечения, я опасаюсь, что мы нашу северную границу против них не удержим.
Квинт Помпей Фалько,

С нетерпением ожидаю Твоих распоряжений,
легат Британии

Будь здоров,

Верный Тебе,

Фалько подошел к краю веранды и окинул взглядом холмы. Перед глазами его стояли оливы, лимонные деревья, виноградник, вызревающий под теплым этрусским солнцем. На деле же он видел, как из мшистых бугров сломанными зубами торчат серые камни, как по распадкам под пепельно-серыми тучами ползет низкий туман.

— Теперь довольно контекста? — спросил он. — Или мне еще побухтеть о настоятельности обороны этого жалкого болота и завоевания размалеванных синим обезьян к вящей славе Рима?

— А это правда, господин? — спросил секретарь. — Про то, что у пиктов теперь царь?

Легат резко развернулся к писцу, и тот съежился под неумолимым взглядом.

— Они слопали римский легион — самую ужасающую машину войны на свете. И не поперхнулись. Какая разница, правда это или нет? Они опасны.

— Так мы уверены, что Девятый разбит пиктами?

— Ты, значит, не видел их послание?

— Нет, господин. Я не выхожу с виллы.

— Часовые обнаружили голову их командира на колу. За стенами форта — не на границе, заметь, а здесь, у меня под самым домом. Шлем с него не сняли, а к нему прибит кусок шкуры, и на нем надпись этой их отвратительной синей краской.

— Надпись, господин? Дикари умеют писать?

— На латыни притом. И так же грамотно и аккуратно, как мог бы написать ты сам. Надпись такая: «Извините. Случайно. Ничего не поделать».

— И что это значит? — спросил писец.

И тут все небо огласилось воплем — точно враз возопила сотня ястребов. Фалько увидел, как из тумана по гребням северных холмов проступает рваная синяя линия — боевой порядок воинов. Еще один клич — и синим очертились холмы к востоку. Завизжали еще раз — синие воины возникли на склонах к востоку. Орда потопом надвигалась на форт и римский гарнизон, укрывшийся за его стенами.

— Это значит, — ответил легат, — что Рим нам увидеть больше не суждено.

* * *

Они вышли из леса и вступили в деревню пиктов, добравшись сюда через всю Европу. Шли вслед за слухом, на шепот, ибо секрет передавался из уст в уста лишь теми, кого завоевали, а затем поработили римляне.

— Эти ебанаты целиком мажут себя синим, — сказала Блё. — Говорю тебе, Говняпальчик, это наша публика. Они, блядь, нас полюбят как родных.

На ней была лишь набедренная повязка, заткнутая за широкий кожаный пояс, и два коротких римских меча с осиными талиями — их она забрала у мертвых легионеров где-то в Иберии. Волосы заплетены в пять длинных кос, измазанных Священной Синью. Синим же испятнана вся кожа — грубыми мазками в палец шириной. Некогда она была высокой белокожей тевтонской девушкой из тех племен, что жили над Рейном, но теперь — уже несколько месяцев — она оставалась лишь Блё, и никем больше.

— Там сыро и холодно, — ответил Красовщик.

На нем была овчина до пят, по низу в шерсти запутались веточки, листва и репья, и овчинная же шапка, все время съезжавшая на глаза. Издалека он выглядел как затравленный несимпатичный барашек.

— Сам увидишь, — сказала Блё. — Они нас полюбят.

Всю Священную Синь, что у них с собой была, они раздали пиктам, и те смешали ее с салом и раскрасили друг другу лица и тела. И через это все племя объединилось с богиней — так им были даны виденья страсти, славы, красоты и крови, ибо знали они лишь одно искусство — военное.

Греки звали ее «дэмоном» — он вселялся в художников и раздувал в них угли возмутительной изобретательности. Римляне — «гением», ибо полагали, что гений не сам человек, а есть у человека, потому как он — дух-покровитель вдохновения, коего следует подкармливать живостью мышления, не то он перейдет к носителю побойчее, а прежнего своего хозяина оставит тусклым и застойным, как вода в канаве. Раскрашенный же народ звал ее Лианан Шидья — особой силой, богиней-любовницей, что загоняет тебя, будь ты мужчиной или женщиной, в ослепляющий экстаз, отбирает жизнь, любовь, покой себе в награду за один мимолетный взгляд в вечность. Все подымаются, ебутся, сражаются и умирают за Лианан Шидью! Поют ей хвалы! Воют и сдирают ногтями с неба луну в объятьях Лианан Шидьи! Бросаются на острые скалы, слизывают сладкий нектар смерти с грудей Лианан Шидьи! Обрушиваются скопом на врагов, а в глазах горит искра бессмертия! За Раскрашенный Народ! За Цветодара! За Лианан Шидью!

А когда все изнемогли, рухнули наземь изможденными кучами плоти, растеклись лужами телесных жидкостей, Красовщик развел свои костры, спел свои заклинания, протопал свой неуклюжий танец и жутким лезвием из черного стекла соскреб священную синь с кожи извивавшейся Лианан Шидьи.

Она была права. Они, блядь, их еще как полюбили.

* * *

Раскрашенный народ хлынул со склонов громадной синей волной. Лианан Шидья и Цветодар, их царь, стояли на боевом паланкине, укрепленном на спинах двух быков, которых вела дюжина воинов со щитами. Царь — впереди, пристегнут за талию к раме, по бокам — колчаны с дротиками. За его спиной Лианан Шидья держалась за деревянную поперечину, а у нее за спиной размещалась стойка с гэсумами потяжелее — их жутко зазубренные латунные наконечники, широкие, как лопаты, походили на палисад в огороде у Смерти.

Ни один римский часовой не успел поднять тревогу — все полегли, и пикты подступили чуть ли не вплотную к форту. Когда конница расселась по седлам, а лучники поднялись на стены, орда их уже блокировала римлянам все пути отступления.

Пикты принялись смыкать кольцо там, куда не добивали римские луки. На шнурках они раскручивали над головами глиняные горшки горящего дегтя и метали их в зону поражения между своими рядами и стенами форта, пока вся земля вокруг не превратилась в черный дымящий ад. За языками пламени пикты скакали, как синие демоны.

А их стрелы обрушились на римлян со всех сторон. Легионеры старались укрыться от одной опасности, а смерть шквалом обрушивалась на них с другой. Выслали конницу — прорвать боевые ряды пиктов, — но едва колонна всадников вытянулась из ворот наружу, из языков пламени выплыл паланкин на быках, и римские лошади попятились от пронзительного визга синей воительницы, стоявшей на нем.

Ее первое копье пробило грудь командиру конного отряда — его сшибло на спину, словно привязанного к колу. Цветодар обеими руками метнул по дротику: первым снял лучника со стены, а второй пробил частокол и раба за ним, который нес воду, чтобы залить пламя, лизавшее стены форта. Узрев меткость своего царя, пикты победно возопили, и клубящаяся туча синих воинов сомкнулась у стен.

Римские стрелы стучали по деревянному паланкину. Один пиктский щитоносец упал, и тяжелые быки растоптали его. Стрела попала в бедро Лианан Шидьи, но ее следующее копье раскололо шлем лучника и снесло ему верх черепа. Пока она выдергивала из бедра стрелу, грудь Красовщика пробила еще одна — нет, две… три стрелы. Их железные наконечники торчали у него из спины.

Среди пиктов поднялся вопль ярости. Они уже вступили в пределы досягаемости римских стрел, и Красовщика к его деревянной раме пришпилило уже с полдюжины стрел.

— Ай, — произнес он. — Терпеть не могу стрелы.

— Я знаю, — ответила Лианан Шидья. Протянула руку и выхватила те, что торчали у него из спины, за наконечники, а потом потрясла в воздухе их окровавленным пуком и заорала на римлян. Крик ее подхватили все. Красовщик обмяк в своей сбруе, голова его бессильно покачивалась в такт поступи быков. Воительница вытащила остальные стрелы у него из груди, отшвырнула их, а человечка схватила за уши и встряхнула.

— Вставай Говняпальчик, ну! — велела она. — Они должны видеть, как тебя ранило, но ты поднялся. В бой!

Красовщик приоткрыл один глаз, и голова его приподнялась.

— Холодно тут, — произнес он. — А я терпеть не могу холод. — Обеими руками он схватил по дротику и запустил их в крепость через стену. — И стрелы терпеть не могу.

Когда паланкин достиг частокола, Лианан Шидья прыгнула с платформы, ухватилась за гребень стены и, сделав курбет, встала на ней — и тут ей в бок попала стрела. Воительница мигом развернулась, обнажив оба меча, и посмотрела прямо в широко раскрытые глаза перепугавшегося лучника — тот как раз пытался натянуть тетиву еще раз. Повернулся было бежать прочь, но она обрушилась на него и одним взмахом обрубила ему обе руки сразу. Лучник остался истекать кровью, а воительница рубила себе проход в римском мясе дальше. Меж тем пикты поставили свои осадные лестницы и уже захлестывали стены роями синей жажды крови.

Через полчаса все римляне пали, все рабы, взятые в Каледонии, были освобождены, а маленький кособокий царь пиктов стоял на крыше виллы. Несколько стрел по-прежнему торчали у него из груди и спины, а он держал на весу голову Квинта Помпея Фалько. Перед смертью римский легат Британии успел подумать одно: «Эти чокнутые ебанаты и впрямь выкрашены в синий».

За спиной Цветодара его муза, Лианан Шидья, вымазала Священной Синью золотого римского орла на шесте и вознесла его над головой. Раскрашенный народ хором скандировал ее имя.

Париж, Иль-де-ля-Ситэ, 1890 г.

Всего несколько припрятанных картин, а не десять тысяч пиктских воинов, выкрашенных в синий, — с такой мощью Красовщик оправился от огнестрельных ран Блё только к следующему вечеру. К тому же ему повезло, и уборщик морга, подметая, подошел к нему слишком близко и теперь, весь иссушенный и мертвый, лежал рядом. Из него высосали всю силу жизни.

Красовщик сполз с каменной плиты на холодный пол. Пока он ковылял по моргу, ища, что бы надеть, из его ран одна за другой повыпадали пули. Все покойники были либо наги, либо слишком высокого роста, поэтому человечек удовольствовался белым халатом санитара, и тот на ходу волочился за ним по земле. Сторож сделал вид, что не заметил его, когда он выходил: спонтанное воскрешение, прикинул он, потребует такого количества канцелярской волокиты, к которому он был не готов.

До квартиры было всего квартала три, и хотя все они ранним вечером были довольном людны — по улицам гуляли граждане всех сословий, — Красовщик все равно пошел домой. Пока он переходил по мосту с Иль-де-ла-Ситэ в Латинский квартал, господа смотрели сквозь него, а дамы отворачивались. У собора Нотр-Дам часто бродили калеки и уроды, просили подаяния, поэтому кособокий человечек с нависшим над глазами лбом и в белом халате, чьи полы влеклись по брусчатке, привлекал внимания не больше, чем любая другая бессчастная душа.

У дома на рю де Труа-Порт он позвонил в колокольчик, и консьержка, открывшая дверь, при виде него взвизгнула и подпрыгнула. Габариты и цинизм этой дамы были таковы, что с ее последнего подпрыга и взвизга минуло много лет, и Красовщика от души порадовала эдакая перемена участи. У него даже возник позыв распахнуть полы халата и продемонстрировать ей по этому случаю елду во всей красе, но он не стал. Лилия в золочении не нуждалась.

— Bonsoir, Madame, — сказал он. — Вы не могли бы меня впустить? Я, кажется, забыл ключ.

— Но, месье, — ответствовала консьержка, подымая профессионально прыгучую бровь подозренья. — Вы же вроде как скончались.

— Пустяк, царапина. Случайно. Ничего не поделать. Новая горничная чистила револьвер, и он выстрелил.

— В вас стреляли пять раз. Я сама слышала.

— Она не очень сообразительная горничная. Мне кажется, придется ее уволить.

— Ваша племянница сказала, что это вы на девушку напали.

— Я просто отчитывал ее за скверную уборку. Мадам, прошу вас, впустите меня.

— У вас вся квартира в синей пыли, месье.

— Вот как? Ну, это последняя соломинка. Горничная уволена.

— Она была голая. Она едва говорила по-французски. Полиция завернула ее в простыню и увезла.

— Я заплачу вам пятьдесят франков, мадам, но все мои деньги в квартире, поэтому сначала вам придется меня впустить.

— Добро пожаловать домой. — Консьержка распахнула дверь шире и отступила на шаг.

— Вы кормили Этьенна? — спросил Красовщик.

Париж, Монмартр, 1891 г.

— Поэтому видишь, пристрелить его мало, — сказала Жюльетт. — Я должна вернуться.

Они ели багет с маслом и запивали его кофе в «Новых Афинах» на пляс Пигаль. Жюльетт предложила угостить их завтраком — деньги оставались только у нее.

Снаружи, вокруг фонтана на площади, выстроились модели — девушки и несколько юношей, все ждали найма. Художникам, которым требовались натурщики, нужно было только прийти на этот «парад моделей» и выбрать. Договор скреплялся несколькими франками. Те девушки, кому не повезло, и никакой художник их не нанял, могли пройти по бульвару чуть дальше и поторговать там собой иным способом. Текуча была граница между натурщицей и проституткой, танцовщицей и блядью, содержанкой и любовницей. Все они населяли «полусвет».

— У тебя правда совсем нет похмелья? — спросил Люсьен, которого обуревало нечто вроде морской болезни, стоило только повернуть голову и оглядеть кафе.

— Муза, — пояснил Анри, а у Жюльетт спросил: — Значит, это из-за вас Адриан построил ту стену поперек всей Британии?

Девушка скромно кивнула:

— Вдохновлять — моя работа.

— Он ее построил, потому что боялся пиктов, — сказал Люсьен. Он просто завидовал, что сам не римский император и не может ради нее построить стену через всю страну.

— Или они его раздражали, — добавил Анри.

— Mon Dieu! — воскликнула муза. — Ну что вы за художники? Вы же совершенно не понимаете вдохновения!

— Вы ведь не Жейн Авриль, правда? — спросил Анри, содрогнувшись от укуса ползучего подозренья.

— Нет, — ответила Жюльетт. — Радости ее общества не разделяла.

— Это хорошо, — сказал Анри. — Потому что она уже очень близка к тому, чтобы лечь со мной в постель, и мне бы хотелось думать, что она поддается моему шарму, а не склонности к синему цвету.

— Уверяю вас, Анри, это лишь ваш шарм. — Жюльетт мелодично рассмеялась, подалась к нему и погладила ему руку пальцами.

— Быть может, тогда, мадемуазель, вы с Люсьеном сегодня вечером составите мне компанию в «Красной мельнице» и поможете убедить даму рассмотреть меня горизонтально, ибо только в таком положении мой шарм убедительнее всего?

— Это как с козлом позавтракать, — сказал Люсьен.

— Простите, Анри, но — не могу, — сказала Жюльетт.

— С козлом в котелке, — добавил Люсьен.

— Мне правда нужно вернуться к Красовщику. У меня нет выбора.

— Ты же не можешь, — сказал Люсьен. — Останься со мной. Пусть он за тобой гоняется. А я тебя буду защищать.

— Ты не можешь, — сказала она.

— Тогда убежим. Ты ведь у нас путешествуешь во времени и пространстве, да? Где-нибудь возьмем и спрячемся.

— Не могу, — ответила она. — Он может меня заставить к себе вернуться. Говорю же, я — рабыня.

— Ну и что тогда? — Люсьен чуть не упал со стула, стараясь придвинуться к ней поближе, но успел схватиться за столик.

— Я не буду свободна, покуда он жив.

— Но вы же сами говорили, что убить его невозможно, — сказал Анри.

— Его нельзя убить, покуда есть картины, написанные несжатой Священной Синью, — ответила Жюльетт. — Это в теории. Когда я увидела ню Мане, мне показалось, что у меня есть шанс. Я подумала, что его оберегает живопись, но теперь вижу, что не только — есть что-то еще. Он жив. Я чувствую, как он меня к себе влечет.

— Не понимаю, — произнес Люсьен. — Что же мы можем сделать?

Жюльетт наклонилась над столиком, и художники тоже заговорщически сблизили головы.

