Хоть пишу я эти строки в 1877 году, до 1921 года меня и в помине не было. Я не путаю ни дат, ни глагольных форм; дайте объяснить.
Родился я, значит, в 1921 году, но только в начале 30-х, лет уже этак в десять, начал понимать, как безжалостен мир вокруг, как любит он — другого слова не подберешь — любит он обращать в пепел наши надежды. Осознать это помог мне, пожалуй, пастельный портрет деда Ходжинса, величаво висевший над камином.
Дед Ходжинс, в память о котором я получил несколько, возможно, высокопарное имя Ходжинс Маккормик Бэкмэйкер, был ветераном Войны за Независимость Юга. Одним из множества молодых людей, которым пришлось напялить безобразные голубые мундиры, когда их призвал мистер Линкольн — то ли безвольная кукла в злокозненных руках, то ли взбалмошный упрямец, то ли мученик… Возможные варианты я перечислил, выберите себе по вкусу любой; я же на разных этапах своей жизни думал и так, и так, и этак.
Дед потерял руку во время Великого Отступления к Филадельфии, после того, как город Вашингтон сдался победоносной северовиргинской армии генерала Ли; вот война и закончилась для него едва не за шесть месяцев до капитуляции в Рединге и признания 4 июля 1864 года независимости Штатов Конфедерации. Однорукий, озлобленный, дед воротился домой в Уоппингер-Фоллз и, как и многие его собратья по оружию, попытался наново начать жить в мире, который пугающе изменился и год от году оставлял им всё меньше надежд.
Формально Ричмондским миром победители, поелику возможно, продемонстрировали справедливость и даже великодушие к поверженному врагу. Обе стороны — по разным, правда, причинам — не забыли мятеж не перестроившихся федералистов из кэмберлендской и теннесийской армий, которым даже поражение под Чаттанугой не вышибло из памяти Виксберг и Порт-Хадсон; презрев приказ о сдаче, они бились до последнего. Юг вполне мог бы, идя на поводу у самых рьяных своих патриотов, расчленить Союз и даже, отделив Запад, взять его под свой протекторат. Но рыцарственные южане удовольствовались тем, что провели новые границы по старым. Линия Мэйсона-Диксона отдавала им Делавер и Мэриленд, однако они снисходительно отказались от узкой полоски западно-виргинской территории, нелепо прилепившейся к западной границе Пенсильвании. Миссури естественно вошел в Конфедерацию, но спорные территории Колорадо и Дезерета Юг уступил старому Союзу; лишь Канзас да Калифорния, да еще
— по вполне понятным стратегическим соображениям — острие Невады отошли к Югу.
Но Ричмондский мир возложил на разгромленный Север все экономические последствия нанесенного войной ущерба, а это искалечило жизнь деда Ходжинса куда сильнее, чем потеря руки. Галопировавшая уже при администрации Вэллэндигэма послевоенная инфляция взлетела до головокружительного уровня во время президентства Сеймура, обрушив на страну голодные бунты 1873 и 1874 годов. Лишь когда виги провели в президенты Батлера, последовали резкая дефляция и реорганизация системы денежного обращения; тогда деньги и собственность вновь стали чем-то надежным. Но к этому времени все опрокинулось с ног на голову. Помимо прочего, приходилось регулярно выплачивать контрибуцию золотом. Дед, как и сотни тысяч таких, как он, никогда уже не смог подняться на ноги.
Хоть и был я совсем несмышленышем, в память мою отчетливо врезались горестные разговоры родителей о том, как все поломала война. Не о совсем еще недавней Войне Императоров 1914-1916 годов говорили они — но о Войне за Независимость Юга, которая и тогда, почти семьдесят лет спустя, продолжала подтачивать силы остатков Союза Штатов.
Родители не были в том ни исключением, ни редкостью. Мужчины, слонявшиеся по кузне, покуда отец мой подковывал их лошадей, или, что ни месяц, собиравшиеся у почты в ожидании списка выигравших лотерейных номеров, обсуждали новомодные велосипеды с заводными приспособлениями, помогавшими крутить педали, когда едешь вверх, или последнюю скандальную сплетню об императоре французов Наполеоне IV по крайней мере не реже, чем кляли последними словами конфедератов или спорили, как пошли бы дела, будь Мид генералом получше, а Ли — генералом похуже.
