Эстелль Бойет
Надежды сентября мало-помалу сходили на нет, и населением Хвойной Бухты овладело странное беспокойство. В немалой степени – благодаря тому, что у многих началось отвыкание от медикаментов. Произошло это не сразу, торчки среднего класса отнюдь не запрудили в одночасье улицы, трясясь, потея и умоляя дать им дозу, – но постепенно, по мере того, как осенние дни становились все короче. Насколько было известно самим больным (а Вэл Риордан позвонила каждому), они переживали обострение слабого сезонного синдрома, вроде весенней лихорадки. Назовем его осенним недомоганием.
Природа самих медикаментов позволяла симптомам растянуться на несколько последующих недель. “Прозаку” и некоторым старым антидепрессантам на то, чтобы выйти из организма, требовался почти месяц, поэтому люди поддавались раздражению медленнее, чем подсаженные на “золофт”, “паксил” или “веллбуртин”, которые вымывались за день или два. Лишенные медикаментов испытывали симптомы, напоминающие вялотекущий грипп, затем наступала спорадическая дезориентация сродни временному синдрому рассеянного внимания, а после на некоторых дымным пологом вновь наваливалась депрессия.
Одной из первых ощутила ее Эстелль Бойет, местная художница, преуспевающая и полуизвестная своими морскими пейзажами и идеализированными жанровыми сценками из жизни Хвойной Бухты. Действие ее рецепта закончилось за день до того, как д-р Вэл заменила весь запас медикаментов сахарными пилюлями, поэтому у нее отвыкание было уже в самом разгаре, когда она приняла первую дозу плацебо.
Эстелль – шестидесятилетняя, дородная и жизнелюбивая женщина – носила яркие кафтаны и распускала длинные седые волосы по плечам, энергично и решительно шагая по жизни, чем вызывала зависть тех, кому не исполнилось и половины ее лет. Тридцать лет она учительствовала в загнивающем и все более опасном Объединенном школьном округе Лос-Анжелеса – преподавала восьмиклассникам разницу между акрилом и маслом, кистью и шпателем, Дали и Дега, а работой своей и семьей пользовалась как предлогом для собственного творческого бесплодия.
Вышла замуж она сразу после окончания художественного училища: Джо Бойет, подающий надежды молодой бизнесмен, единственный мужчина, которого она по-настоящему любила, и всего-навсего третий – с которым спала. Когда восемь лет назад Джо умер, она едва не лишилась рассудка. Пыталась уйти с головой в преподавание, надеясь, что, вдохновляя детей, найдет причину и самой жить дальше. Однако перед лицом растущего насилия ей пришлось под халатом художника носить бронежилет и как-то раз, чтобы разжечь интерес учащихся, даже принести в класс ружья для пэйнтбола. Однако польза этого наглядного пособия свелась к нескольким акциям абстрактного экспрессионизма из окон проезжающих машин. А вскоре она начала получать письма с угрозами – за то, что на занятиях по керамике не дает учащимся лепить трубки для крэка. Ученики – детишки, живущие в гипервзрослом мире, где конфликты в песочнице разрешаются 9-миллиметровым стволом, – и вынудили ее, в конечном итоге, оставить учительскую работу. У Эстелль последняя почва ушла из-под ног. Школьный психолог отправил ее к психиатру, который прописал антидепрессанты и посоветовал немедленно выйти на пенсию и переехать подальше от города.
Так Эстелль оказалась в Хвойной Бухте, где начала писать картины и попала под крылышко к доктору Вэлери Риордан. Поэтому вовсе не удивительно, что за последние несколько недель ее картины приобрели мрачный тон. Она писала океан. Каждый день. Волны и брызги, скалы и серпантин бурых водорослей на пляже, выдр и тюленей, пеликанов и чаек. Ее полотна продавались в местных галереях с такой скоростью, что на них едва успевала просохнуть краска. Однако в последнее время внутренний свет ее волн, титаново-белых и аквамариновых, подернулся тьмой. Каждый пляжный пейзаж говорил о безутешности и дохлой рыбе. Во сне ей виделись тени левиафанов, следящие за нею из глубин, и она, вся дрожа, просыпалась в испуге. С каждым днем становилось все труднее выносить на берег этюдник и краски. Открытое море и чистый холст внушали ужас.
Джо больше нет, думала она. Ни карьеры, ни друзей, я малюю китчевые морские пейзажи, плоские и бездушные, как Элвис в бархате. Я боюсь всего на свете.