— Я забрала ту Священную Синь, что мы с ним сделали из ню Мане. Она в каменоломне вместе с твоей картиной. Ему нужно еще. Гоген уезжает на Таити, поэтому я пойду к тому художнику, которого он мне нашел. Какой-то месье Сёра.

— Сёра — un peintre optique, — сказал Тулуз-Лотрек. — Пишет крохотными точками чистого цвета. Огромные полотна. У него на одну картину уйдет много лет.

— Вот именно, — ответила она. — Красовщику придется пойти туда, где он прячет остальные картины. Я знаю, это должно быть где-то близко, потому что меня не было всего день, а он уже добыл Мане. И холст не был свернут, его не сняли с подрамника. Значит, идти было недалеко. И принес он эту ню без ящика. Когда пойдет за следующей картиной, чтобы делать Священную Синь, можете за ним проследить, уничтожить оставшиеся картины — и он тогда будет беззащитен.

— А вы сами почему так не поступили? — спросил Анри.

— Думаете, не пробовала? Я не могу. Это должен сделать кто-то из вас.

— А если у нас получится, ты будешь свободна? — уточнил Люсьен. — И мы тогда сможем быть вместе?

— Да.

— А Жейн Авриль ляжет со мной в постель? — спросил Анри.

— А она здесь при чем? — спросила Жюльетт.

— Ни при чем, но я подумал, может, вы от моего имени вмешаетесь, раз уж разбили мне сердце? Просто повлияете на нее, пока мы не ляжем в постель, а потом уже не надо. Из благодарности за то, что мы вам помогли обрести свободу.

— Нет! — твердо заявил Люсьен.

Жюльетт улыбнулась.

— Дорогой мой Анри, она будет вашей и без всякого волшебства, кроме вашего восхитительного присутствия.

— Отлично, тогда я в деле, — сказал Тулуз-Лотрек. — Давайте же избавим мир от этого Красовщика.

— О мои герои, — сказала Жюльетт, взяла обоих художников за руки и поцеловала им пальцы по очереди. — Но вам следует быть очень осторожными. Красовщик опасен и хитер. От него погибли сотни художников.

— Сотни? — с дрожью в голосе переспросил Анри.

 

Интерлюдия в синем № 4: Краткая история ню в искусстве

— Эй, вы только поглядите, какие! — сказала муза.

 

Двадцать шесть. Я, Ле и теоретик цвета

Жюльетт впорхнула в квартиру, словно на сцену. Помедлила у вешалки, дожидаясь аплодисментов, которых не последовало, что вовсе не странно: в квартире были только она и Красовщик.

— Ты сердишься, нет? — сказал Красовщик.

— Нет, вовсе нет, — ответила она. — С чего бы?

— Ты в меня стреляла. Пять раз.

— А, это. Не, это не я. Это все островитянка. Я запрыгнула в это тело, чтобы помочь Жюльетт надеть шляпку, а не успела оглянуться, как Вувузела начала в тебя палить. Откуда она револьвер раздобыла, интересно?

— Это мой. Пять раз.

— Извини, я не подумала. Жюльетт такая покойная, когда не занята, я и забыла, до чего это нервно — вдруг очнуться голышом, вымазанной синим, а над тобой стоит скрюченный монстр и ножом размахивает.

— Ты это о чем? — Иногда намеки Блё становились слишком тонкими на его вкус.

— О том, что юной девочке ты можешь показаться жутким кошмаром. — Она улыбнулась.

— Это в каком же смысле?

— Елдак, — пояснила она.

— А, разумеется. — Теперь ухмыльнулся и он.

Красовщик точно не помнил, что случилось, кроме того, что ему было больно и он очень удивился. Но консьержка тоже подтвердила, что револьвер был в руке у туземной девочки, когда она вбежала в квартиру.

— Так а где ты была? — спросил он. — И где Священная Синь? Почему ты не пришла за мной в морг?

— Я думала, это ты сердишься, — ответила Жюльетт. Она возилась с черным шифоновым шарфом, повязанным поверх шляпки, и заметила на нем еще несколько мазков белой гипсовой пыли — видимо, мазнула в каменоломне и не все отряхнула. Она зашла в спальню и нарочито выволокла из шкафа шляпную картонку. — А я была на Монмартре. Священной Сини больше нет. Я всю пустила на то, чтоб стереть память у Люсьена и Тулуз-Лотрека. Они теперь даже не вспомнят о нас.

— Но я же их собирался пристрелить, — сказал Красовщик, похлопывая по револьверу, за которым он только сегодня ходил на пляс де ла Бастий, где возле рынка купил у какого-то проходимца. Предыдущий его револьвер изъяла полиция.

— Ну, теперь в этом нет необходимости.

— И ты всю Синь на это пустила? — Ему вроде бы помнилось, что краски они наделали много, хотя он не был уверен точно. Картина-то была большая, Мане ее долго писал. — Что они сделали? Где картины?

— Картин нет. Они делали меня. По старинке. Писали прямо по телу. С оливковым маслом.

— Оба сразу?

— Oui.

— Oh là là. — Красовщик закатил глаза, воображая такую картину. Ему понравился замысел — выкрасить тело этой Жюльетт, — но тут до него дошло. — И ты все смыла?

— Я же не могла ехать на фиакре через весь город синей, правда? — Она провела пальцем у себя за ухом, и ноготь зацепил немного синевы. — Видишь, кое-что еще осталось.

Красовщик подковылял к ней, схватил за руку и сунул ее палец себе в рот, облизнул весь кончик и опять закатил глаза. Да, несомненно это Священная Синь. Он выплюнул палец.

— Если ты все смыла, мы не сможем больше делать краску. А тот твой портрет, который писал булочник? Его ты забрала?

— Сожгла. Чтоб они не смогли по нему ничего вспомнить.

Красовщик зарычал и с топотом забегал по квартире.

— Тогда тебе надо вернуть эту островитянку, потому что Гоген…

— Нет Гогена.

— Что?

— Уже купил себе билет до Южных островов. Он до отъезда не успеет ничего закончить. А девочкина родня теперь глаз с нее не сводит и одну никуда не отпускает.

— Тогда тебе надо найти кого-то для этого теоретика Сёра — и побыстрее. Может, его жена сгодится? Я не знаю. А когда поменяешься, утопи эту Жюльетт.

— Нет, — ответила она. — Это тело подойдет идеально. У меня есть мысль.

* * *

На Монмартре едва взошло солнце. Хлебы лишь десять минут как покинули печь — они еще были горячи. Люсьен почувствовал, как багет огрел его над правым ухом, но не успел увернуться от крошек, засыпавших ему глаза, когда хлеб обернулся вокруг головы.

— Voilà! — воскликнула мамаша Лессар, отнимая хлебную загогулину от черепа сына и разглядывая хрумко-жёвкую корочку на излом. — Идеально!

— Merde, Maman! — высказался Люсьен. — Мне двадцать семь лет. Я умею печь хлеб. Вовсе не нужно лупить меня им по голове, чтобы убедиться. Все и так правильно.

— Чепуха, cher, — ответила мадам Лессар. — По старинке — лучше всего. Потому-то мы так все и делаем. И хорошо, что ты вернулся и опять печешь хлеб. Работать, конечно, может и твоя сестра, но чтобы испечь идеальный багет, требуется врожденное мужское разгильдяйство. Печь хлеб — это искусство.

— По-моему, ты искусство терпеть не можешь.

— Не говори глупостей. — Она любовно смахнула крошки с его бровей, лишь чуточку смазав их материнской слюной. — Это разве бедра женщины, которая не ценит искусство хлебопечения? — И она качнула ими так, что по юбкам прошла волна, а подол хлопнул, взметнув с пола тучку муки.

Люсьен вывернулся из ее хватки и кинулся в булочную с корзиной багетов, дабы не было необходимости даже задумываться, как ответить на маменькин вопрос. Он предпочитал не думать о том, что у нее есть бедра. Вообще не думать о ней как о женщине — она для него оставалась массой ходячего раздражения, бурей в облике мамы, что населяла собой булочную и не возражала, если дождь, проливавшийся из нее на благо тех, над кем она неизменно нависала, пугал всех до полусмерти молнией-другой.

Так он думал о матери с детства — такой мистический у него сложился образ. В те дни в булочную к ним приходил Сезанн — обычно с Моне, Ренуаром или Писсарро — и едва ли не прятался за спинами друзей, пока мадам Лессар не скрывалась в глубинах дома. Тогда провансалец вытирал рукавом вспотевшую лысину и яростно шептал:

— Лессар, призови уже свою жену к порядку. У нее вечно так щупальца из шиньона выбиваются, она так улыбается и поет у тебя в лавке, что должен сказать, Лессар, — твоя жена всегда выглядит так, будто ее свежевыебли. Это нервирует. Это непристойно.

А папаша Лессар и другие художники только посмеивались над раздосадованным Сезанном. Маленький Люсьен же был сыном булочника, для него все «свежее» означало только хорошее, и лишь значительно поздней он понял, о чем говорил Сезанн. В душе у него похолодело, он содрогнулся и преисполнился решимости никогда больше об этом не думать. Вообще никогда. До нынешнего, разумеется, утра, когда она сама ему напомнила.

Люсьен отдал корзину с хлебом Режин — та стояла за прилавком.

— Надо маман нанять мальчишку, чтоб она его лупила багетом, — сказал он. — Ты уже должна была ей кого-то родить для этих целей.

Режин посмотрела на брата в ужасе: ну как такое можно говорить? Ничего не ответила, но Люсьен осознал, что он ее обидел.

— Прости меня, chère. Я хам.

— Да, — ответила она. И собиралась уже уточнить, какой именно разновидности, когда кто-то из-за прилавка зарычал:

— Хлеба!

Люсьен посмотрел туда: над самым прилавком маячил котелок, а под ним виднелась обезьянья физиономия Красовщика.

Молодой человек взял сестру за плечи, поцеловал в лоб и вывел за полог в пекарню.

— Прости меня, прости меня, прости. А теперь ради всего святого, пожалуйста, побудь тут. — И снова вышел в булочную с широченной улыбкой. — Bonjour, Monsieur, что вам угодно?

— Ты художник, нет? — проворчал Красовщик.

— Я булочник, — ответил Люсьен, протягивая ему руку через прилавок. — Люсьен Лессар.

Красовщик пожал предложенное, а сам сощурился и склонил голову набок, словно пытался проникнуть в саму улыбку булочника и добраться до лжи, что за нею скрывалась. Так, по крайней мере, показалось Люсьену. Что он тут делает?

— А я Красовщик, — сказал Красовщик. — Краски продаю.

— Это понятно, а как вас зовут? Как ваше имя?

— Я Красовщик.

— А фамилия?

— Красовщик.

— Понятно, — сказал Люсьен. — Что вам будет угодно, месье Красовщик?

— Я знаю, где девушка.

— Какая девушка?

— Та, которую ты писал. Жюльетт.

— Простите меня, месье, я не понимаю, о чем вы толкуете. У меня нет никаких портретов никаких девушек, и никакой Жюльетт я тоже не знаю.

Красовщик снова к нему присмотрелся, склонил голову в другую сторону. Люсьен старательно излучал невинность. Он пытался выглядеть блаженно — как возрожденческие Девы Марии, которых видел в Лувре, — но удалось ему только принять вид человека, которого неуместно потрогал Дух Святой.

— Тогда два багета, — сказал Красовщик.

Люсьен перевел дух и повернулся к корзине, но тут звякнул колокольчик над дверью. Люсьен взял багеты и посмотрел, кто пришел. Рядом с Красовщиком стоял Ле-Профессёр.

— Bonjour, Lucien, — сказал он.

— Bonjour, Professeur, — ответил молодой человек. — С возвращением.

Красовщик перевел взгляд с Люсьена на невероятно высокого и худого человека, которого назвали профессором, опять посмотрел на булочника и моргнул.

— Прошу прощения, — сказал Люсьен. — Профессор, это Я Красовщик. Месье Красовщик, это Ле-Профессёр.

Профессёр протянул человечку руку, но Красовщик на нее только посмотрел.

— Вас зовут Я? — спросил Профессёр. Казалось, его что-то беспокоит. — Ле, — представился он. — То есть профессор Эмиль Бастард.

— А, — произнес Красовщик, пожимая ему руку. — Я Красовщик.

— Очень приятно. Вы, вне всяких сомнений, человек мудрый, если выбрали лучшего булочника в Париже.

— Художника?

— Я о Люсьене, — пояснил Профессёр.

— Мне пора, — сказал Красовщик и поспешно заковылял к двери, не оглядываясь. Его осел ждал, привязанный, снаружи с большим деревянным ящиком на спине. Красовщик отвязал его и повел прочь через площадь.

А Люсьен и Профессёр смотрели ему вслед через окно булочной, пока он не скрылся на лестнице, шедшей вниз, к Пигаль. Только тогда Профессёр посмотрел на молодого человека.

— Значит, это был он?

— Да.

— Что он тут делает?

— Жюльетт убила его неделю назад.

— Очевидно, не слишком тщательно.

— Мне тебе много чего нужно рассказать, — произнес Люсьен.

— А мне — тебе.

— Пойдем-ка к мадам Жакоб, выпьем кофе, — предложил Люсьен. — Я попрошу Режин приглядеть за торговлей. — Он сунул голову за полог. — Режин, ты не постоишь за прилавком? Мне нужно с профессором поговорить.

Багет треснул Люсьена по лбу и обернулся вокруг всей головы, хрустнув ему в самое ухо.

— Ай! Что…

— Маман права, — сказала Режин. — Идеально. Я просто еще раз проверила.

* * *

Жорж Сёра стоял перед неоконченной картиной «Цирк» с круглой кисточкой, на которую набрал красной краски. Он пытался убедиться, где в точности должна размещаться следующая красная точка. Меж его пальцев торчали четыре одинаковые кисточки с разными красками, точно он поймал в воздухе какое-то огромное ногастое насекомое, и его лапы замерли в трупном окоченении или от неожиданности. Он писал цирковую наездницу, стоявшую на спине белогривого паломино, — пытался отобразить в этой сцене динамику движения, одновременно лепя фигуры из отдельных точек краски, дополнявших бы друг друга: размещенные рядом, в гармонии и контрасте они бы создавали изображение в уме зрителя, стоило ему отойти на шаг от картины. Теория его была крепка и тщательна, он применял ее в своих крупных работах — «Купальщиках в Аньере» и «Воскресном дне на острове Гранд-Жатт», которые принесли ему большой успех и возвели в неофициальные вожаки неоимпрессионистов. Однако загвоздкой был сам процесс. Слишком уж тщательно все нужно делать. Слишком статично. И всякая картина писалась слишком уж, черт бы ее драл, долго. За десять лет он закончил всего семь крупных работ. Его последнюю — «Натурщиц», сцену в мастерской художника, где раздеваются модели, — разнесли критики и отвергла публика: все сочли, что это картинка из повседневной жизни, в которой самой жизни не осталось. Голые натурщицы выглядели холодными и бесполыми, как мраморные столбы. А Дега и Тулуз-Лотрек тем временем малевали в сознании народа своих танцорок и певичек, акробатов и клоунов — наглядно, гибко-текуче и подвижно. Сёра изобрел и усовершенствовал свой метод пуантилизма на прочной основе теории цвета, но теперь сам метод сковывал его. Иногда, как выяснялось, искусство и впрямь сводится к тому, что сказать, а не как это говорить.

Ему всего тридцать один, а он уже выпотрошен. Ну, или, по крайней мере, устал стоять неподвижно, утомился от интеллектуального искусства теории. Хотелось ухватить интуитивное, чувственное — отобразить движение самой жизни, пока не ускользнуло. Быть может, «Цирк», где все фигуры неуравновешенны, готовы рухнуть друг на друга в следующий миг, станет его пропуском обратно к жизни.

Он точно разместил крохотную красную точку на шапке клоуна, и тут в дверь постучали. Жизнь прерывает искусство. Хотелось рассердиться, но на самом деле Сёра был благодарен. Может, доставили припасы, а то и Синьяк или Бернар пришли посмотреть, как движется картина. О теории гораздо проще рассуждать, нежели применять ее на практике.

Он открыл дверь и чуть не выронил кисточки, по-прежнему растопыренные у него в руке. Перед ним стояла молодая женщина — поразительной наружности, в атласном платье цвета корицы, кожа светлая, а волосы темные, почти черные. Глаза же — ярко-синие, как сапфиры.