Я пытался вообразить, каков был мир во времена деда Ходжинса, и представить себе утраченное прошлое, эту странную светлую эру, когда — да верить ли в такое? — простонародье вроде нас да наших соседей невозбранно владело своими фермами, не платя аренды в банк, не отдавая половины урожая лендлорду… Я изучал изгибы карандашных линий, из которых складывалось лицо деда Ходжинса, и тщился отыскать хоть какой-нибудь знак непохожести на нас, жалких потомков.
— Да что же он такое сделал, что лишился фермы? — бывало, спрашивал я мать.
— Сделал? Ничего не сделал! Ничего! Не справился с жизнью, вот и всё. Ступай, хватит бить баклуши, у нас еще чертова уйма дел.
Как же это дед ухитрился, ничего не делая, учинить этакую катастрофу? Представить это было еще труднее, чем то, что в былые времена мужчина чуть ли не всегда мог найти работу и содержать себя и семью; это уж потом система контрактов распространилась настолько, что практически единственной альтернативой полному обнищанию стала продажа себя какой-нибудь компании.
Что такое контракт — вот это я хорошо представлял. В Уоппингер-Фоллз была прядильная фабрика, выпускавшая дешевенькие ткани. Как они отличались от тех, что ткала на своем ручном станке моя мать! Хотя ей шло уже к пятидесяти, она легко могла бы законтрактоваться на отличных условиях; она и сама признавала, что легче было бы халтурить на фабрике, чем, конкурируя с нею, ткать на дому. Но это ж моя мать… Покачает упрямо головой и закончит: «Свободной родилась — свободной помру».
Во времена деда Ходжинса, если верить легендам и преданиям, мужчины молодыми женились на молодых женщинах, а семьи были большими; между дедом и мною могло бы оказаться пять поколений вместо двух. И — уйма дядьев и теток, кузенов и кузин, братьев, сестер… Теперь нормой стали поздние браки, и никто не решался заводить больше одного ребенка.
Если бы не война… Эта тема всплывала вновь и вновь, лишь слегка видоизменяясь в зависимости от того, о чем шел разговор.
Если бы не война — не уезжали бы из страны самые энергичные юноши и девушки; иностранцы не шлялись бы по нашей земле, как экскурсанты, посетившие помойку; а великие державы дважды бы думали, прежде чем посылать сюда войска для наведения порядка, если как-то задели кого-либо из их подданных. Если бы не война, ненавистный бостонский скупщик — ненавистный матери, но меня, признаться, приводивший в восхищение своим ярким жилетом да запахом мыла и средства для укрепления волос — не приезжал бы, как хозяин, то и дело за бесценок скупая все, что ткала мать.
— Иностранец! — всегда восклицала она, стоило ему уйти. — Такое чудесное сукно вывозит из страны!
Отец однажды рискнул заметить:
— Он лишь делает то, за что ему платят.
— О! Будьте уверены, Бэкмэйкеры не дадут иностранцев в обиду! Что отец, что сын. Дай вам волю, то-то ворье разгуляется!
Таков был первый услышанный мною намек на позор дедушки Бэкмэйкера. Портрету этого предка не было места в доме — и уж подавно над
камином. И дело заключалось не только в том, что отец моего отца по рождению был иностранцем — нет, он сам по себе был темной личностью; он продолжал верить в те идеи, за которые сражался дед Ходжинс, даже когда жизнь доказала их несостоятельность. Уж не помню, как мне стало известно, что дедушка Бэкмэйкер там и сям ораторствовал за равные права для негров или против повальных судов Линча, столь распространившихся на Севере и столь контрастировавших с мягким обращением, которым пользовались черные лишенцы в Конфедерации. Откуда дедушку только не прогоняли — тоже не помню, как я это узнал — прежде чем ему удалось осесть в Уоппингер-Фоллз, но и тут до самой его смерти люди злобно ворчали у него за спиной: «Грязный аболиционист!» — представляете, какая чудовищная брань? Доподлинно знаю лишь: вследствие всех этих прегрешений дедушки отец мой, кроткий работящий маленький хлопотун, был совершенно под башмаком у моей матери; она ни на минуту не давала ему забыть, что один Ходжинс или Маккормик стоит сотни Бэкмэйкеров.