Ей звонила Вэл Риордан и настойчиво приглашала на сеансы групповой терапии для вдов, но Эстелль отказалась. Вместо этого однажды вечером она, мучительно закончив портрет выбросившегося на берег дельфина, бросила все кисти засыхать в акриловой краске и направилась в центр – куда угодно, лишь бы не видеть всего этого дерьма, которое называла искусством. Так она оказалась в “Пене Дна” – первом баре, куда ступила ее нога со студенческих лет.
* * *
В “Пене” было полно блюза, дыма и людей, пропускавших одну стопку за другой и прятавшихся от печали. Будь они собаками, валялись бы во дворе, жевали траву и тявкали на все, от чего им так паршиво. Кости бы не грызли, за мячами не гонялись – ни один хвост бы не вилял. Ох, жизнь – это слишком проворная кошка, слишком короткий поводок, это блоха как раз там, откуда не выкусить. В салуне стояла собачья тоска, а Сомик Джефферсон был назначен ее плакальщиком. В черных очках его отражалась луна, и он подводил в ля-миноре итог всем страданиям людским, елозя бутылочным горлышком по гитаре “Нэшнл” так, что та скоро завыла медленным ветром в струнах души. Сомик ухмылялся.
Из примерно сотни посетителей “Пены” половина так или иначе отвыкала от медикаментов. У стойки размещался контингент жалеющих себя – они сверлили взглядами донышки своих стаканов и покачивались под ритмы Дельты. За столиками ныли о своих проблемах и жевали друг другу уши более общительные из унылых, то и дело обнимаясь или посылая друг друга подальше. Вокруг бильярдного стола собрались возбужденные и агрессивные, искатели козлов отпущения. Группа по преимуществу состояла из мужчин, и Теофилус Кроу на своем наблюдательном пункте у стойки не спускал с них глаз.
После смерти Бесс Линдер редкий вечер в салуне обходился без драки. Помимо этого наблюдалось больше блюющих, больше орущих, больше рыдающих и больше нежеланных заигрываний, прерываемых пощечинами. Работы у Тео было по горло. У Мэвис Сэнд – тоже. Только она была счастлива.
Эстелль вошла в салун в своем заляпанном краской халате и шетландском свитере, волосы заплетены в длинную серую косу. Музыка и дым сразу захлестнули ее, и она приостановилась в дверях. У входа кучковались какие-то мексиканские работяги, сосавшие “Бадвайзер”, и один присвистнул при виде нее.
– Я пожилая женщина, – отозвалась Эстелль. – Постыдились бы.
Она протолкнулась к бару и заказала белого вина. Мэвис налила ей в пластиковый пивной стаканчик. (В последнее время она всем наливала в пластик. От блюза, очевидно, людям хотелось бить стекло – о головы друг друга.)
– Много дел? – спросила Эстелль, хотя сравнивать ей было не с чем.
– Блюзом их сюда как веревкой тянет, – ответила Мэвис.
– А я к блюзу равнодушна, – сообщила Эстелль. – Мне больше нравится классическая музыка.
– Это будет трёха, – сказала Мэвис, взяла деньги и переместилась в другой конец стойки.
Эстелль почувствовала, что ей плюнули в лицо.
– Не обращайте на Мэвис внимания, – произнес мужской голос. – Она всегда чудит.
Эстелль подняла взгляд, обнаружила перед собой пуговицу на рубашке, посмотрела выше и встретила улыбку Тео. С констеблем она раньше никогда не встречалась, но знала, кто он такой.
– Я даже не понимаю, зачем сюда пришла. Я не пью.
– Вокруг что-то происходит, – ответил Тео. – Думаю, зима снежная будет, или что-нибудь вроде. Народ из всех щелей повыползал.
Они познакомились, и Тео похвалил картины Эстелль, которые видел в галереях. Та от комплимента отмахнулась.
– Странное место для констебля.
Тео ткнул в сотовый телефон у себя на поясе.
– Моя оперативная база, – сказал он. – Все беспорядки начинаются здесь. А если я уже тут, то могу с ними покончить, пока их не раздует.
– Очень сознательно с вашей стороны.
– Нет, я просто ленивый. И устал. За последние три недели меня вызывали на пять семейных скандалов, десять потасовок, двое заперлись в ванных и грозили покончить с собой, какой-то парень ходил от дома к дому и кувалдой сшибал головы у садовых гномиков, а одна женщина пыталась выковырять мужу глаз чайной ложкой.