— Прошу меня простить, месье, насколько я понимаю, здесь студия художника Сёра? Я натурщица, и мне нужна работа.

Неловкий миг Сёра стоял и просто на нее пялился, а сам уже набрасывал ее в уме. Потом она улыбнулась, и его вытряхнуло из воображения.

— Извините, мадемуазель, но у меня уже готовы все этюды к той картине, что я сейчас пишу. Вероятно, когда начну следующую…

— Месье Сёра, пожалуйста… Мне сказали, что вы — величайший художник Парижа, а мне очень нужна работа. Я согласна позировать обнаженной. Я не против. Я не устаю и не замерзаю.

Сёра совершенно забыл, что намеревался сказать дальше.

— Но, мадмуазель…

— О, я прошу прощения, месье, — сказала она, протягивая руку. — Меня зовут Пуант.

— Заходите, — промолвил Сёра.

* * *

Когда Люсьен и Профессёр зашли в crémerie мадам Жакоб, Тулуз-Лотрек уже сидел за одним из трех высоких столиков, ел хлеб с размазанным по нему камамбером и пил эспрессо, сдобренный каплей сливок. С ним была очень худая и очень усталая Жейн Авриль, по-прежнему в чрезмерном сценическом гриме. Люсьен никогда не встречал артистку лично, однако тут же узнал ее по рисункам и плакатам Анри.

— Люсьен, Профессёр, вы знакомы с великой, изумительной, прекрасной Жейн Авриль? Жейн, мои друзья…

— Enchanté, — произнесла певица. Она соскользнула с табурета, опершись на столик, и протянула вновь прибывшим по руке в элегантной перчатке. Оба склонились в полупоклонах. Она меж тем повернулась к Анри, приподняла котелок у него на голове и запечатлела на его виске поцелуй. — А теперь, куколка, раз есть кому за тобой присмотреть, я пошла домой. — Она вздела бровь, посмотрев на Люсьена. — Он меня не отпускал, если я его с собой не возьму. И что я с ним дома делать буду?

Люсьен проводил ее к дверям и предложил помочь найти фиакр, но она предпочла ковылять вниз по длинной лестнице к Пигаль, сказав, что свежий утренний воздух наверняка ее протрезвит, и она сможет уснуть.

Когда булочник вернулся к столику, Анри бросил на тарелку хлебную корку.

— Я предатель, Люсьен. Мне стыдно, что ты застал меня здесь за поеданием чужого хлеба. Не стану тебя упрекать, если ты меня бросишь. Меня все бросают. Кармен. Жейн. Все.

Люсьен махнул рукой мадам Жакоб, стоявшей среди своих сыров, чтобы принесла им с Профессёром кофе, и пожал плечами. С нею он виделся всего час назад в булочной, где они уже обменялись любезностями, так что на сегодня хватит.

— Ну, для начала, Анри, ты и так ешь мой хлеб. Мадам Жакоб подает у себя только хлеб Лессаров вот уже полвека, поэтому никакой ты не предатель. А мадемуазель Авриль вовсе тебя не покинула — она просто отправилась домой, потому что, вне всяких сомнений, устала от того, что всю ночь смотрела, как ты пьешь. Если бы все сложилось иначе, и она бы взяла тебя с собой в постель, ты бы там либо отключился, либо стал петь похабные матросские песни, а это раздражает. Ваша меланхолия нарочита, месье Тулуз-Лотрек.

— Что ж, — вздохнул Анри и подобрал корку с тарелки. — В таком случае, мне стало легче. Как ваши дела, Профессёр? Что-нибудь интересное в Испании?

— Там на юге, в Альтамире, открыли новую пещеру. Таких старых рисунков на стенах, вероятно, прежде не находили.

— С чего ты взял? — спросил Люсьен.

— Интересно здесь то, что мы с коллегой предположили относительную дату их создания — всего лишь относительную, — проанализировав ту краску, которой их делали. Ни в каких дошедших до нас рисунках синяя не используется.

— Не понял, — сказал Люсьен.

— Видишь ли, минеральные пигменты синей краски — синий малахит, оксид меди и ляпис-лазурь — до третьего тысячелетия до нашей эры не употреблялись. Потом ими начали пользоваться египтяне. А до этого все пигменты в Европе были органическими — вайда, например, которую делают толчением и сбраживанием листьев этого кустарника. С годами органические пигменты разрушаются, плесневеют, их сжирают насекомые. Остаются лишь минеральные — глины, мелы, угли. Если в рисунках нет синего пигмента, можно заключить, что ему как минимум пять тысяч лет.

— Пикты в Шотландии себя вайдой мазали, нет? — спросил Анрни.

Профессёра, казалось, удивило такое неожиданное замечание художника.

— Ну да, ею. А вы откуда знаете?

— Одна из немногих исторических истин, которые в школе в меня вбили попы.

— Это же неправда! — возмутился Люсьен. О пиктах им недавно рассказывала Жюльетт.

Профессёр залпом выпил эспрессо и жестом попросил у мадам Жакоб еще.

— Но в Испании я видел не только это. Вполне возможно, у меня будут тревожные вести об этом вашем Красовщике. Видите ли, в Мадриде я был в Прадо и просмотрел все их собрание живописи. На это ушел не один день. Но на картине Иеронима Босха — в «Саде земных наслаждений», он так изображал преисподнюю — я среди сотен фигур заметил одну. Вся узловатая, похожая на обезьяну с костлявыми членами, она терзала ножом женщину. А ладони и ступни у нее были испятнаны синим.

— Но, Профессёр, — сказал Тулуз-Лотрек, — я видел Босхов в Уффици во Флоренции, куда ездил еще мальчиком с матушкой. На его картинах полным-полно искаженных и терзаемых фигур. Мне от них потом долго снились кошмары.

— Это правда, но у той фигуры на шее изображена табличка, а на ней — надпись шумерской клинописью. Как вам, должно быть, известно, среди прочих моих увлечений есть одно особенное. Я некролингвист-любитель…

— Это значит, он любит облизывать покойников, — объяснил Анри.

— Это значит, что он изучает мертвые языки, — поправил его Люсьен.

— Ты уверен?

— Да, — ответил Профессёр.

— Говно у меня, а не образование, — вздохнул Анри. — Попы все врут.

— В общем, — продолжал Профессёр, — я сумел эту клинопись разобрать и перевести. На табличке написано: «Торговец красками». Уже триста лет назад кто-то был вашим Красовщиком. Мне кажется, Босх нас о чем-то предупреждает.

— Это не какой-то торговец красками. Это наш Красовщик, — произнес Люсьен.

— Теперь я не понимаю, — сказал Профессёр. — В таком случае, ему должно быть…

Люсьен поднял руку, чтобы тот умолк.

— Я же говорил — нам тебе нужно много чего рассказать. Я не просто так ляпнул, что Жюльетт убила человека, которого ты только что видел живым и здоровым у нас в булочной.

И Люсьен с Анри поведали Профессёру о Красовщике, пиктах, обо всем, что им рассказала Жюльетт, обо всем, что они пережили сами, и когда закончили, наконец, и признали, что теперь им, двум простым художникам, выпало одолеть Красовщика и освободить музу, Профессёр вымолвил:

— Клянусь болтающимся маятником Фуко, мне следует пересмотреть все мои взгляды. Наука и разум — надувательство, Век Просвещения — коварная уловка, всю дорогу нас водили за нос лишь магия и ритуалы. Если все это правда, можно ли вообще доверять Декарту? Откуда нам знать, существуем ли мы сами, живы ли мы вообще?

— Меня этот вопрос тоже иногда беспокоит, — отозвался Тулуз-Лотрек. — Если вы согласитесь сопроводить меня на рю де Мулен, я там знаю девушек, которые, может, и не убедят вас, что вы живы, но, по крайней мере, помогут развеять тревогу насчет того, что вы покойник.

 

Двадцать семь. Дело о тлеющих башмаках

Двое мужчин в широкополых шляпах — высокий и среднего роста — прогуливались у стоянки фиакров рядом с восточной оконечностью кладбища Монпарнас. Они поглядывали на вход в Катакомбы с другой стороны площади. У одного в руках был черный корабельный сигнальный фонарь с линзой Френеля, и он прижимал его к боку, чтобы не слишком бросался в глаза. А у высокого через плечо был перекинут длинный холщовый колчан, из которого торчали ножки мольберта. Оба мужчины были в длинных пальто. Если б не фонарь, подозрительного в них было лишь то, что они прогуливались у стоянки фиакров средь бела дня, не выказывая ни малейшего намерения куда-то ехать. Ну и то, что ботинки у высокого тлели.

— Эй, у вас башмаки дымятся, — сказал один возница. Он опирался о свою коляску, жевал незажженную сигарку и хмурился. Уже три раза у них спросил, не нужно ли куда подвезти. Не нужно. Оба мужчины выглядывали из полей своих шляп, украдкой следя за перемещением кособокого человечка в котелке, который вел через всю площадь осла в канотье.

— Вас это не касается, месье, — ответил вознице высокий.

— Мне кажется, он направляется в Катакомбы, — произнес тот, кто пониже. — Может, там оно и есть, Анри.

— Вы детективы, что ли? — поинтересовался возница. — Потому что если да, у вас неважно получается. Почитали б этого англичанина, Артура Конан Дойла, тот описывает, как это надо делать. Новая книжка у него вышла, называется «Знак четырех». Шерлок Хоумз там у него — очень умный. Не то что вы.

— В Катакомбы? — Анри подтянул штанины, и манжеты задрались выше башмаков, оголив блестящие лодыжки из латуни. — Я наконец-то высок — и надо лезть в Катакомбы, где рост только мешает.

— Может, Профессёр тебе сделает новую модель, которая работает на иронии, — сказал Люсьен, склонив голову так, чтобы из-под полей завиднелась его ухмылка. «Локо-амбуляторы» позволяли им следить издалека за Красовщиком уже больше недели, и ни заметный недостаток роста, ни хромота Анри не выдавали. Однако теперь паровые ходули стали помехой.

— У нас еще есть немного времени. — Люсьен поставил фонарь на брусчатку и присел у ног Анри. — Если мы за ним туда пойдем, надо, чтобы он ушел вперед. Эй, возница, помогите-ка мне снять с него штаны.

— Господа, для таких просьб вы не в том квартале. Да и время суток неподходящее.

— Скажи ему, что ты граф, Анри, — сказал Люсьен. — Обычно это помогает.

Через пять минут Тулуз-Лотрек — в закатанных по колено брюках и в длинном пальто, волочившемся по мостовой, — шагал впереди через площадь. Вознице они дали пять франков, чтобы присмотрел за «локо-амбуляторами», а также показали ему двустволку в холщовом чехле — ее они позаимствовали у дяди Анри. Пусть знает, чтó с ним будет, если вдруг решит сбежать на паровых ходулях. Тот, в свою очередь, взял с них два франка за гарантированно — ну, более-менее — полную карту подземелий Парижа.

Тулуз-Лотрек разворачивал ее на ходу, пока не добрался до седьмого подземного уровня. Тогда он посмотрел на Люсьена:

— Тут ровно те же улицы, что и сверху.

— Да, только меньше кафе, больше трупов и, конечно же, темно.

— О, ну тогда сделаем вид, что гуляем по Лондону.

На первой сотне ярдов Катакомб городские власти Парижа установили газовые светильники, а у входа — человека, взимавшего по двадцать пять сантимов за удовольствие созерцать городские кости.

— Жуткая это срань, вы в курсе? — осведомился у них привратник.

— А вы — привратник оссуария, — ответил Люсьен. — И вы в курсе, нет?

— Да, но я-то туда не спускаюсь.

— Сдачу мне дайте, — сказал булочник.

— Если увидите человека с ослом, передайте, что после заката я фонари погашу, так что выбираться ему придется самостоятельно. И сообщите мне, если он там занимается чем-то непотребным. А то все время туда ходит, торчит часами. Извращенец, не иначе.

— А вы в курсе, что берете деньги с людей, которым хочется поглядеть на человеческие останки, нет? — опять поинтересовался Люсьен.

— Вы идете или препираться тут будете?

По мраморным ступеням они спустились в тоннели, выложенные штабелями больших берцовых, малоберцовых, бедренных, локтевых и лучевых костей, а также черепов. Дойдя до железных ворот с табличкой «Дальше посетителям хода нет», Люсьен присел и зажег сигнальный фонарь.

— Мы идем туда? — спросил Анри, вглядываясь в бесконечную тьму за решеткой.

— Да, — ответил Люсьен.

Анри поднес карту возницы к последнему газовому светильнику.

— Да тут некоторые залы просто громадны, — сказал он. — Красовщик же наверняка заметит свет. А если знает, что за ним следят, ни за что не приведет нас к картинам.

— Поэтому фонарь у нас сигнальный. Мы его прикроем так, чтобы видеть только то, что у нас под ногами, чтоб не споткнуться. Направляй его вниз и все. — Люсьен поднес к фитилю спичку, а когда пламя разгорелось, прикрутил его так, чтоб оно было едва заметно.

— А как мы узнаем, куда он пошел?

— Понятия не имею, Анри. Будем искать его фонарь. Слушать его осла. Откуда мне знать?

— Ты же у нас специалист. Крысолов как-никак.

— Я не специалист. Мне тогда было семь лет. И в каменоломни я заходил лишь ловушки расставить, не дальше.

— Но ты же нашел Берт Моризо, голую и синюю. Если ты не специалист, тебе необычайно повезло.

Люсьен поднял фонарь и толкнул ворота.

— Наверное, хватит разговоров. Звук здесь хорошо разносится.

Арка, в которую были вделаны ворота, была ниже остального склепа, и Люсьену, входя, пришлось пригнуться. Анри же прошел, не сгибаясь, но мольберт, который он тащил на плече, зацепился за свод и чуть не сшиб его наземь.

— Может, мольберт тут оставить? Возьмем только двустволку?

— Здравая мысль, — ответил Анри. Он вытащил ружье из чехла, а мольберт в колчане прислонил к стене рядом с воротами.

— Казенник сломан, — сказал Люсьен. Стоит Анри в следующий раз споткнуться, подумал он, ружье выстрелит и снесет кому-нибудь из них голову либо иную часть тела, к коей они могут испытывать личную привязанность.

Анри разломил двустволку, дослал два патрона, что были у него в кармане, и помедлил.

— Что? — спросил Люсьен, направив узкий луч света другу в лицо.

— Мы идем в подземелья убивать человека.

Люсьен старался не думать о том, что конкретно им предстоит сделать. Насилие он к себе не подпускал — оно оставалось абстрактным поступком, чистой идеей, а еще лучше — поступком, совершаемым из неких идеальных соображений. Такой мыслью отец в детстве помогал ему добивать крыс, когда он находил в ловушках еще живых, и они бились и мучились. «Это милосердие, Люсьен. Это для того, чтобы спасти парижан от голода, Люсьен. Это чтобы спасти Францию от прусской тирании, Люсьен». А однажды, когда папаша Лессар выпил за обедом лишний бокал вина, сказано было так: «Блядь, это просто крыса, Люсьен. Она отвратительна, а мы ее сделаем вкусной. Ебни уже ее молотком, нам пора печь пирожки».

Поэтому Люсьен ответил:

— Он убил Винсента, он убил Мане, а Жюльетт держит в рабстве, Анри. Он отвратителен, а мы его сделаем вкусным.

— Что?

— Тш-ш-ш. Смотри, свет.

Всего через минуту их глаза привыкли к темноте после газовых светильников. Вдалеке они разглядели крохотный желтый огонек — он подпрыгивал, как мотылек у оконного стекла. Люсьен поднял сигнальный фонарь и направил его так, чтобы Анри было видно, как он сначала поднес палец к губам, а потом махнул — вперед, мол. Луч он направил вниз — их ноги едва отбрасывали тени. Они двинулись за огоньком во тьме, Анри отчетливо переваливался, чтобы не так громко хромать. К тому же, без трости ему было трудно.

По временам огонек исчезал, и они вглядывались в темную даль, стараясь различить искорку. Анри тогда вспоминал, как совсем маленьким закрывал по вечерам глаза, чтобы уснуть, и по векам изнутри, как призраки, скользили образы. Не остаточные изображения, не воспоминания, а то, что он по-настоящему видел в абсолютном мраке ночи и детства.