Наверняка я был у матери бельмом в глазу. Во мне не обнаруживалось и намека на ходжинсовскую хватку, столь присущую ей самой — явно ведь только благодаря матери мы все сохраняли нашу, пусть и хрупкую, свободу. Да что хватка — у меня даже руки были не тем концом приставлены; дом разваливался, все время требовалось то одно, то другое, а от меня не было никакого проку. Если, скажем, мать велела мне как-то закрепить разболтавшиеся доски восточной стены — я, едва взявшись за молоток, бил себя по пальцам. Стоило мне помотыжить огород, бесценные овощи погибали все без исключения, только сорняки оставались в целости-сохранности. Вот сгребать зимой снег я мог с невероятной скоростью, потому что был силен и вынослив — но любая работа, требовавшая ловкости, оставалась для меня непостижимым таинством. Кое-как я еще справлялся с упряжью нашей кобылы Бесси и мог запрячь ее в повозку, когда отец собирался в Поукипси; но если я брался помочь ему в поле либо в кузне, боюсь, все мои честные старания лишь до крайности раздражали этого мягкого человека. Раньше или позже он бросал поводья тянущей плуг кобылы или опускал молот на наковальню и мрачно произносил:
— А посмотри-ка, Ходж, не надо ли помочь матери? Здесь ты только путаешься под ногами.
Лишь одним я мог набрать очки и хоть как-то потешить мать: я выучился грамоте очень рано и даже изрядно в этом преуспел. Но и тут не все было слава Богу; мать смотрела на грамотность как на нечто, выделяющее Ходжинсов и Маккормиков из вынужденной подписываться крестиками серой массы, как на качество, полезное в деле, способное неким образом вывести когда-нибудь из нищеты. Я же считал, что чтение ценно само по себе, а такой взгляд, похоже, напоминал ей бесхребетность моего отца или антиобщественное поведение дедушки Бэкмэйкера.
— Пора определяться, Ходж, — то и дело вдалбливала она мне. — Мир ты не переделаешь, — это был явный намек на дедушку Бэкмэйкера, — но, если постараться, и в этом мире можно что-то сделать. Всегда есть выход.
При всем том она не одобряла лотерей, на которые столь многие уповали как на последний способ избавиться от нищеты или контрактной кабалы. Тут они с отцом были единодушны; оба верили в упорный труд, а не в счастливый случай.
И все ж таки счастливый случай не может повредить даже самому упорному труженику. Помню, в четверти мили, не больше, от отцовской кузни разбился минибиль — индивидуальное средство передвижения, не нуждающееся в рельсах. Это была блистательная, несравненная, невообразимая удача. Минибили, как и все предметы роскоши, редко встречались в Соединенных Штатах; вот в процветающих странах, таких, как Германский Союз или Конфедерация, их навалом. Нам при переездах оставалось полагаться на безотказных лошадок да на ветхие, вконец разбитые железные дороги. В Конгрессе десятилетиями ломались копья из-за Тихоокеанской трансконтинентальной магистрали, которую никак не могли достроить — хотя в Британской Америке давно уже была такая, а в Конфедеративных Штатах — целых семь, потому что на управляемые аэростаты, экономичные и уже довольно распространенные, все еще смотрели с толикой недоверия. Редкий миллионер со связями во Франкфурте, Вашингтон-Балтиморе или Лисберге мог позволить себе блажь трястись в дорогом, сложном, требующем специально обученного водителя минибиле по рытвинам и колдобинам наших дорог. Лишь отчаянный сумасброд решился бы сменить залитые гудроном улицы Нью-Йорка, или его ближайшего соседа, Бруклина, в котором твердые резиновые покрышки минибиля могли, на худой конец, ехать по рельсам конки либо каблокара, на топкие, разъезженные грунтовки; а иных магистралей севернее Харлем-ривер не было.
Буде такое случалось, из-за сумасшедшей болтанки и тряски в сложном механизме неизбежно ломалась или отлетала какая-нибудь деликатная деталь. И тогда единственным, от кого можно было ожидать помощи — если только авария не происходила где-нибудь возле телеграфа; тут лихач сразу вызывал из города помощь — оказывался ближайший кузнец. Кузнецы, как правило, худо разбирались в том, как и почему ездят минибили, но, положив перед собою сломанную деталь, могли, если машина пострадала не очень серьезно, сварганить сносную замену и поставить ее на место. Время, потраченное на эту операцию, сельские гефесты предпочли бы провести, подковывая лошадей, готовя полевой инвентарь к весне или просто пожевывая с отсутствующим видом травинку — и потому они вознаграждали себя, выставляя непомерный счет, чуть ли не двадцать пять, а то и все тридцать центов за каждый час работы; и перекладывали, таким образом, все тяготы своей сельской бедности и независимости на плечи бессмысленно богатого и великолепно беспомощного городского вояжера.