– Ох господи. Похоже на день из жизни лос-анджелесского участкового.
– Тут не Лос-Анджелес. Не хочу жаловаться, но я не очень готов к волне преступности.
– А бежать отсюда больше некуда, – сказала Эстелль.
– Простите?
– Люди сбегают сюда от конфликтов, вам не кажется? В маленький городок, чтобы избежать насилия и конкуренции большого. И если вам здесь трудно с этим справиться, то бежать некуда. Можно просто задрать лапки.
– Цинично как-то. Я думал, художники должны быть идеалистами.
– Сотрите с циника краску и обнаружите разочарованного романтика.
– Вы такая? – спросил Тео. – Разочарованный романтик?
– Единственный человек, которого я любила, умер.
– Мне жаль.
– Мне тоже. – Она допила вино.
– Полегче, Эстелль. Это не помогает.
– Я же говорю – я не пью. Просто нужно было сбежать из дома.
От бильярдного стола донеслись какие-то вопли.
– Требуется мое присутствие, – сказал Тео. – Извините. – И он стал пробираться сквозь толпу к двум мужикам, уже изготовившимся к драке.
Эстелль поманила Мэвис и попросила налить еще, потом повернулась и стала смотреть, как Тео восстанавливает мир. Сомик Джефферсон пел грустную песню о старой курве, которая его обидела. Это я, подумала Эстелль. Старая никчемная курва.
* * *
Самолечение начинало действовать к полуночи. Большинство посетителей “Пены” сдались и начали хлопать и подвывать в такт блюзам Сомика. Довольно многие сдались и отправились по домам. К закрытию в баре осталось лишь пятеро, а Мэвис довольно похмыкивала над полным ящиком кассы. Сомик Джефферсон отложил свой стальной “Нэшнл” и подтянул к себе двухгаллонную банку из-под маринованных огурчиков, куда ему складывали чаевые. Через край пересыпались долларовые купюры, по дну ерзала мелочь, а в середине тут и там на воздух просились пятерки и десятки. Даже двадцатка мелькнула, и Сомик нырнул за ней, как ребенок за сюрпризом в коробку крекеров. Он отнес банку к стойке и грохную ею рядом с Эстелль. Та восхитительно, красноречиво не вязала лыка.
– Эй, девочка, – обратился к ней Сомик. – Нравится блюза, да?
Эстелль пошарила глазами в воздухе в поисках источника вопроса, точно тот мог исходить от ночного мотылька, нарезавшего спирали вокруг лампочки над баром. Наконец взгляд ее успокоился на блюзмене, и она произнесла:
– Вы очень хорошо играете. Я уже собиралась уходить, но музыка понравилась.
– Ну, вот ты и осталась, – подытожил Сомик. – Погляди-ка. – Он потряс банкой с деньгами. – У меня тут поболе двух сотен набралось, а вон та хрычовка мне еще, наверно, столько же должна. Что скажешь – может, прихватим пинту, да гитару мою, да двинем на пляж? Отметим?
– Я лучше домой пойду, – сказала Эстелль. – Мне утром нужно рисовать.
– Так ты художница? Я никогда себе художницу не знал. Так что скажешь – может, все-таки на пляж, рассвет встретим?
– Не то побережье. Здесь солнце над горами восходит.
Сомик расхохотался.
– Видишь, значит и ждать не нужно. Давай с тобой тогда просто на пляж пойдем?
– Нет, не могу.
– Потому что я черный, да?
– Нет.
– Потому что я старый, правильно?
– Нет.
– Потому что я лысый. А тебе не нравятся лысые старики, верно?
– Нет, – ответила Эстелль.
– Потому что я музыкант. А ты слыхала, что мы безответственные, ведь так?
– Нет.
– Потому что втарен как бык, наверно?
– Нет! – сказала Эстелль.
Сомик снова расхохотался.
– Но ты же все равно не откажешься об этом по всему городу раззвонить, правда?
– Откуда мне знать, как вы втарены?
– Ну, – ответил Сомик, сделал паузу и ухмыльнулся, – можно сходить со мной на пляж.
– Вы – гадкий и липучий старый козел, правда, мистер Джефферсон? – спросила Эстелль.
Сомик склонил перед ней сверкающую лысину.
– Поистине, мисс. Я поистине гадок и липуч. И я слишком стар, чтобы доставлять людям хлопоты. Это я признаю. – И он протянул ей длинную сухую руку. – Пойдем на пляж и там хорошенько отпразднуем.