И вот, пока они осторожно и тихо ступали по ровным пыльным полам подземелья, образы эти снова к нему вернулись. Он помнил, как в непроглядной черноте мелькала электрическая синева, иногда к нему обращалось какое-то лицо — не воображаемый дух, не что-то придуманное, а реальная фигура, сотканная из тьмы и синевы, выскакивала на него из нескончаемого ничто, и он вскрикивал. Вот когда впервые, понял Анри, он увидел Священную Синь — это было здесь, в Катакомбах. Не на картине, не в церковном витраже, не на косынке рыжей — нет, она бросалась на него из тьмы. И только теперь он осознал, почему готов убить Красовщика. Не потому, что он — зло, не потому что жесток или держит музу в рабстве. Потому что он пугает. Анри теперь точно знал: если сможет — он положит кошмару конец.

— Ты сможешь нас отсюда вывести по карте? — прошептал Люсьен, едва не касаясь губами уха Анри.

— Если только фонарь поярче сделаем, — прошептал в ответ Тулуз-Лотрек. — Здесь все камеры должны быть помечены, как улицы наверху.

Огонек Красовщика на секунду перестал подскакивать, и Люсьен остановил Анри, выставив назад руку. Линзу сигнального фонаря он закрыл вообще. В темноте закричал осел, и только по раздавшемуся эху они поняли, что на огонек Красовщика они смотрят не вдоль длинного узкого тоннеля, а через огромный сводчатый зал. Очень нежно, медленно, гася щелчок ладонью, Анри закрыл казенную часть двустволки. Слабо щелкнуло все равно, и они замерли, но Красовщик на их присутствие не отреагировал, как они было решили: он водил лучом своей лампы по стене. В пятне света нарисовалось тяжелое кольцо, вделанное в камень.

Красовщик поставил лампу, взялся за кольцо обеими руками и попятился. Часть каменной стены потянулась следом. Под прикрытием скрежета и хруста художники метнулись вперед — и замерли, когда Красовщик опять нагнулся за лампой. До него оставалось всего с полсотни метров. Шорох его подошв, фырканье осла как будто звучали у них в головах.

Человечек скрылся из виду — зашел в какой-то проход или камеру. Осел же остался у открытой двери.

Люсьен поставил фонарь на пол и нагнулся так, что переносицей уперся в поля шляпы Анри.

— Только меня не подстрели, пожалуйста, — прошептал он.

Друг его ощутимо покачал головой — Люсьен услышал даже, как он улыбнулся, хотя раньше думал, что это невозможно в принципе. И они бок о бок двинулись вперед. Когда до двери в стене оставалось метров двадцать, Анри помедлил и взвел один курок двустволки. Осел от щелчка дернулся.

— Кто это? — спросил из темноты Красовщик. — Кто там?

Он возник в проеме, держа лампу повыше.

— Карлик! Я тебя вижу!

Из-за пояса штанов он выхватил револьвер и направил на художников. Люсьен нырнул прочь из круга света как раз, когда Красовщик выстрелил. Пуля ударилась в каменную стену и, жужжа, как разъяренный шершень, рикошетом улетела куда-то во тьму. Осел взбрыкнул и кинулся за нею, сдавленно вопя от испуга, — похоже было на извращенный хохот умирающего от чахотки психопата. Люсьен перекатился, вскочил на ноги — и тут же ему по глазам хлестнула вспышка нового выстрела. От грохота зазвенело в ушах, и эхо потерялось в пронзительном визге.

— Я тебя вижу, карлик! — опять крикнул Красовщик. Он воздел лампу над головой и бросился вперед, выставив перед собой револьвер. Взвел курок и прицелился, но раздался не отрывистый хлопок, а громоподобный рев крупнокалиберного охотничьего ружья, и лампа Красовщика взорвалась у него над головой. И его, и пол вокруг окатило ливнем горящего масла. Человечек завопил — омерзительно, скорее от ярости, чем от боли, — но атаки своей не прекратил. Он надвигался столпом пламени и палил в темноту, пока боек не защелкал по пустым каморам. Но Красовщик все равно ковылял во тьму, к своему противнику.

— Ебармоты! — прорычал он наконец и рухнул ничком. Так и остался лежать, шкворча, и языки пламени плясали по всему его телу. Темно-синие.

При свете горящего Красовщика Люсьен видел, как Анри осматривает труп. Двустволка была переломлена и висела у него на согнутой руке.

— Анри, ты цел?

— Да. А тебя не ранило? — Взгляда от Красовщика он не отрывал.

— Нет. Он промахнулся.

— В последнюю секунду я выстрелил ему поверх головы. Пытался его просто напугать. Я совсем не метил в него.

— Ты и не попал.

— Ты не скажешь Жюльетт, что я трус?

— Нет, врать я не намерен.

— Не против, если я коньяку хлебну? Нервишки пошаливают.

— И я с тобой.

— Мы лечимся, — произнес Тулуз-Лотрек. Он достал из внутреннего кармана серебряную флягу, отвинтил колпачок и передал тару другу, явив отчетливый тремор конечности. — Мы не празднуем.

— За жизнь, — сказал Люсьен, подняв тост за быстро черневшего Красовщика, отпил и вернул фляжку Анри. — Найду-ка я наш фонарь, пока тут совсем не стемнело. А то со свечками отсюда выбираться нам не светит, хотя и свечи я прихватил.

Когда Люсьен вернулся с фонарем, Анри уже вошел в камеру, зажег свечу и рассматривал первую картину из стопки, прислоненной к стене. Всего таких стопок было три, картины в них рассортированы по размеру. Анри водил свечой у средних габаритов портрета мальчика с темными глазами и темной же копной волос, падавших ему на глаза.

— Люсьен, мне кажется, это Писсарро. Принеси-ка фонарь. Погляди. Похоже, объединенные стили Мане и Сезанна. Никогда раньше не видел у Писсарро таких портретов.

— Ну, с Сезанном он вместе писал еще с шестидесятых. Может, как раз у Сезанна ты видишь его влияние. — Люсьен открыл линзу фонаря, и картина осветилась полностью.

— Но эти темные глаза, почти что испуганные, волосы, этот… — Анри переводил взгляд с картины на Люсьена, опять смотрел на портрет.

— Это я, — сказал Люсьен.

— Ты? Это же та картина, которую помнил Писсарро, а больше никто, похоже, и не видел.

— Да.

— И ты не помнишь, чтобы позировал ему?

— Нет.

— Ну, ты же был мальчишкой. Детские воспоминания смазываются…

— Нет. Она сказала, что лишь дважды была одновременно художником и моделью. Один раз — Берт Моризо. А я — второй. Она была мной.

Анри остановился перед самыми большими холстами. Первым стоял пейзаж — бушующее море, и в тонущем корабле отчетливо доминировала Священная Синь.

— Тёрнер, — сказал Анри. — Не понимаю. Она была судном?

— Ей не обязательно быть натурщицей — художник просто должен быть ею одержим, — ответил Люсьен — смертельно серьезно. Он констатировал факт, не более того. Его обуяло ледяное спокойствие — булочник начал осознавать, как именно повлияла муза на всю его жизнь. Да и на столько чужих.

Люсьен встал на колени и принялся перебирать стопку холстов поменьше. Первым стоял Моне — поле с люпинами. Следующую картину он не узнал — что-то фламандское, какие-то крестьяне, старая. Третьей была Кармен Годен — Кармен Анри, она сидела на полу, расставив ноги, платье спущено и открывает всю голую спину, волосы подобраны наверх, на скулах — те же рыжие ятаганы прядей, та же бледная кожа, но, в отличие от прочих таких же ее портретов, на этом она улыбалась, кокетливо глядя на художника через плечо, снизу вверх, с притворной скромностью. Люсьен знал такой взгляд. На него так десятки раз смотрела Жюльетт, но лишь Тулуз-Лотрек видел, чтобы так улыбалась Кармен Годен. Люсьен задвинул картину обратно — словно захлопнул запретную книгу — и отошел.

Тулуз-Лотрек наклонил вперед крупного Тёрнера, чтобы разглядеть, что стоит за ним, — и чуть не выронил морской пейзаж.

— Ох ежть, — выдохнул он.

Люсьен подскочил к нему и уставился на картину — портрет обнаженной женщины, возлежащей на диване, задрапированном ультрамариновым атласом.

— Она женщина крупная, но очень привлекательная. Мне кажется, я раньше совсем не считал ее рыжей — скорее каштановой брюнеткой, но, опять же, волосы у нее всегда забраны в chignon, когда мы видимся. А тут распущены, даже бедра закрывают, и так она да — очень и очень привлекательная.

Люсьен поставил фонарь к ногам Анри и выхватил у него зажженную свечу, забрызгав картину воском.

— Сожги их, — сказал он, повернулся и пошел к выходу. — Все сожги. Маслом из фонаря полей.

— Понимаю твою озабоченность, но она очень хорошо накрашена, — сказал Анри. Он снова поднял фонарь и внимательно рассматривал ню.

— Анри, это моя мама.

— Смотри, подписана. Тут сказано «Л. Лессар».

— Жги.

— А другие ты просмотреть не хочешь? Тут могут быть шедевры, которых раньше не видела ни одна живая душа.

— И не увидит. А если мы посмотрим, у нас рука может не подняться. Жги. — Люсьен вышел из камеры и встал в огромном зале, где на смолистых останках Красовщика по-прежнему плясали синие языки пламени. Он содрогнулся.

Анри поставил Тёрнера на место, закрыв им голую мадам Лессар, и отошел на шаг.

— Я убил Красовщика — мне кажется, несправедливо будет и картинки мне жечь. Святотатство какое-то.

— Ты же сам всегда говорил, что многие поколения твоих предков — законченные еретики.

— Это верно. Ладно, подержи свечку, а то не видно. Фонарь придется притушить, иначе масла не выльешь.

Через минуту небольшая камера пылала, как печь стеклодува. Языки пламени лизали своды зала, вырываясь в дверной проем, и умирали, щелкая змеиными жалами. Дым клубился под потолком чернильными волнами.

При свете костра Анри изучал карту.

— Если пойдем вдоль этой стены, выйдем к проходу и лестнице на следующий уровень.

— Тогда пошли.

— А осел Красовщика?

— Кто же знает, куда он удрал, Анри? У нас в фонаре масла едва хватит, чтоб выбраться наружу. Может, сам дорогу найдет. Он тут уже бывал.

Тулуз-Лотрек сложил карту и двинулся вдоль стены, опираясь на двустволку, как на костыль. Таиться больше не было нужды, и он хромал вволю.

— Болит? — спросил Люсьен, подняв фонарь повыше, чтобы другу было видно, что впереди.

— У меня? Все в порядке. Это пустяки в сравнении с тем, что я убил человека и сжег комнату, набитую шедеврами.

— Прости меня, Анри.

— Но и это ерунда по сравнению с неслабой возможностью того, что ты трахнул собственную матушку и укокошил отца.

— Все не так было.

— А как оно тогда было?

— Не знаю.

— А как думаешь, твоя мама согласится мне позировать? Интересуюсь чисто как художник.

* * *

— Ты Лапочку убила!

Вот первое, что он сказал Жюльетт, когда они нашли ее в мастерской Анри.

— Кого? — спросила она.

— Лапочку Писсарро. Маленькую девочку. Я ее любил, а ты ее убила.

— Тогда был выбор, Люсьен, ты или она. Кто-то из вас должен был заплатить. Я выбрала ее.

— Ты же говорила, что выбирал Красовщик.

— Да, и он хотел тебя. Я его отговорила.

— Ты чудовище.

— Ну а твоя мамаша — шлюха.

— Только потому, что в нее вселялась ты.

— О, ты и про это вызнал?

— Я видел картину.

— Значит, Красовщик мертв? По-настоящему? Мне показалось, что он меня отпустил.

— Да, — ответил Анри. — Я его застрелил. И картины сгорели. Вы свободны.

— Вот говнюк мелкий, он же мне рассказывал, что использовал портрет твоей матушки много лет назад.

— Так ты и отца моего убила?

— Что? Пф-ф. Нет. Дурашка. Нет, конечно. Знаешь, Люсьен, твой папá был очень милым человеком. Живопись обожал. Очень и очень милый.

Анри произнес:

— Раз вы были Люсьеном — и были его матушкой, говоря технически, он спал с…

— Мой отец умер у себя в мастерской, — сказал Люсьен. — И ни одной его картины не нашли. Объясни-ка мне это.

— Эй, вы только поглядите, какие!

— Не подействует, — отрезал Люсьен.

— Так о чем мы говорили? — спросил Анри.

— Я не убивала твоего отца, Люсьен. У него не выдержало сердце. Он просто умер. Но умер он, занимаясь тем, что любил.

— Писал картины?

— Ну да, скажем так.

— Моя сестра Режин всю жизнь уверена, что наш отец изменял нашей маме.

— Когда на самом деле он изменял с вашей мамой, — сказал Анри.

— И она считает, что наша сестра Мари погибла из-за нее. А это была ты, правда?

— Помнишь, как они тебе нравились? Мммммм, ты потрогай.

— Застегни блузку, Жюльетт, я же говорю — не подействует.

— Но если вы предлагаете, — встрял Анри, — и пока вы между собой разговариваете…

— Ох, ну ладно, — сказала Жюльетт, отворачиваясь и запахивая блузку. — Смерть Мари оказалась удобной. Я не роняла ее с крыши, но когда она упала, цель была достигнута — жертва принесена. Ею стала она. Бедному папаше Лессару теперь не нужно было умирать ради Священной Сини. Все эта сучка Судьба.

— Судьба — тоже барышня? — уточнил Анри.

— Нет, так просто говорится. И да, Люсьен, да, да и да — жизнь твоей сестры стала платой за Священную Синь. Прости меня. И я не чудовище. Я тебя люблю. Я полюбила тебя, едва увидела.

— И овладела мной.

— Чтобы узнать тебя. Никто не знает тебя так, как я, Люсьен. Я знаю, как ты любил папу. Правда знаю. Знаю, как у тебя надорвалось сердце, когда Лапочка умерла. Я знаю, как страстно ты любишь живопись — так, как я, этого не будет знать никто. Я знаю, как получать по башке идеальным багетом — каждое утро, год за годом. И я была рядом, когда ты впервые обнаружил волшебные эластические свойства своего краника. Я…

— Хватит.

— Ты мой единственный, Люсьен, и мой навсегда. Теперь я свободна. Я твоя. Твоя Жюльетт. Мы можем быть вместе. Ты можешь писать.

— А ты что будешь делать? — спросил Люсьен. — Шляпки кроить?

— Нет, у меня есть средства. Буду позировать — тебе. И вдохновлять тебя.

— Вы же и сифилисом его заразили, правда? — осведомился Тулуз-Лотрек.

— Нет, не заражала. Но, похоже, месье Лессару нужно поразмыслить над нашей удачей. Дорогой Анри. Дорогой мой отважный Анри, у вас же тут есть коньяк, правда?

— Ну разумеется, — ответил Тулуз-Лотрек.

 

Двадцать восемь. Касательно маман

Люсьен выждал неделю после смерти Красовщика — гнев его несколько остыл, и он был готов сообщить Режин, что их отец вовсе не был волокитой, а она не виновата в смерти их сестры. Фокус состоял в том, чтобы ей все это изложить, никак не касаясь причудливой истории Жюльетт и Красовщика. Он исправно выполнял свои обязанности в пекарне, давал Режин дольше поспать и сменял ее за прилавком, как только весь хлеб был готов. Весьма окольный путь к тому, чтобы поднять ей настроение.

Случилось все в четверг утром, около десяти, когда ежедневная суета спала, и он услышал, как Режин поет себе под нос песенку, выметая из-за прилавка крошки. Тут-то он и решил донести до нее известие, которое, по его прикидкам, должно было спасти ее от мук совести на всю оставшуюся жизнь.

— Режин, наша маман — шлюха, — сказал он. — Я решил, что тебе стоит это знать.

— Я так и думал, — произнес старик, сидевший на высоком табурете у окна до того неподвижно, что стал предметом обстановки.

— А вы не суйте нос не в свое дело, месье Фунтено. — Она так резко повернулась к Люсьену, что если бы танцевала танго с метлой — свернула бы партнеру шею. — Быть может, derrière? — буркнула она, показывая на дверь в пекарню.