Эта блестящая возможность выпала, как я уже сказал, моему отцу осенью 1933 года; мне тогда было двенадцать. Водитель добрался до кузни, оставив донельзя раздраженного владельца минибиля одного в закрытой пассажирской кабине — как на необитаемом острове. Отец, с одинаковой сноровкой способен был починить и часы, и грабли; беглый осмотр минибиля убедил его, что единственный выход — это перетащить машину прямо к кузнечному горну, тогда можно будет нагреть и выправить пострадавшую деталь, отсоединить которую ни у кого не получалось. И водитель, и владелец, и отец не раз повторяли, как эта деталь называется, но всю свою жизнь я был настолько туп в подобных «практических» делах, что уже через десять минут не мог вспомнить названия; и уж подавно не могу через тридцать лет.
— Ходж, беги за кобылой и скачи к Джонсам. Да не седлай, езжай так. Попроси мистера Джонса одолжить мне его упряжку.
— Я дам мальчишке двадцатипятицентовик, если он вернется с упряжкой через двадцать минут, — добавил владелец минибиля, высунувшись из окна.
Не скажу, что я помчался, как ветер, поскольку занятие, которому я посвятил жизнь, внушило мне отвращение к преувеличениям и гиперболам; но я действительно шевелился быстрее, чем когда-либо прежде. Двадцатипятицентовик — круглый, сверкающий, серебряный! Мальчишка, которому подвернулась случайная работа, должен вкалывать целый день, чтобы получить столько! Взрослый зарабатывает столько не меньше, чем за полдня — если он, конечно, не на контракте и не работает сверхурочно. И это — мне! И это я смогу истратить его, как захочу!
Всю дорогу до конюшни я бежал. Вывел Бесси за повод, вскочил на ее широкую спину — а буйный поток грез с каждой секундой захватывал меня сильнее и сильнее. Со столь счастливо обретенной денежкой я мог бы, наверное, уговорить отца взять меня с собой в Поукипси, когда он поедет туда в следующий раз. В тамошних магазинах я мог бы отыскать несколько ярдов расписной хлопчатой ткани для матери, или для отца — коробку сигар, до которых он был большой охотник, но редко решался купить, или что-нибудь этакое, невообразимое, для Мэри Маккачн; она была года на три старше меня, и в последнее время тузиться с нею стало как-то особенно тревожно, но и особенно необходимо — втайне от всех, разумеется, чтобы не прослыть кисейной барышней, меряясь силой со слабой девчонкой, а не с другим пацаном.
В отличие от очень многих, я никогда не тратил денег даже на клочок лотерейного билета. Не только мои родители были безоговорочно против этого распространенного надувательства — я и сам чувствовал странное, пуританское отвращение к тому, чтобы дергать судьбу за хвост.
Но я мог пойти со всем своим капиталом в книжную и часовую лавку Ньюмена. Конечно, я не смог бы себе позволить какую-нибудь из последних английских или конфедератских книжек — даже романы, читать которые я считал ниже своего достоинства, стоили пятьдесят центов в оригинальном и тридцать — в нашем местном, пиратском издании; но какие сокровища таились под обложками двенадцатисполовинойцентовых перепечаток и десятицентовых классиков!
Бесси подо мной мерно шагала, а я мысленно витал над всею лавкой мистера Ньюмена, которую знал, как свои пять пальцев; я давно излазил ее вдоль и поперек под убаюкивающее тиканье иных его товаров, приносивших куда больший доход. Мой двадцатипятицентовик мог дать мне пару перепечаток, но я прочел бы их за пару вечеров и остался бы не богаче, чем прежде — покуда содержание не выветрилось бы у меня из головы и я не стал бы читать сызнова. Лучше, пожалуй, потратиться на приключенческие повести в мягких ярких обложках, где энергично и захватывающе рассказывается о жизни на Западе или о триумфальных победах в Войне за Юг. Правда, чуть ли не все они были написаны конфедератскими авторами, а я — скорее всего, благодаря деду Ходжинсу и матери — всем сердцем сочувствовал проигранному делу Шеридана, Шермана и Томаса. Но патриотизм не мог превратить мое сердце в камень, оно начинало трепетать при одном лишь виде ярких обложек, пусть бы и конфедератских; литература этого сорта попросту игнорировала границу, протянувшуюся до Тихого океана.