Эстелль показалось, что сам сатана водит ее вокруг пальца. Под этой шершавой старой и бесприютной шелухой чувствовалось что-то гладкое и упругое. Ведь именно такая темная тень всплывала из прибоя на ее картинах?
Она взяла его руку.
– Пошли на пляж.
– Ха! – ответил Сомик.
Из-под стойки Мэвис вытащила свою “Луисвилльскую Дубину” и протянула Эстелль:
– На, может, с собой прихватишь?
* * *
Они нашли в скалах нишу, закрытую от ветра. Сомик вытряхнул из черно-белых башмаков песок и потряс носками, разложив их сушиться.
– Подло меня волна прихватила.
– Я ж тебе говорила – сними ботинки, – сказала Эстелль. Все это забавляло ее – она не имела права так радоваться жизни. Несколько глотков из пинты Сомика не дали дешевому белому скиснуть у нее в желудке. Ей было тепло, несмотря на пронизывающий ветер. Сомик, напротив, выглядел довольно уныло.
– Никогда мне океан особо не нравился, – сказал он. – Слишком много там подлых тварей. От них только мурашки по коже и больше ничего.
– Если тебе океан не нравится, чего ж ты меня сюда позвал?
– Тот длинный мужик сказал, что тебе нравится картинки на пляже рисовать.
– У меня в последнее время от океана тоже мурашки по коже. В моих картинах стало больше тьмы.
Длинным пальцем Сомик смахнул песок со ступни.
– А ты блюз нарисовать сможешь?
– Ты когда-нибудь видел Ван-Гога?
Сомик обвел взглядом море. Три четверти луны плескались в нем, как ртуть.
– Ван-Гог... Ван-Гог... скрипач из Сент-Луиса?
– Он и есть, – ответила Эстелль.
Сомик забрал у нее пинту и усмехнулся.
– Девочка, ты хлещешь у мужика пойло да еще и лжешь ему. Я знаю, кто такой Винсент Ван-Гог.
Эстелль не смогла вспомнить, когда в последний раз ее называли девочкой, но была уверена, что тогда ей это и наполовину не понравилось так, как сейчас.
– А теперь кто лжет? Тоже девочка?
– Знаешь, под этим твоим свитером с халатом девочка еще запросто может оказаться. Но опять же – я могу и ошибиться.
– Кто знает?
– А я? Вот – смотри, какая грустная. – Сомик взял гитару, прислоненную к камню, и тихо заиграл под шум прибоя. Он пел о мокрых башмаках, о том, как вино уже плещется на донышке, и о ветре, пробирающем до самой кости. Эстелль прикрыла глаза и медленно покачивалась под музыку. Давно уже ей не было так хорошо.
Он вдруг замолчал.
– Черт бы меня разодрал. Ты только погляди.
Эстелль открыла глаза и посмотрела на полосу прибоя, куда показывал Сомик. На берег выпрыгнула рыба и теперь билась на песке.
– Ты такое когда-нибудь видела?
Эстелль покачала головой. Из воды выскакивало все больше и больше рыбешек. За волноломами море просто кипело от сбесившейся рыбы. Поднялась волна – как будто ее подтолкнули из глубины.
– Там что-то движется.
Сомик подобрал башмаки.
– Пошли-ка отсюда.
Эстелль и не подумала спорить.
– Да. Быстрее.
Она вспомнила огромные тени, которые все время появлялись в волнах на ее картинах. Схватив башмаки Сомика, она соскочила с валуна и быстро направилась по пляжу к лестнице на вершину обрыва, где Сомик оставил свой “универсал”.
– Скорее.
– Иду, иду. – Сомик паучьи сполз с валуна и поспешил следом.
Около машины, когда оба переводили дух, присев на бампер, а Сомик нашаривал в кармане ключи, они вдруг услышали рев. Рев тысячи туберкулезных львов – в нем было поровну громкости, ярости и мокроты. Ребра Эстелль задрожали, отзываясь на этот звук.
– Господи! Что это такое?
– Залезай в машину, девочка.
Эстелль не успела захлопнуть за собой дверцу – Сомик уже возился с ключом зажигания. “Универсал” рванул с места, разбрасывая гравий.
– Постой, у тебя ж ботинки на крыше остались.
– Пусть подавится, – ответил Сомик. – Они получше тех, что он сожрал в прошлый раз.
– Кто – он? Что это такое, к чертовой матери? Ты знаешь, что это было?
– Расскажу, как только с инфарктом покончу.