— О, я уверен, туда ей тоже нравится, — опять подала голос мебель. — Виляет она им дай боже.

Люсьен благородно выступил между сестрой и покупателем.

— Месье, вы говорите о моей матери!

— А я чего? Сам первый начал, — проворчал месье Фунтено.

Режин схватила брата за рукав и втащила его за полог.

— Ты зачем это, а? К тому же при покупателях?

— Извини, я все ждал, когда тебе можно будет сказать. Я не в смысле, что маман шлюха вообще, а в том, что она — та самая шлюха.

— Она может в любой момент спуститься, и если она тебя убьет, я опять спасать тебя не стану.

Режин снова направилась в булочную, но Люсьен цапнул ее за руку и развернул к себе.

— Я тебе все расскажу, если ты не скажешь маман.

— Что она шлюха?

— Что она — та женщина, которая у тебя на глазах много лет назад входила к папá в мастерскую.

Режин шлепнула брата по руке.

— Уходи, Люсьен. Ты говоришь глупости.

— А ты ее хорошо рассмотрела? Ту женщину, что была с папá?

— Нет, ты и сам это прекрасно знаешь. Потому-то Мари и полезла на крышу — заглянуть в световой люк. Но я знаю, что это была не маман. Она к бабушке тогда ездила.

— Никуда она не ездила.

— У той женщины были длинные рыжие волосы. И синее платье, которого я раньше не видела. Ты считаешь, я родную мать узнать не способна? Зачем ты мне все это говоришь, Люсьен? Я знала про папá и его шлюху столько…

— Я нашел папин дневник. Когда убирался в кладовой. Он там писал, как маман приходила к нему в мастерскую. И проводила в ней целые дни.

— Но она же терпеть не может живопись. Никогда ни слова доброго о папиных потугах не говорила. Дай мне взглянуть на этот дневник.

Вот этого Люсьен до конца не продумал. Он-то надеялся, что стоит только сказать Режин, что их мама — та самая «другая» женщина, и сестре сразу сильно полегчает. Он не ждал испанской инквизиции.

— Не могу. Я его сжег.

— Это еще зачем?

— Потому что в нем есть постыдные секреты папá и маман.

— Которые ты мне теперь рассказываешь. Я у маман спрошу.

— Нельзя. Она не помнит.

— Все она помнит. Папá в этой мастерской умер. Мари погибла, пытаясь в нее заглянуть. Ей, может, и не захочется, но она вспомнит.

— Не вспомнит. Она тогда опий принимала. Очень и очень много опия. Папá об этом и писал. Как она принимала опий и приходила к нему в мастерскую, и они там днями напролет занимались любовью. Но она ничего этого не помнит. Вот, теперь ты все знаешь.

— Маман принимала опий, а мы ничего не замечали?

— Да. Подумать только, а? Мы все время говорили, что маман безумна. А она не безумна была, оказывается, она просто одуряла себя зельем.

— И, очевидно, кувыркалась тоже до одури.

— Папá все описал в подробностях — все отвратительные мерзости, которыми они вместе занимались. Вот что ты слышала в тот вечер, когда Мари вылезла на крышу. Поэтому мне и пришлось сжечь дневник. Чтобы пощадить твои чувства, Режин. Я сделал это ради тебя.

— Чтобы пощадить мои чувства, ты решил посреди рабочего дня рассказать мне, что наша маман — извращенка и опийная маньячка, а наш папá не только этим пользовался, но и писал об этом. И вот это все должно пощадить мои чувства?

— Ты же переживала, что надо держать другую женщину в секрете от маман все эти годы, потому что переживала из-за Мари. Но видишь — ты ни в чем не виновата.

— Но и теперь, узнав правду, я должна держать ее в секрете от маман?

— Это ее ранит.

— Она затрахала до смерти нашего папá!

— Да, но это же было приятно. Ну правда, если вдуматься, все получилось очень даже мило.

— Нет. Совсем ничего не мило.

— Мне кажется, смерти папá и Мари как-то встряхнули ее, и она бросила злоупотреблять зельем. Поэтому видишь — все к лучшему.

— Ничего не к лучшему.

— Ты права, надо прикончить ее во сне. Как считаешь, Жиль поможет нам избавиться от тела? Она все-таки довольно крупная женщина.

— Люсьен, ты врешь хуже всех на свете.

— Вообще-то я больше про образы, чем про слова. Живопись и так далее.

Режин приникла к нему и поцеловала в щеку.

— Все равно очень приятно, что ты обо мне подумал. Не знаю, почему, но мне кажется, что у тебя очень добрая душа под всеми этими слоями глупости.

— Что здесь происходит? — донесся голос мамаши Лессар с вершины лестницы.

Режин ущипнула Люсьена за руку и повернулась к маме.

— Я подметала, а Люсьен мне рассказывал, как ты принимала опий и приходовала папá до смерти в мастерской.

Люсьен поежился и метнулся за полог в булочную.

— Кхм. Ага, размечтался, — буркнула мамаша Лессар.

Очевидно, между матерями и дочерями иные отношения, нежели между матерями и сыновьями, иначе Режин бы сейчас пришлось выдергивать скалку у себя из derrière.

«Что ж, я попробовал», — подумал Люсьен.

* * *

В тот вечер Анри Тулуз-Лотрек ужинал в «Прытком зайце» со своим другом Оскаром — одним ирландским писателем, который только что приехал из Лондона. Люсьена и Жюльетт Анри не видел с тех пор, как они убили Красовщика. Вообще-то после сожжения шедевров он не выносил и мысли о том, что увидит своих друзей-художников, и даже девушки из борделя не в силах были отвлечь его от унынья, кое он сам на себя навлек. Посему он залез в очень глубокую бутылку и не вылезал оттуда, покуда к нему в квартиру на butte не заявился Оскар и не потребовал, чтобы они совершили вместе обход кафе и кабаре.

Оскар — высокий темноволосый денди и раконтёр — предпочитал вообще-то кафе, а не кабаре: там можно было бурлить отрепетированными остротами так, чтобы все слышали, хотя по-французски он говорил ужасно. Но ему не суждено было упрочить в Париже ту репутацию, которую он давно уже завоевал в англоговорящем мире, а именно — самого тщеславного на свете дрочилы. Ибо за своей, похоже, первой трапезой за неделю Анри, едва ворочая языком, поведал ирландцу некую фантастическую историю, и та лишила его дара речи на обоих языках.

— Вы наверняк меня плохиш, — сказал наконец Оскар по-французски. — Никто ест таких книгá.

— Херово у вас с французским, Оскар, — ответил Анри, жуя кусок стейка с кровью. — И да, все это правда.

— Мой френч жидок и жирен, — произнес Оскар, имея, очевидно, в виду, что с французским у него все как раз бегло и разнообразно. — Но конечно бывай неправда. У меня одних ширинка. Но книгá станет вкусных. Можно я пописаю?

— Еще вина! — крикнул Анри халдею за стойкой. — Да. Пишите, пишите, пишите, Оскар, это и делают мужчины, когда неспособны творить искусство.

— Вот оно так, — сказал Оскар. — Такой маленький дядя никак не мри от картин.

— Да, — кивнул Анри.

И вот таким манером еще целый час, все больше напиваясь и утрачивая связность речи — при том, что Оскар все больше напивался и утрачивал связность речи по-французски, — Анри изложил своему ирландскому другу всю историю Красовщика, который победил смерть, потому что пользовался полотнами мастеров. К концу вечера — ну, или к тому, что стало бы его концом для любого здравого человека, — парочка друзей вывалилась из «Прыткого зайца»; Оскар опирался на голову Анри, Анри опирался на трость, и оба остановились у коновязи на рю де Соль, с некоторым отчаянием осознав, что фиакры здесь уже не ездят, и с горы на Пигаль им придется спускаться по лестнице, а уже там либо искать извозчика, либо продолжать извилистое странствие по барам. И тут их окликнула женщина.

— Прошу меня простить, — сказала она. — Извините, месье Тулуз-Лотрек?

Они перевели взгляды на голый виноградник через дорогу от ресторана. На той скамье, с которой Люсьен и Жюльетт некогда любовались Парижем с высоты, сидела в темноте одинокая фигура.

Цепляясь за лацканы Оскара, чтобы не утратить равновесия, Анри перетащил ирландского драматурга через дорогу и нагнулся, чтобы получше разглядеть лицо женщины. Теперь на него падал лунный свет и блики из окон «Прыткого зайца».

— Bonsoir, Mademoiselle, — произнес он, после чего схватился за pince-nez покрепче и, болтаясь на лацкане Оскара, описал полукруг, озирая лицо женщины. — И что же привело вас сегодня вечером на Монмартр?

— Я пришла увидеться с вами, — ответила она. — Консьержка у вас в доме сказала, что найти вас можно здесь.

Качающегося на лацкане Анри опять поднесло к ней ближе, и — да, он заметил свет узнавания в ее глазах, улыбку, которой ему так не хватало. Перед ним была его она. Анри отпустил лацкан Оскара и рухнул ей на колени.

— Месье Оскар Уайлд, хочу представить вам Кармен Годен, мою прачку. Боюсь, дальнейшие приключения вам придется приключать без меня.

— Аншан, мадмуаз. — Оскар слегка склонился над рукой Кармен, которую Анри попытался лизнуть, когда она поднималась мимо его носа. — Оставлю вам парочку на сахарок, — произнес ирландец, честно полагая, что произносит нечто гораздо остроумнее и галантнее.

После чего, спотыкаясь, побрел вниз по лестнице к Пигаль, где его занесло в «Красную мельницу»: там он познакомился с — и вполне очаровался — неким молодым марокканцем, который работал в этом заведении танцовщиком и акробатом. Он — среди прочих фокусов — научил ирландца зажигать сахарный кубик над бокалом абсента, дабы выпустить на свободу зеленую феечку.

Наутро Оскар проснулся и обнаружил в нагрудном кармане пачку мятых листков, исписанных его почерком. Он не помнил, чтобы такое писал, да и смысла в написанном было маловато: там все время повторялось нечто про картину, чья магическая мощь поддерживала молодые силы в старом изуродованном человечке. «А ведь об этом можно написать роман, — подумал он с перепоя уже по-ирландски. — Назову-ка я его, мнэ-э… ну, скажем, „Портрет Дориана Грея“».

А на скамье напротив «Прыткого зайца» Кармен погладила бородку Анри и сказала:

— О мой милый граф, я так по тебе скучала. Пойдем же к тебе домой, а еще лучше — в мастерскую.

— Но, дорогая моя, — отвечал Анри, балансируя на бритвенном лезвии экстаза и отключки, — боюсь, я окажусь не на высоте.

— Мне безразлично. Писать-то ты сможешь?

— Разумеется. Пока дышу — пишу, — ответил Тулуз-Лотрек.

* * *

Весь месяц, что миновал после смерти Красовщика, Люсьену писать было очень трудно, сколько бы Жюльетт его ни вдохновляла. Для начала, она с ним виделась через день, а то и два, и всего по нескольку часов. Потом — он надеялся, что она поселится с ним в его квартирке на Монмартре, но она захотела оставить за собой жилье в Латинском квартале, которое они раньше делили с Красовщиком.

— Но, cher, — мотивировала она, — за квартиру уплачено на много месяцев вперед. Жаль будет терять эти деньги. А кроме того, я думаю поступить в университет, а Сорбонн оттуда ближе.

— Тогда и я там могу поселиться, — возразил он, но едва произнес эти слова, тут же понял, что ничего из этого не выйдет. Пока его картины не начнут продаваться, ему придется выходить в пекарню в четыре утра. От Латинского квартала до Монмартра пешком идти час, фиакра в такое время не сыщешь. И Люсьен, в конце концов, уступил. С Жюльетт они проводили только субботние ночи.

Он даже предлагал ей подмешать ему в краски немного оставшейся Священной Сини, оставшейся от Красовщика, — время бы тогда подвинулось, он бы писал несколько недель подряд и все равно успел бы в пекарню месить тесто для хлеба насущного, — но Жюльетт и слышать о таком не желала.

— Нет, cher, Синь брать нельзя. Ее больше не осталось. Это будет неправильно.

Она ему так и не сказала, почему именно брать Синь неправильно. Она лишь направила его вопросы в другое русло, как это часто ей удавалось, своими физическими чарами.

И вот, однажды, покончив со всеми делами в пекарне (Жюльетт сообщила, что будет занята, а Анри вообще куда-то пропал), Люсьен спустился с горы в Дебри навестить Ле-Профессёра. Он надеялся, что человек науки ему хоть как-то все разъяснит.

— Мальчик мой, я так рад, что ты зашел, — приветствовал его Профессёр с воодушевлением, которое редко доставалось тому, что все остальные могли понять. — Входи, входи. Я как раз собирался к тебе в булочную. Мне только что принесли телеграмму от моего коллеги — доктора Вандерлиндена из Брюсселя. Он как раз трудится в месте под названием Пеш-Мерль, неподалеку от Альби, и только что обнаружил там новую серию наскальных изображений. Я подумал, тебе это будет любопытно.

— Это здорово, — ответил Люсьен, не понимая, зачем ему это знать, но невежливым быть не хотелось.

— Видишь ли, по костям животных, которые там нашли в пепле, они установили, что в этих пещерах жили люди задолго до того, как в других местах.

— Великолепно, — ответил Люсьен, совершенно не представляя, что в этом великолепного.

— Десять, а то и двадцать тысяч лет назад. Точнее мы сказать не можем.

— Как? — Люсьену уже трудно было придумывать, что еще сказать с притворным воодушевлением, поэтому он избрал притворное неверие.

— Да. И на рисунках там — а они тоже старше всего, что мы находили раньше, — есть фигуры, нарисованные синим.

— Но ты же сам говорил, что древний синий пигмент нестоек, он…

— Именно. Утром я туда еду сравнить пигмент с теми образцами, что остались у меня, когда Тулуз-Лотрек приносил мне свою краску.

— Думаешь, это может оказаться…

— Да! Хочешь со мной? Поезд в Альби уходит с Северного вокзала в восемь.

— Еще бы, — ответил Люсьен. В последнее время парижские художники очень заинтересовались первобытным искусством, но ни один пока не видел такой древности. Мало того, никто еще не видел такой синей древности. А у него в Париже все не ладится. Чего б не съездить?

— А месье Тулуз-Лотрек?

— Анри сам из Альби. Может, и он захочет. Найду его, и встретимся здесь в половине седьмого.

Но Анри был ненаходим. Жюльетт тоже нигде не было, пришлось оставить ей записку у консьержки.

— Их горничной передать? — спросила та.

— А у нее есть горничная?

— О да, уже с месяц. Первая задержалась. Этот их дядюшка… а знаете, месье, их последняя горничная его застрелила, и могу вам доложить…

— Я знаю, — перебил ее Люсьен. — Нет, прошу вас — отдайте записку самой Жюльетт, лично. Благодарю вас, мадам.

* * *

Вторую записку Люсьен занес в «Красную мельницу», где Тулуз-Лотрек наверняка объявится прежде всего, и в поезд на Альби они сели вдвоем с Профессёром. На станции их встретил доктор Вандерлинден — сребрянобрадый морж, говоривший по-французски с резким голландским акцентом, что лишь подчеркивало его академическую формальность, хотя одевался он, как альпинист, в брезент и кожу, а сапоги у него были запылены и каблуки их сношены.

Вандерлинден определил их на скромный постоялый двор, где устроил себе штаб-квартиру, и наутро они отправились в горы — несколько миль в фургоне с рабочими. Потом пешком прошли еще пару миль по горным тропам, слишком крутым даже для лошадей, не говоря о фургонах.

Вход в пещеру Пеш-Мерль был длинным и низким — будто некая гигантская когтистая тварь сточила камень, стараясь вырвать из недр себе добычу. Пришлось ползти на четвереньках метров двадцать, и только потом они оказались в камере, где можно было распрямиться. Но о том, что придется ползти, доктор Вандерлинден их предупредил, и они запаслись крепкими перчатками, а штаны подбили на коленях кожаными заплатами с шерстяными прокладками.

Бельгийцу проникнуть в пещеру было труднее прочих, но когда они выпрямились и зажгли фонари, стало непонятно, сопит он от усталости или от восторга.