Я потрачу всю наличность, успел-таки окончательно решить я, даже не на пять томиков в бумажных переплетах, а на десять подержанных или уцененных; и тут вдруг сообразил, что еду как-то уж слишком долго. Потрясенный внезапным перелетом из немного затхлого сумрака тесной лавки Ньюмена к свету и простору, я огляделся и в полном смятении обнаружил, что Бесси даже и не думает везти меня к Джонсам, а просто прогуливается — в противоположном направлении.
Боюсь, это анекдот без соли. Для меня-то он был основательно посолен тем же вечером, когда, мало того, что я не получил обещанной монеты, меня от души выдрала ивовым прутом мать — отец, по своему обыкновению, меланхолично уклонился от выполнения отчего долга. Но из него — я имею в виду, из анекдота, конечно; а впрочем, и из прута тоже — можно уяснить на будущее, как я ухитрялся, гонясь за мечтой, упускать в реальном мире то, что, казалось, само шло в руки.
Моя уверенность, что книги являются существенной, и даже самой существенной, частью жизни, все крепла да крепла. Другие мальчишки двенадцати-тринадцати лет мечтали путешествовать в диких просторах Дакоты, Монтаны, Вайоминга, мечтали законтрактоваться в компанию, возглавляемую юной красавицей — это было одной из наипопулярнейших тем книжек в мягких обложках, мечтали искать сокровища, награбленные и спрятанные бандитами, или эмигрировать в Австралию либо Южно-Африканскую Республику. Иначе им уже с этих лет пришлось бы лицом к лицу столкнуться с реальностями контрактной системы, с тем, что им предстоит, как и их родителям, изо дня в день надрываться на ферме или в штучной торговле. Я хотел одного: чтобы мне дали читать.
Я понимал, что сия, так сказать, наглая претензия возмутительна и неслыханна. К тому же она была и практически невыполнима. Школа в Уоппингер-Фоллз, в глазах налогоплательщиков представлявшая собою весьма сомнительный пережиток времен обязательного классного присутствия, учила как можно меньшему как можно быстрее. Родителям необходима была вся энергия детей, чтобы выстоять или даже подкопить деньжат в надежде — как правило, иллюзорной — выкупиться из контракта. И мать, и учителя смотрели косо на мое стремление вести себя, будто я все еще дитя малое — в том возрасте, когда мои сверстники уже старались приносить семье реальную пользу.
Далее. Если бы я даже как-то ухитрился найти деньги на обучение, жалкая и захудалая Поукипсинская средняя школа-интернат, предназначенная для профессионального натаскиванья отпрысков местных богачей, отнюдь не была тем, чего я хотел. Не то, чтобы я уже точно мог сказать, чего именно хочу; я только чувствовал, что перспектива учиться коммерческим расчетам, составлению биржевых сводок и тому подобному совершенно не отвечает моим желаниям.
Денег ни на какой колледж у нас, разумеется, не было. Наше положение помаленьку все ухудшалось да ухудшалось; отец начал поговаривать о том, чтобы продать кузню и законтрактоваться. Мои мечты о Гарварде или Йеле были столь же праздными, сколь мечты отца о том, что вот мы соберем хороший урожай и выпутаемся из долгов. Я и не знал тогда — мне пришлось с этим столкнуться позже, — что колледжи неудержимо становятся культурным захолустьем и приходят в упадок, представляя собою разительный контраст с процветающими университетами Конфедерации или Европы. Обыватель уже спрашивал, зачем вообще нужны Соединенным Штатам колледжи; ведь те, кто их посещает, учатся лишь недовольству и сомнению в освященных временем устоях. Постоянный надзор за положением на факультетах, немедленное увольнение преподавателей, заподозренных в малейшем отходе от общепризнанных взглядов — все это, разумеется, не способствовало улучшению ситуации или повышению уровня преподавания.
Теперь, когда я вышел из возраста пОрок, мать лишь настойчиво, нескончаемо пилила меня за праздность и злостное потворство собственным прихотям.