— Видите, видите, Бастард!

В пещере, где они стояли, было по меньшей мере шесть метров в высоту, а стены ее от пола до потолка покрывали изображения лошадей, бизонов и каких-то антилоп, все — красной и бурой охрой. Каждое животное было отмечено пятнами, иногда эти пятна покрывали и все вокруг. Люсьена поразило мастерство художника: даже на такой грубой поверхности там намечалась перспектива, а штриховка лошадей указывала на глубину изображения.

— Образцы в лучшей сохранности, чем дальше заходите в пещеру, — пояснил Вандерлинден.

— А почему пятна за контуры заходят? — спросил Люсьен.

— У меня есть теория, — ответил бельгиец. — Видите ли, я не верю, что это действительно животные. Обратите внимание — там и сям тут имеются и человеческие фигуры. По сравнению с животными они очень малы и плоски. Как тени, да? А вот животные вылеплены полностью.

— Охотники?

— Вот именно, — ответил доктор. — В этой пещере мы раскопали несколько очагов. Судя по количеству культурных слоев и копоти, осевшей на потолке, люди жили здесь тысячи лет, однако ни в одном слое костей крупных животных не найдено. Очень и очень много мелких — кроликов, сурков, барсуков, есть даже человеческие, преимущественно — зубы. Эти люди не охотились на крупных животных.

— Значит?

— Закройте глаза, — велел Вандерлинден.

Люсьен послушно закрыл.

— Что вы видите?

— Ничего. Тьму.

— Нет, что вы на самом деле видите? Что вы видите в этой тьме?

— Круги — как ореолы, там, где фонари. Послеобразы.

— Именно! — воскликнул бельгиец, хлопнув в ладоши. — Это образы, видимые во тьме. Мысленным взором. Я убежден, что люди рисовали тех животных, которых видели в трансе. Это животные-духи, а не телесные звери. Поэтому-то люди и не прорисованы тщательнее. Все это — шаманские рисунки. Религиозные, если угодно. Это не рассказ — они не излагают историю, ими заклинают богов.

— Интересно, — произнес профессор Бастард.

— Ох, это, блядь, просто роскошно, — не выдержал Люсьен. Ему и без того в последнее время с перебором хватило попыток примириться с миром духов. Он-то надеялся на какую-то ощутимую эмпирическую науку, которую можно попробовать на зуб.

— Так и есть, — кивнул Вандерлинден, не уловив ни грана сарказма. — Но погодите, вы еще не видели остального.

И он повел их глубже в пещеру, ныряя в очень низкие проемы, следуя меловым стрелкам на развилках, которые сам же, очевидно, и нанес в прежние визиты сюда. В одном месте всем пришлось протискиваться в дыру по-пластунски, а фонари держать впереди, но за этой норой лежала громадная зала.

— Этот проход был завален обломками, наверное, тысячу лет, но один из моих студентов заметил в укладке камней некую систему — внизу камни были крупнее, а к верху все мельче и мельче. Их туда уложили. Проход завалили специально. Хвала небесам за зоркие глаза молодежи. Сам бы я нипочем не заметил. — Вандерлинден поводил лучом фонаря по стенам. — Вот это, Бастард, — я отправил вам телеграмму об этих рисунках.

Изображения выше на стенах походили на те, что они видели в первой пещере, но вот ниже… ниже мотив рисунков повторялся, и фигуры были преимущественно черные.

— В этом желтом свете ничего не видно. Погодите, зажгу магниевую лампу. Дуговую, что вы мне дали, Бастард. Батареи в ней хватит всего на несколько минут, но вы всё увидите. Можете взять образцы на анализ.

Вандерлинден извлек из котомки странный латунный фонарь, с ним — батарею величиной с мускусную дыню. Судя по тому, как доктор с нею обращался, она была очень тяжелой, и Люсьену стало стыдно, что он не помог старику с такой ношей.

— А теперь на свет не смотрите — он вас ослепит. Я направлю его в сторону.

Бельгиец подсоединил проводки к контактам на фонаре, повернул небольшую рукоять у него на верхушке, и тонкий магниевый стерженек выдвинулся к электроду. Когда ток образовал дугу между ними, всю пещеру залило словно бы ярким солнечным светом, и Люсьен осознал ее размеры. Больше нефа Нотр-Дама, и повсюду вокруг, где-то в метре над полом пещеры — рисунки человеческих фигур. Множество, и все — разные: они танцевали, сражались, охотились, путешествовали. Но в каждом фрагменте вместе с тем повторялся один и тот же мотив: перекрученная изломанная фигурка, меньше прочих, нарисованная бурой охрой, с черным ножом в руке. А рядом — высокая и стройная женская фигура, изображенная ярким ультрамарином.

— Вот видите! Синий здесь — минеральный пигмент, я в этом уверен, — произнес Вандерлинден. — Стирается он довольно легко, значит, его никогда не тревожили. Я протестировал его на огне. Это не медь. Быть может, ваша жидкостная хроматография…

Профессор Бастард воздел руку, чтобы коллега умолк.

— И вы полагаете, этим рисункам — сколько лет?

— Это всего лишь теория — камера оставалась сухой тысячи лет, но на другой стороне искусственно возведенного барьера нам пришлось снять кое-какие сталактиты и сталагмиты, и у нас имеется представление, с какой скоростью они растут, учитывая содержание минералов в здешней воде. Рисунки могли быть сделаны и сорок тысяч лет назад.

Ле-Профессёр взглянул на Люсьена, который смотрел на рисунки. Все лицо художника исказилось от ужаса.

— Sacrebleu, — произнес молодой человек. — Это его. Он жив.

 

Двадцать девять. Два Хрюка на взлете

Пеш-Мерль, Франция, 38 000 г. до н. э.

Родился он крохотной, скрученной и сломанной тварью, и все удивились, что он прожил дольше нескольких часов. Но мать защищала его свирепо, хоть он и был урод. А она — святая женщина, она беседовала с миром духов и умела делать картинки, поэтому Народец ее уважал и боялся. Призвание у нее было таково, что ложилась она со многими мужчинами, поэтому ни одному не пришлось стыдиться этой слабости — зачал, мол, извращение. Так он и выжил. Однако редко собирались вокруг костра и не обсуждали при этом, не лучше ли оставить его у входа в пещеру тиграм. Когда мальчика отняли от груди, прозвали его Два Хрюка и Шмыг. С языка Народца это переводилось как «Говняшка на Палочке».

Пока Два Хрюка не стал мужчиной, выживал он под сенью маминого бюста: дети не желали с ним играть, а когда он достиг совершеннолетия, ни одна девушка не соглашалась взять его себе в пару. Стало быть, пока остальные мальчишки учились драться и охотиться, а девчонки — собирать коренья и обрабатывать шкуры, Два Хрюка учился шаманскому делу — танцам и, самое главное, где искать охры и глины, чтобы готовить краски для картинок.

— Мне же не надо будет пялить всех этих мужиков, как ты, верно? — спрашивал Два Хрюка у своей матери. И при самом этом вопросе, что сопровождался пантомимой немалого вращенья бедрами и неслабых толчков тазом, две женщины, оказавшиеся при этой сцене, насмерть перепугались непропорционально огромной приблуды Двух Хрюков. Так он и обрел свой единственный источник радости от общения с другими людьми: пугать девушек елдой.

Старея, мать Двух Хрюков начала постепенно вводить своего сломанного сына в ритуалы. Она надеялась, что со временем Народец станет относиться к нему с теми же уважением и страхом, а в итоге и заботиться о нем та же, как о ней. Но стоило ей помереть — не успел даже пепел ее остыть, — как два самых сильных мужчины племени вышвырнули Двух Хрюков из пещеры на съеденье тиграм, хоть он и хрюкал весьма возмущенно, а также устрашающе и рассерженно размахивал приблудой. Именно поэтому его, вообще-то, и выкинули. А следом швырнули кожаную котомку с красками и длинный осколок черного обсидиана, из которого он при желании мог смастерить себе оружие или орудие. Такую щедрость к нему предложила выказать женщина по имени Две Ладони Чашкой и Уй-Блин (что с языка Народца переводилось как Попа Пузырем) — хоть Два Хрюка и пугал ее так же, как остальных девушек, ей в какой-то момент приснился очень приятный сон с участием его шланга, и она как-то засомневалась, не обладает ли он властью и над миром духов тоже.

Два Хрюка пошел бродить по горам в темноте. Никаких навыков самосохранения ему не привили — он умел только разводить огонь. Он был вполне убежден, что по его следам идет ужасный волк или саблезубый тигр, ну или хотя бы ужасный саблезубый суслик, а потому в целях самозащиты заполз в полый пень дерева, куда некогда ударила молния, и виден ему оттуда был лишь клок ночного звездного неба. Осколок черного вулканического стекла он держал наготове над головой, а чтобы отогнать страх перед тем, что может кружить поблизости от его дерева, принялся распевать все священные песни, которым его научила мать. Он взывал ко всем духам зверей дать ему силы, одарить мощью, наделить защитой, и еще, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пусть поскорее закончится эта ночь.

И только он перешел к заунывной импровизации, перевести которую было б можно более-менее так: «И вас, медведи, тоже на хуй! Надеюсь, мои острые косточки застрянут у вас в дристалищах», — как все небо осветилось гигантским мазком огня, и ахнул взрыв. Будто дюжина молний долбанула в землю единомоментно, и ударная волна прокатилась по всей окрестной территории, плюща лес на милю вокруг. Пень Двух Хрюков сшибло ею наземь, и он вывалился наружу.

На время он оглох, а потому не слышал, как повсюду драпают звери и птицы, трещат ветви и стонут древесные стволы, пытаясь вернуться в исходное положение. Оглушенный, побрел он к свету, который узрел в отдалении: помешавшийся рассудок его подсказывал, что спасение от хищников отыщет он лишь у огня.

По всему расплющенному лесу тянуло дымом, и Два Хрюка брел на свет, покуда не вышел к огромному кратеру. Вал земли вокруг него был еще горяч. Что-то шарахнуло в лес и закопалось — и теперь тускло светилось синим в центре огромной воронки, массой своей — с целого мамонта.

Два Хрюка был в ужасе, но, пятясь от края кратера на карачках, он рукой наткнулся на гладкий прохладный камень, не больше кулака. Машинально его схватил и бросил в котомку с красками, после чего похромал обратно к убежищу своего пня, подбирая по пути контуженных метеоритом белочек себе на завтрак.

А когда занялась заря, он выполз из пня и впервые рассмотрел гладкий камень. Был тот ярко-синим — раньше он таких не видывал, а на вкус был как жареная мошонка ленивца: это яство Два Хрюка уважал менее всех прочих, посему дерябнул им о черный валун, торчавший в лесном подросте, и синий камень разломился, оставив след синего порошка, ярко вспыхнувший на черном фоне в первых солнечных лучах. Два Хрюка опять сунул осколки в котомку и пошел разводить костер, чтоб изжарить белочек.

От удара метеорита в земле образовалась щель. В поисках провизии Два Хрюка залез туда и обнаружил, что щель эта уходит в глубь земли; он пополз дальше и оказался в довольно большой пещере, притом — относительно сухой. Если у Двух Хрюков будет достаточно еды и дров снаружи, предоставленных небесным бздямом, ему удастся в пещере устроить себе стоянку, где можно все время поддерживать огонь — только выползать наружу и собирать дрова. Вскоре он уже украшал стены пещеры портретами духов зверей, рисовал историю огня, упавшего с небес, который эти звериные духи наслали в отместку за мать и в поддержку ему лично. Когда же настал черед рисовать сам небесный огонь, он размолол в пыль синий камень и написал в нее, чтобы получилась паста. Ею и белым он нарисовал на стенах этот огонь — огромный, чтобы показать всю его мощь. Рисовал, пока не закончилась синь, а потом уснул под защитой этого небесного огня, а тот светился на стене над ним, пульсировал своим внутренним светом.

На третью ночь картина стала тускнеть, а Два Хрюка пел и танцевал, стараясь вызвать у себя видение во тьме, но ничего не получалось. Картина пульсировала и таяла.

А потом пришла она.

Он ее знал как Две Ладони Чашкой и Уй-Блин, но теперь она стала другой. Она вползла через узкий вход в пещеру и выпрямилась во весь рост. Она его не боялась. Ей не было противно. Она смотрела на него, и глаза ее искрились — такое он видел только у звезд в небе зимней ночью. Она стряхнула с себя шкуры, в которые была одета, и голая встала у костра, а он смотрел, как всю кожу ей припорашивает яркой синей пылью. Потом глаза ее закатились, она упала на пол и забилась в конвульсиях.

Два Хрюка подковылял к ней и попробовал удержать — он боялся, что на камнях она может себе что-нибудь повредить, — но руки у него тоже посинели от порошка, и хотя он продолжал вытирать их о шкуры на себе, о стены пещеры, цвет по-прежнему выступал у него на коже.

Вскоре она успокоилась, уснула. Два Хрюка дотронулся до нее, она не возмутилась, хоть он этого и опасался, и он потрогал ее еще. Он трогал ее, пока не выбился из сил и сам весь не посинел от небесной пыли. А когда наконец скатился с нее и посмотрел на стену, небесного огня на ней уже не было. Он услышал шорох рядом: Две Ладони лежала на боку и смотрела на него. Только глаза и губы у нее были чисты от синей пыли. Она слизнула синь с уголков рта и даже язык у нее посинел.

— Ну, это должно быть весело, — произнесла девушка на языке их Народца — бедном своим вокабуляром, но богатом жестами: сказанное сопровождалось закатыванием глаз, радостным взвизгом, энергичным вращением таза и пальцем, простертым в будущее.

Проведя еще два дня в пещере, они вместе вернулись к Народцу на стоянку. Два Хрюка нес с собой новообретенную синюю краску — показать им, предложить им это подношение, чтобы они снова его приняли, сделали его своим шаманом. У входа в пещеру, где женщины соскабливали жесткие шкуры с яков, мужчина, забравший Две Ладони себе в пару, пробил маленькому шаману череп камнем и скинул его тело с обрыва. Глядя на убийство, девушка лишь качала головой — их язык не развился до той степени, что можно было бы сказать: «Ничего себе, это ты очень плохо придумал». Когда все уснули, она украдкой выбралась из пещеры и нашла его искореженный труп среди скал.

А на заре, когда Два Хрюка вернулся к пещере Народа, с ним пришла и здоровенная медведица, чья шерсть была вся запорошена синью. Она и разорвала по одному все племя. Людей выдергивали из глубокого сна вопли раздираемых. Из пещеры они выбраться не могли — Два Хрюка разложил на выходе огромный костер.

Он вселился в опустевшую пещеру, а трупы медведица уволокла на поживу лесным трупоедам. Два Хрюка же тем временем рисовал синим свои картинки — поверх тех священных, что во время оно делали его мать и те, что были до нее.

Когда медведица, наконец, ушла, а девушка по имени Две Ладони Чашкой вернулась, они сделали вместе еще краски: на сей раз, после страданий Народца, девушка стряхнула с себя большую кучу пыли. Жертва была хороша.

Прошло время, и Две Ладони Чашкой заболела и умерла, а когда Два Хрюка пошел дальше, за ним следовала тигрица. Кончик хвоста у нее был ультрамариновый. Она пришла с изломанным человечком к другой стоянке людей, и они проявили к нему больше уважения: он принес их шаману-художнику яркую синюю краску. Они его кормили и заботились о нем, даже выделили ему собственный угол их пещеры, где он мог спать со своей тигрицей. Их шаман даже рисовал на стенах пещеры портреты человечка и его тигрицы, но ни один рисунок почему-то не сохранился в веках.

* * *

— Он жив, — сказала Кармен. Она выронила веер и посмотрела на художника в упор. Позировала она в японском кимоно — узор из ярко-синих хризантем по белому шелку, а пылающе-рыжие волосы подобраны наверх и заколоты черными лакированными палочками для еды. Анри нравился такой замысел: ее робость совокупно с японским мотивом.

— Кто жив? — спросил Тулуз-Лотрек, откладывая кисть.

— Он! Он! Кто, по-твоему? Красовщик. Я его чувствую. Мне надо идти. — Она пошуршала по мастерской, сбрасывая кимоно и собирая с пола одежду, которую они разбросали в припадке страсти накануне ночью.

— Но, chère, я сам видел, как он сгорел. — Анри расстроился — не только от мысли, что Красовщик мог выжить, но и потому, что она разбила их общую иллюзию. Да, он знал, что в нее вселилась муза, но она же его Кармен — скромная, милая, жестковатая по краям, загрубевшая и усталая в трудах, что не прекращались всю жизнь, и совершенно не похожая на Жюльетт Люсьена, если не считать того, что обе они — превосходные натурщицы. — Прошу тебя, Кармен.

— Мне надо идти, — повторила она. Схватила с полки у двери сумку, затем остановилась и вернулась к нему, посмотрела на маленький холст, над которым Анри работал. — Мне это нужно. — Она сняла картину с мольберта, чмокнула Анри в нос и выскочила из мастерской.

Ему хотелось броситься за нею, но на нем тоже было шелковое кимоно в цветочек и парик, державшийся на палочках для еды. Перед улицей придется переодеться, за это время она скроется — но Анри догадывался, куда она может пойти.

Он принялся быстро собирать одежду.

* * *

Над Монпарнасом царил предутренний сумрак. Красовщик выбрался из Катакомб — обугленное, сломанное, вывернутое существо. Да, он был жив, но от последней смерти еще не оправился, и почернелая кожа его трескалась и шелушилась крупной чешуей, пока он хромал по переулкам Парижа.

Ну, если Блё и дальше намерена его убивать, придется в ответ убить ее. У булочника с карликом мозгов бы не хватило выследить его, отыскать его тайник с шедеврами и напасть на него… сжечь его картинки. Им для этого наверняка потребовалось вдохновение, а оно — ее raison d’être. Она использовала их как оружие.

Он убьет ее сперва быстро, а потом медленно и мучительно — нет, еще лучше сперва надругаться над ее Жюльеттиным телом, а потом уже убить. Потом тело испортить и возродить ее гнусным хорьком. Она сильна, но он сильнее. Так он и поступит. Убьет ее, надругается над мертвым телом, потом опять ее вызовет, расскажет, что надругался, пока она не завопит от ярости, после чего снова ее убьет, а потом будет над нею смеяться, когда она возродится хорьком. Да-да, вот что он сделает. Но сначала нужно приготовить Священную Синь. Пигмент ему нужен, чтобы возродить ее в новом теле, а еще — для себя, иначе он надолго останется обугленным и ломким. Старые картины защищали его, но пришлось ждать долго — сначала чтобы в смоляную лужицу его останков случайно забрела крыса, а потом вернулся Этьенн, заблудившийся в темноте. Верный рысак и подарил ему эту жизнь, что довела его до этих переулков, но без картин он до конца не излечится. Хорошо еще, что не требуется новое тело, как Блё. А то стал бы крысой — или, что еще хуже, Этьенном. Ослу он такого ни разу не говорил, но это его ебическое канотье он всегда терпеть не мог. Хотя елдак у Этьенна что надо, таким девчонок пугать и пугать. Красовщик подавил законченный вздох несбывшейся грезы.

Проходя через Латинский квартал, он стащил с веревки между зданиями какую-то одежду. Великовата — это еще слабо сказано, пришлось чуть не вдвое закатать рукава и штанины, но стало хоть немного теплее.

Любопытная консьержка в его доме в кои-то веки спала, но перед тем, как выползать из подземного города, он не забыл отыскать ключи в луже той горелой слякоти, которой некогда был. Вообще-то он точно не знал, как ему удалось отыскать дорогу оттуда. Из далекого прошлого ему словно вкачали новых сил.

А получил он их, разумеется, из интенсивного ультрафиолетового облучения, омывшего его старые рисунки в Пеш-Мерль. Пока доктор Вандерлинден не зажег дуговую лампу, эти мощные талисманы не видели света дня и никогда прежде не излучали собственную мощь.

— Ага! — воскликнул он, врываясь в квартиру.

Кукла Жюльетт стояла там в темноте, в своем симпатичном перваншевом платье, и ничего не делала. Только моргала. Повернулась к нему, но ничем не выдала, что узнала. Моргнула. Ужас какое разочарование. Для пущего эффекта он бы пальнул из револьвера, но оружие осталось в Катакомбах — патронов у Красовщика все равно больше не было.

— Ага! — снова воскликнул он. И Жюльетт моргнула опять.

Руки она держала за спиной у поясницы, словно собиралась сделать реверанс партнеру перед началом менуэта.

Красовщик подхромал к ней поближе, протянул руку и схватился за рюши на корсаже платья. И рванул изо всех сил. Она моргнула.

— Я надругаюсь над тобой, а потом убью, — сказал он, обугленно лыбясь. — Или наоборот!

Он перестал поддерживать огромные штаны и хрипло загоготал ей в лицо.

Она моргнула.

Красовщик вздохнул. В двери заскрежетал ключ, и в квартиру ворвалась рыжая женщина.

— Ага! — опять воскликнул Красовщик. — Я надругаюсь и…

— Ты где был? — спросила Блё. — Я тебя повсюду искала.

— Ничего не искала.

— Смотри. — Она протянула ему картину Тулуз-Лотрека. — И еще есть завершенный Сёра. Надо делать краску. Я слабну.

— Ты заставила Сёра закончить картину?

Она показала на холст, стоявший у стены за диваном. Для Сёра — небольшой и очень динамичный. Но все равно — Сёра.

— Что ты тут делал с Жюльетт? — спросила она.

— Собирался убить и надругаться над ней… то есть, тобой.

— А, ну тогда не буду мешать, — сказала Кармен. И тут же Блё сменила тела.

— Тебе тогда понадобится вот это, Говняпальчик, — сказала Жюльетт, когда Красовщик к ней повернулся.

Ее рука широким взмахом вынырнула из-за спины — и в ней был черный стеклянный нож. Жюльетт ударила им обугленного человечка в шею, вонзила глубоко, и голова его поникла вбок, а следующая дуга завершилась еще одним ударом — и тут голова отвалилась, с глухим стуком упала на ковер и докатилась до стены. Тело обмякло и тоже рухнуло, потерявшись в куче огромной одежды.

Кармен Годен стиснула щеки в ладонях и сопела так, точно сейчас лишится чувств или взорвется. Жюльетт повела в ее сторону обсидиановым лезвием.

— Только попробуй заорать. Ты мне, блядь, только попробуй.

За спиной Кармен в дверях возник запыхавшийся Тулуз-Лотрек.

— И вы только попробуйте.

Анри взглянул на Кармен — глаза панически распахнуты, дышит часто — и обнял ее за плечи.

— Полагаю, для Кармен все это — несколько сюрприз.

— А для вас — нет? — спросила Жюльетт.

— Я уже, наверное, очерствел.

— Хорошо, тогда берите голову. Вынесите ее из здания. — Она вытянула из кучи украденную рубашку и кинула Анри. — Можете завернуть.

Тело Красовщика приподнялось, встало на колени, схватилось за черное лезвие и дернуло его на себя, хотя она слышала, как стеклянный нож с противным влажным хрустом вгрызается в его кости. Затем проворно, как тарантул, обугленный торс на четвереньках поскакал к своей голове.

— Слишком поздно, — произнесла Жюльетт.

* * *

Люсьен вынырнул из пещеры весь закопченный и чуть дымящийся, но без серьезных повреждений. Если не считать бровей, которые отрастут еще не скоро, и темной копны волос, что обычно падала ему на глаза. За собой он тащил палку от метлы, на которую с одного конца была намотана пряжа — теперь обгоревшая до пенька.

— Что ты наделал? — спросил Профессёр.

Люсьен слабо улыбнулся, а когда увидел, что в полусотне метров за Бастардом на тропе внизу возник доктор Вандерлинден, весь обмяк от смущения.

— Прости меня, Профессёр, наскальных рисунков там больше нет. Я их сжег.

— Как? Минеральная краска на камне…

— Порошок магния, — ответил молодой человек. — У доктора среди его фотографических припасов была большая жестянка. Я смешал его со скипидаром и квачом закрасил все рисунки. А потом поджег от электрода из дуговой лампы Вандерлиндена. Хотя у меня скорее получился взрыв, а не пожар.

— Потому-то в фотографии это зовется вспышкой, — сказал Профессёр. — А зрение как? Сетчатку не сжег?

Люсьен показал на темные очки-консервы скалолазов, что висели у него на шее:

— Они тоже у доктора нашлись.

— Ты уничтожил бесценные археологические находки, ты в курсе?

— И не только их, я надеюсь, — ответил Люсьен. — Прости меня. Пришлось. Я ее люблю.

* * *

Красовщик со всего маху опустил голову себе на шею, но операция оказалась неточна — одной рукой потребовалось ее придерживать, пока он размахивал ножом в другой. Ярость не погасла у него в глазах ни на миг, даже когда голова каталась по полу. Он обернулся к Жюльетт.

— Я б делала ноги, — сказала она Кармен и Анри.

— En garde! — вскричал Тулуз-Лотрек, загораживая собой Кармен от Красовщика и отважно выхватывая из трости хрустальный кордиал. — Уй, бля. Тогда делаем.

Он развернулся к двери как раз в тот миг, когда Красовщик, выставив нож вперед, прыгнул на Жюльетт. Она уклонилась, рассчитывая поднырнуть под удар, быть может — плечом вышибить человечка в окно, — однако тут в воздухе что-то громко чпокнуло, и Красовщик попросту распался. Какие бы элементы ни сложились некогда в Красовщика, теперь все они вернулись в свое исходное состояние — стали солями, газом, металлами или минералами. Черный нож упал на ковер вместе с пустой одеждой, в которой затерялось нечто похожее на разноцветные песчинки. А жидкие составляющие Красовщика снова стали водородом и кислородом и быстро рассосались. От мгновенного увеличения объема газа в комнате у всех в ушах-то и чпокнуло.

Жюльетт распрямилась из своей защитной стойки и повозила носком туфли по россыпи песка, из которого раньше состояла голова Красовщика.

— Что-то новенькое, — произнесла она.

Тулуз-Лотрек вложил в ножны свой походный бокал. Он не сводил глаз с того места, где секунду назад стоял его древний враг. Кармен, похоже, заводилась до полноформатного истерического срыва — она громко сопела, будто собиралась с силами для визга, от которого треснут черепа.

Жюльетт поворошила кучку бывшего туловища и отошла.

— Проверьте брюки, — произнес Анри.

— Еще бы, ему бы понравилось, — ответила Жюльетт, но потыкала в них туфлей и ухмыльнулась Анри.

Тут-то Кармен и выпустила сиренный рев. Глаза у нее закатились, на мир теперь взирали только белки безумицы. Но не успела она дотянуть и одну восьмую своей ноты ужаса, как ею снова овладела Блё.

Глаза Кармен вернулись на место, она перевела дух и улыбнулась в точности так же, как секунду назад улыбалась Жюльетт.

— Что-то новенькое, — произнесла она.

— Ты это уже сказала, — заметил Анри. — То есть она. — Он кивнул на Жюльетт, снова ставшую полой красивой куклой в рваном платье. Она стояла в кучке песка и стирки.

— То-то и оно, Анри, — новенькое. — Она схватила художника за уши и благопристойно поцеловала. — Дорогой мой смелый Анри, разве ты не видишь? Ничего нового никогда не бывает. А теперь его нет — совсем нет, навсегда.

— Как это? Он и раньше до угольков сгорал. Почему сейчас-то иначе?

— Потому что я его не чувствую.

— Но ты и раньше этого не делала, если думала, что он мертв. А потом опять чувствовала.

— Но теперь я чувствую присутствие другого. Моего единственного, моего навсегда — моего Люсьена. Он спас нас, Анри. Не знаю, что именно он совершил, но я его ощущаю так, будто он часть меня.

Тулуз-Лотрек перевел взгляд на ее руки — грубые, вечно красные руки прачки — и кивнул.

— Полагаю, Кармен больше не будет мне позировать?

Рыжая погладила его по щеке.

— Ей нельзя разрешать все это помнить. Это ее доломает. Но она всегда будет знать, что она прекрасна, потому что ты увидел в ней красоту. Если б не твои глаза, не твоя любовь, женщина бы этого никогда не узнала. А из-за тебя с ней это останется навсегда.

— Это ты ей все это подарила. Ты и есть красота.

— В том-то весь секрет, Анри. Я — ничто без материалов, мастерства, воображения, чувств. Все это вкладываешь ты — и вкладывала Кармен. Ты добываешь красоту. А я… я всего лишь дух. Я без художника — ничто. — Она сунула руку себе в сумку — в сумку Кармен — и вытащила глиняный кувшинчик не больше граната. Сняла с него пробковую крышку. Внутри была Священная Синь — чистый порошок. Блё высыпала ее себе на ладонь — немного, с ложечку demitasse.

— Дай мне руку, — сказала она.

Он протянул ладонь, и Блё растерла по ней порошок своей — и обе ладони у них ярко посинели.

— Кармен же правша, верно?

— Да, — ответил Анри.

Неокрашенной рукой она расстегнула на себе блузку.

— То, что я тебе только что сказала — ничто без художника, — это секрет, ты же понимаешь?

Анри кивнул:

— Ну разумеется.

— Хорошо. Тогда положи руку — синюю — мне на грудь. И втирай сколько можешь долго.

Он послушно так и сделал. Вид у него при этом был скорее озадаченный, нежели довольный.

— Сколько могу?

— Надеюсь, очень больно тебе не будет, милый мой Анри, — сказала она и перепрыгнула в Жюльетт.

Кармен Годен осознала, что перед нею стоит странный маленький человек в котелке и pince-nez — и не просто стоит, а мнет ей грудь под блузкой, пачкая ее какой-то синей дрянью. Стоило ей это сообразить, как она немедля закатила ему пощечину. Pince-nez слетело с его носа аж в коридор — дверь все это время стояла открытой, — котелок сбился набок, а на его физиономии остался синий отпечаток ее пятерни, от бороды до самого виска.

— Месье! — рявкнула она, запахнула блузку, вымелась в дверь и затопала вниз по лестнице.

— Но… — Анри изумленно озирался по сторонам.

— Ах, эти женщины, — пожала плечами Жюльетт. — Быть может, вам стоит последовать за нею. Хотя нет — возьмите лучше фиакр и поезжайте на рю де Мулен. Девушки там предсказуемее. Но сначала — секрет.

— Какой еще секрет?

— Exactement, — ответила Жюльетт. — Доброй вам ночи, месье Тулуз-Лотрек. Спасибо, что проводили меня домой.

— Не стоит благодарности, — растерянно ответил художник. Он совершенно не помнил, чтобы провожал кого-то домой, но, с другой стороны, безопаснее просто допустить, что он был сильно подшофе.

 

Тридцать. Последний Сёра

Муза бездельничала одна у себя в гостиной, что в Латинском квартале, потягивала вино и злорадствовала над останками своего поработителя, что хранились в большой стеклянной банке на кофейном столике. Время от времени она сама себе хихикала — трудно было сдержать экстатическую радость свободы от Красовщика. Ей он казался гораздо привлекательнее банкой разноцветного песка.

— Эй, Говняпальчик, теперь горничную можно напугать, только если она забудет веник, non?

Она фыркнула. Быть может, дразнить банку с минералами — и не показатель зрелости существа в ее возрасте, но так приятно победить. Ну, может, и напилась она самую малость.

За много тысяч лет она пришла к выводу, что если подолгу служить вдохновением, страстью и смиренным уроком страдания для такого количества творческих самовлюбленных нытиков, все это страдание и презрение так же надолго возвращаются и к ней. Она любила всех своих художников, но через некоторое время наступал перебор хандры, паранойи, бесчувственности, мрачного самовосхваления, унижения, замаскированного под секс насилия и побоев. Прочистить себе мозги можно лишь одним способом — угондошить какого-нибудь мудака с особой силой и яростью. За все эти годы такой катарсис удовлетворял ее по-разному, но никогда и ничто не воодушевляло так, как убийство Красовщика. Окончательно. Навеки. Какой приятный смертьгазм, до звона в ушах — и единственный раз, когда уничтожение возбудило ее гораздо сильнее творения. И почти вся эта радость — благодаря милому, чудесному Люсьену, который, чувствовала она, сейчас стоит на лестнице у ее квартиры.