— Мир суров, Ходж, и никто никогда ничего не даст тебе даром. Твой отец ко всему относился легко — слишком легко, и это частенько шло ему во вред, — но даже он всегда понимал, в чем его долг.
— Да, мэм, — вежливо отвечал я, не вполне соображая, куда она клонит.
— Упорный, честный труд — вот единственное, что достойно человека. Никаких надежд на чудеса, никаких миражей. Каждодневно трудись и во что бы то ни стало оставайся свободным. Ты не должен зависеть ни от людей, ни от обстоятельств. И ты не должен сваливать на них вину, если по своей нерадивости в чем-то не успел. Будь сам себе хозяином. Только так ты добьешься того, чего хочешь.
Она говорила об ответственности и долге так, будто это гирьки для взвешивания ценности человека; но предметы более возвышенные, вроде любви или сострадания, не упоминались никогда. Не хочу сказать, что мы были какой-то особенно пуританской семьей; я знал, что наши соседи волей-неволей смотрят на мир столь же сурово. Это я постоянно был виноватым и оттого беззащитным; не только из-за желания продолжать учиться, но из-за чего-то еще — неопределенного, но возмущавшего мою мать настолько, что она не могла простить меня ни на минуту.
Детские мои потасовки с Мэри Маккачн имели самые естественные последствия, но в один прекрасный день она сочла, что я слишком молод для нее, и обратила свои зазывные взоры куда-то в другую сторону. Я, в свою очередь, приударил за Агнес Джонс — очаровательной юной женщиной, вдруг вылупившейся из худющей пацанки, которую я всегда мелко видел. Агнес отнеслась к моим устремлениям сочувственно и поощряла меня, как могла. Однако ее планы относительно моего будущего сводились к тому, что вот я на ней женюсь и примусь помогать ее папеньке на ферме — а на такую карьеру я мог рассчитывать и дома.
Конечно, я и сам был не подарок: я с аппетитом ел трижды в день и привык спать в кровати. Я прекрасно знал, как на меня смотрят и как усмехаются. Здоровенный увалень семнадцати лет, ленивый настолько, что палец о палец не ударит; только шляется туда-сюда, витая в облаках, или лежит, уткнувшись носом в книжку. Ах, жаль, жаль, ведь Бэкмэйкеры — такие трудолюбивые люди! Могу себе представить, как на фоне общей моей расхлябанности поразила бы мою мать та энергия, с которой я обращался с Агнес.
Да нет, я вовсе не был растленным малым и не слишком отличался от других парней из Уоппингер-фоллз, которые мало того, что срывали цветы удовольствий везде, где могли, но зачастую делали это силком, а не уговором. Я не обдумывал этого специально и подробно, но ощущал едва ли не все время, насколько, в сущности, мир вокруг меня скуден любовью. Непререкаемая традиция поздних браков породила идиотски раздутое преклонение перед целомудрием, имевшее два следствия: во-первых, за поруганную честь сестер и дочерей неукоснительно мстили, и общество не делало ни малейших попыток помешать самосудам, а во-вторых, тайные связи, по скотски теша тщеславие, стали еще слаще. Но и возмездие, и распутство совершались как бы машинально, они вызывались ситуациями, а не страстями. Возрожденцы — а мы, сельские жители, от всей души любили этих странников, которые время от времени появлялись у нас, чтобы поведать нам, сколь мы грешны — осуждали нас за распущенность и ставили нам в пример добродетели наших дедов и прадедов. Мы внимали их советам — но с поправками, которые делали эти советы приемлемыми для нас; конечно, странники совсем не того хотели.
А вот как я последовал наставлению матери быть себе хозяином. Долг по отношению к ней и к отцу лучше всего, видимо, было уплатить, освободив их от тяжкой необходимости содержать меня — ведь я не чувствовал себя способным начать содержать их. Мысль о том, что у меня перед родителями есть еще и моральные обязательства, долго сидела гвоздем у меня в голове; я сомневался, вправе ли поступить по отношению к ним так, как велел долг практический. По отношению же к Агнес я не чувствовал ровно никаких обязательств.
Через несколько месяцев после того, как мне исполнилось семнадцать, я завернул три любимых книги в свою свежую, белую хлопчатобумажную рубашку и, романтичнейшим образом пожелав Агнес счастливо оставаться — возьмись за нас ее отец, сбылись бы, конечно, ее представления о счастье, а не мои, — оставил Уоппингер-фоллз и отправился в Нью-Йорк.