— Где твои брови? — спросила она, открыв ему дверь. Она была нага, в одних черных чулках до бедра, а волосы забраны в chignon, заколотый палочками для еды. Такой стиль она переняла совсем недавно.

Люсьен забыл, что хотел сказать ей, поэтому спросил:

— А где твоя одежда?

— Я делала уборку, — ответила она. После чего обвила руками его шею и поцеловала. — О Люсьен, мой единственный! Мой навсегда! Ты меня спас.

— Значит, Красовщик вернулся?

— Да! — Она быстро поцеловала его еще разок, после чего дала немного подышать. — Но его больше нет.

— Когда я увидел те наскальные росписи в Пеш-Мерль — сразу подумал, что он может. Тысячи лет они оставались запечатанными в полной темноте, но когда на них попал дуговой свет, я почувствовал Священную Синь. Всю ее мощь.

— Иначе было бы странно. Они — ее источник.

— И я понял, что они значат: ты по-прежнему не освободилась от него. Поэтому я их уничтожил. Вероятно, я совершил преступление против истории… или искусства. Или еще чего-нибудь.

— Потому что спас любимую? Это вряд ли.

С низу лестницы донеслись шаги. Кто-то тяжелый пытался ступать на цыпочках. Скорее всего — консьержка.

— Вероятно, стоит зайти внутрь, — произнес Люсьен, хоть ему к этому моменту очень не хотелось выпускать ее из рук.

Она втащила его в квартиру, пинком захлопнула дверь и толкнула его спиной на диван.

— Oh, mi amor, — произнесла она, усаживаясь на него верхом.

— Жюльетт! — Он схватил ее за плечи и слегка оттолкнул, чтобы она снова оказалась на ногах. — Постой.

— Как угодно, — ответила она и уселась на другом краю дивана, подоткнув шелковой подушкой бюст. Губки ее надулись трагически.

— Ты уже говорила, что он мертв. И утверждала, что его больше не будет.

— И?

— Ну он же нет, правда?

— Такое было ощущение. Сильнее, чем прежде. И длилось дольше прежнего.

— Прежде? Сколько ж ты уже пытаешься его убить?

— Намеренно? Ну, вообще-то не так долго. С пятнадцатого века. Конечно, и раньше его много раз смертельно ранило, но в пятнадцатом веке я начала планировать. Совсем очевидно делать я это не могла, потому что в итоге нам все равно приходилось делать краску, а при этом я бывала над собой не властна — мною управлял он. Поначалу — несчастные случаи, потом я стала нанимать убийц, но он всегда возвращался. Я знала: его что-то оберегает и хранит, силу ему придает Священная Синь. Тогда-то мне впервые и пришло в голову, что дело не в краске самой по себе, а в каких-то определенных картинах. Впервые я попробовала уничтожить их все, как я считала, во Флоренции, в 1497-м. Я убедила несчастного Боттичелли сжечь лучшие полотна у Савонаролы на Костре тщеславия. Но, к счастью, оказалось, что это не всё, ибо теперь я знаю, что защищали Красовщика все равно не они. Источником его силы были рисунки в Пеш-Мерль — это они сделали его Красовщиком. Они там были всегда. Сейчас-то я это знаю. Глупо, наверное, было раньше не догадаться.

— Но откуда ты знаешь, что он больше не вернется?

Большим пальцем ноги она показала на банку с песком на столике.

— Это вот он.

— В Катакомбах мы тоже оставили плюху горящей слизи.

— Каждый день я буду его спускать в Сену по чайной ложке. Но его больше нет. Я это знаю, потому что чувствую тебя.

— Только сиди, пожалуйста, на своем конце дивана, пока мы тут со всем не разберемся.

Она воздела палец, отмечая этот миг закладкой в воздухе, после чего встала и прококетничала через всю гостиную, а у письменного стола остановилась и открыла кожаную шкатулку. Глянула на Люсьена через плечо и похлопала ресницами.

Булочнику действительно казалось, что нужно разозлиться или разочароваться, но вот же она — его идеал, вызванная к жизни его собственным воображением, его Венера, и она его любит, и хочет его, и дразнит его.

— Эй, а откуда ты узнала, что на лестнице я, а не кто-то чужой, когда открыла дверь, голая?

— Я тебя там почувствовала, — ответила она, сунув руку в шкатулку. — На самом деле я не убиралась. Я тебе соврала.

Не сходя с места, она сделала пируэт, слегка раскинув руки. В правой она держала небольшой клинок из черного стекла — как длинный бритвенно-острый клык. Она улыбнулась и приблизилась, не сводя с него взгляда.

Пульс у Люсьена забился чаще — прямо скажем, заскакал где-то в шее, — но молодой человек нашел в себе силы улыбнуться. «Так вот как все закончится».

— Вообще-то я думал, ты меня сифилисом изведешь, — сказал он.

Жюльетт обошла низкий столик, опустилась на колени и обеими руками протянула ему нож.

— Он твой, — сказала она. — Возьми его, чтобы делать Священную Синь.

— Не понял.

— Бери!

Люсьен взял нож.

Жюльетт бережно взялась ладонью за его щеку.

— В те времена — раньше, когда пыталась избавиться от Красовщика, — я никогда все не продумывала до конца, даже не планировала, что кто-то может занять его место. Ты должен делать Священную Синь — иначе меня не станет.

— Я же не умею.

— Я тебя научу.

— Ты сказала, нам нужна картина.

Жюльетт поднесла палец к губам, ушла в спальню и вернулась с маленьким холстом. Портрет Анри — Кармен в японском кимоно.

— Но мы же сожгли все… — Люсьен подался вперед, положил обсидиановый нож на столик и аккуратно потрогал портрет у самого края. — Он еще не высох. Его только что написали.

— Да.

— Но это значит, что Кармен… ты… была с Анри. Вот где ты была, когда я не мог тебя найти.

— Он меня спас. Ну, то есть, я думала, что он меня спас. Кармен — то, что я могла дать ему в награду. Я его люблю.

— Я считал, ты меня любишь.

— Ты мой единственный и навсегда, но я люблю и его. Я твоя Жюльетт. Никто, кроме тебя, никогда не коснется Жюльетт, и никого никогда она не будет любить.

— Никогда? — переспросил он.

— Во веки веков, — ответила она.

— Если я станут делать Священную Синь, тебе придется вдохновлять других художников, чтобы они писали больше картин. И за них всегда придется платить, ты сама так говорила. Ты будешь с ними — в каком угодно облике. А я буду что — один?

— С тобой останется Жюльетт, даже если я не рядом, Люсьен. Ты сможешь писать ее, смотреть, как она убирается, — что угодно, а я буду к тебе возвращаться. Люсьен, ты один такой из всех художников, кого я знала за тысячи лет. Я выбрала тебя, вылепила тебя, чтобы ты вырос тем, кто станет моим навсегда, когда увидела еще в детстве, как ты любишь живопись.

— Тогда я тебя знал… ты?.. Когда ты была?..

— Помнишь, как мама говорила тебе, что женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым относиться нужно не только уважительно, а и почтительно и даже с трепетом?

— То была ты?

Жюльетт ухмыльнулась.

— Разве я соврала?

— Ты же не всегда была моей мамой, правда?

— Для тебя? Несколько раз, не больше.

— Господи, как это пугает.

Люсьен перевел взгляд на портрет Кармен — как удалось Анри запечатлеть саму душу этой женщины, перенести на холст саму близость, — а потом заглянул в глаза Жюльетт. Когда это писали, она была в Кармен, она обожала художника.

— А как я вообще узнаю, что ты мне верна?

— Узнаешь. Если хочешь рецептов — пеки хлеб. Я люблю тебя, Люсьен, но я — муза, а ты — художник. Я тут не для того, чтобы тебе было удобно.

Он кивнул, впустив в себя реальность происходящего, и его омыло все, что говорил ему отец, все слова его наставников и мастеров — Писсарро, Ренуара, Моне. В какой неопределенности жили они, сколько и чем рисковали, от какого покоя отказались раз и навсегда — лишь бы писать. Все ради искусства.

Он взглянул на нее еще раз. Жюльетт с обожанием улыбалась ему над прекрасным портретом, который написал его друг. Он сказал:

— Надо сберечь Анри. Нельзя делать Священную Синь из его картины, если ему от этого станет плохо.

Жюльетт села и заглянула через край портрета — посмотрела на Кармен.

— Нам придется уехать из Парижа, — ответила она. — Не навсегда, но надолго. Анри должен забыть нашу историю. Если мы здесь останемся, он ее в итоге вспомнит, а так нельзя. Он уже забыл о смерти Красовщика, о последних сеансах с Кармен, но все остальное помнит — про меня, про нас.

— А тебе Священная Синь нужна, чтобы он забыл?

— Да. Но ее у нас больше нет.

— Тогда придется его картину взять, да. Но он будет мучиться.

— Нет, мы возьмем другую.

— «Синюю ню»? Мою? А так разве можно? Я разве сам могу писать картины, из которых мы будем добывать краску?

— Нет, тогда ты сам зачахнешь. И нет, твоя «Синяя ню» упакована в ящик, обернута во много слоев клеенки, а вход в каменоломню запечатан скромным взрывом. Чтобы защитить тебя, как пещерные рисунки некогда защищали Красовщика.

— Зачем было это делать?

— Потому что я тебя люблю.

— Но если мы не возьмем мою картину, и Анри не придется страдать за те, что он уже написал, как ты… как мы добудем тогда Священную Синь?

Жюльетт отдала ему Тулуз-Лотрека, и он прислонил его к стене под окном у себя за спиной, лицом. Потом обернулся к ней. А она сунула руку за диван.

— Уборку еще не закончила — пыль вытираю, — сказала она. После чего посмотрела на него через плечо и широко ухмыльнулась. — Шучу. Voilà! — И она вытащила средних размеров холст с буйными нимфами, резвящимися на лугу; за ними гонялись сатиры. Вся эта сцена изображалась тщательно размещенными точками чистых ярких красок, а воздух вокруг фигур был преимущественно синь.

— Что это? — спросил Люсьен. Ему никогда не доводилось видеть столько динамики и жизни, запечатленных методом пуантилизма.

— Последний Сёра, — ответила она. — Бери нож, любимый. Я научу тебя делать Священную Синь.

— Только мне нужно сперва попрощаться с родными. И с Анри.

— Еще успеешь. Оба попрощаемся. Нам придется.

— А булочная? Кто же будет печь хлеб?

— Булочной займутся твоя сестра с мужем. Бери нож.

Он взял — почувствовал, как лезвие тонко вибрирует в его руке.

— Но на нем же кровь…

— Ну, если хочешь приготовить омлет…

* * *

Они встретились выпить кофе в «Новых Афинах» на Пигаль, у самого подножия горы. Люсьен только успел сообщить Анри, что он уезжает, как Тулуз-Лотрек спросил:

— А ты знаешь, что Сёра умер?

— Не может быть! Он же ненамного старше нас. Сколько — тридцать один, тридцать два?

— Сифилис, — пояснил Анри. — Ты правда не знал?

Люсьен пожал плечами — притворяться смысла не было.

— Знал. Жюльетт тоже хотела с тобой попрощаться, Анри. Она будет ждать у тебя в мастерской.

— Предвкушаю, — ответил Анри.

Потом, когда они поднимались по рю Коленкур — Анри сильно хромал, а Люсьен шел боком, чтобы не спускать глаз с друга, — он ему все и рассказал.

— Мы с тобой, вероятно, больше не увидимся. Жюльетт говорит, нам какое-то время придется держаться от Парижа подальше.

— Люсьен, я знаю, ты ее любишь, но позволь мне все же тебя предупредить. Мне кажется, Жюльетт необычайно склонна к сифилису.

— Что значит «я знаю, ты ее любишь»? Она была Кармен. Ты ее тоже любишь.

— Но я предпочел не обращать на это внимания.

— Ты спал с ней, когда ею владела муза, которая, как ты выражаешься, «необычайно склонна к сифилису» — в особенности как к способу избавляться от художников.

Анри посмотрел на брусчатку под ногами и пристукнул тростью — она подскочила, и он перехватил ее у себя перед носом, словно поймал в воздухе мысль.

— Мне кажется, все-таки надо написать, как клоун ебется с медведем. Без такой картины мое творческое наследие будет неполным. Знаешь, говорят же, что после Тёрнера остались тысячи эротических акварелей, а этот межеумок Раскин после его смерти все сжег, чтобы «сохранить репутацию художника». Критики. Я очень рад, что Уистлер закопал Раскина своей тяжбой из-за ночных картин. Так ему и надо. Нет, ты можешь себе представить? Эротика Тёрнера! Когда Уистлер в следующий раз заедет в Париж, поставлю ему абсент.

— Так ты, значит, предпочитаешь не обращать внимания на все это дело с Жюльетт, Кармен и сифилисом?

— Exactement.

— Ну тогда, — сказал Люсьен, — что это будет за медведь?

— Я думаю, бурый.

* * *

Когда они дошли до мастерской, Жюльетт ждала под дверью — в темном платье, как это уместно зимой.

— Bonjour, Henri! — Она нагнулась, и они расцеловали друг друга в щеки.

— Bonjour, Mademoiselle. Люсьен мне сказал, вы уезжаете.

— Oui, как мне ни жаль.

— И куда?

— Наверное, в Испанию, — ответила она, метнув в Люсьена быстрый взгляд. — Есть там один молодой художник, которому в работах не помешает больше синевы. Видимо, в Барселону.

— А, ну что ж — по крайней мере, там тепло. Вас обоих будет здесь не хватать.

— И вас, mon cher, и вас. Зайдем и попрощаемся, как полагается?

Анри коснулся полей котелка.

— За коньяком, вы имеете в виду?

— Ну разумеется, — ответила она.

 

Эпилог в синем. И осталась одна синева, cher

Нью-Йорк, октябрь 2012 г. Музей современного искусства

День стоял рабочий, и в музее было не очень людно, что удивительно для любого времени. Эффектная бледнокожая брюнетка — волосы подобраны и заколоты палочками для еды — в элегантном костюме из ультрамариновой шерсти и на непрактично высоких каблуках стояла перед «Звездной ночью» и пристально рассматривала белые и желтые вихри, выписанные по всему ночному небу Священной Сини. Она огородила собой всю территорию перед картиной, и прочим посетителям приходилось смотреть из-за ее плеча или просто окидывать картину быстрым взглядом, проходя мимо. Большинство считало женщину какой-то фотомоделью-эгоисткой — таких по всему району бродило много, — а юбку ее — уверенно сидящей на попе. Рассматривая картину, она потирала кулон, висевший на цепочке у нее на шее.

— Она моя, знаешь? — произнесла женщина. — Не стала бы ее красть. И не украду, но она моя.

Молодой человек, сидевший поблизости на банкетке, вздохнул, словно это его слегка развлекло. Ему на вид было около тридцати, темные глаза и копна темно-каштановых волос, падавшая на лоб.

Женщина сказала:

— Он писал ее в темноте — и велел Тео хранить ее в темноте. Потому-то Говняпальчик ее и не нашел.

— Ты рассказывала, — ответил Люсьен. — Тебе разве никем не надо стать?

Было кем. В Бронксе жил один мальчишка — он разрисовывал вагоны метро из баллончиков и любил девчонку-латину с искрящимися синими глазами. Она пойдет к нему, зачарует его, вдохновит, а куклу-Жюльетт оставит ждать в квартире с Люсьеном. А когда мальчишка закончит работу, они с Люсьеном спустятся в тоннель или депо, где никого не будет, Люсьен разведет костры и затянет странные слова, а она погрузится в транс, и он будет соскабливать Священную Синь с ее тела, как делал это уже больше века, и роспись на вагоне будет бледнеть и исчезать.

— Надо, — ответила она. — Пойдем?

Пока они шли по залам, она теребила кулон, похожий на обрывок видавшей виды кожи.

— Избавилась бы ты от него.

— Это сувенир. Он мне его подарил.

— Это высохшее старое ухо.

— Ох, Люсьен, твое бы я тоже носила. Не ревнуй, будь так добр?

— Никогда, chère. Никогда. — И он склонился к ее руке и поцеловал ей кончики пальцев.

И рука об руку симпатичная молодая пара — художник и муза — вышли из Музея современного искусства в мягкий осенний день Нью-Йорка.