Что проку будет в твоей учености, спросила Тирза. Время от времени это беспокоило и меня самого. Обилие знаний было мне не в тягость, но, предположим, я узнаю еще больше — потом-то что? Правда, я и не ждал никаких наград, мне хватало самого удовольствия, которое я получал от книг
— но мое будущее, если воспользоваться этим мало что говорящим словом, не могло совсем уж не волновать меня. Я не хотел провести в книжном магазине всю жизнь. Я был благодарен Тиссу, несмотря на его презрение к этому чувству, за те возможности, которые он мне предоставил; но не настолько, чтобы стать вторым Тиссом — лишенным, к тому же, бодрящей конспирации в рядах Великой Армии.
Другие пути были немногочисленны и малопривлекательны. Казалось бы, можно последовать примеру Тирзы, но это если не принимать во внимание громадной разницы в наших положениях и в наших характерах — не говоря уже о разнице между неуклюжим юнцом и хорошенькой девушкой. Вряд ли я мог надеяться найти богатую семью, которая купила бы мои услуги, подобрала бы мне род деятельности, который бы меня устроил — и к тому же без раздражения взирала на мои попытки продвинуться в жизни за ее счет. Даже если бы такая возможность возникла, я не сумел бы воспользоваться ею, как Тирза; я наверняка все путал бы, забывал купить, что мне поручено, и вспоминал слишком поздно, заводился бы из-за каждого лотерейного билета и терял корешки чеков.
Моя беспомощная неуверенность усугубляла провал в отношениях с Тирзой. Не было никакой надежды, что ее холодность сменится страстью или хотя бы привязанностью. В любой момент она могла решить, что ее любопытство удовлетворено и что связанные со мною хлопоты, неудобства и ощущения, которые явно ей были отвратительны, уже не окупаются.
Мы были странной парой. Мы спорили либо степенно беседовали о вещах, которые были нам, в сущности, безразличны. Гуляя по улицам или убегая с освещенных газовыми фонарями тротуаров, чтобы полюбоваться луной над Площадью Бассейна, мы никогда не держались за руки, никогда не целовались под влиянием, скажем, внезапного порыва. Благоразумие удерживало нас от малейшего прикосновения друг к другу иначе, как только в полном уединении, поэтому мы не знали ни целомудренных ласк, ни случайных касаний руки и бедра, или локтя и локтя; наши тайные объятия были греховными уже потому лишь, что были тайными.
Я часто мечтал о чудесной перемене — в обстоятельствах ли, в ее ли отношении ко мне, — которая разрушила бы стену между нами; но за этой надеждой крылось ожидание внезапного и окончательного разрыва. Разрыв произошел больше чем через год. Однако он оказался результатом отнюдь не сулящего Тирзе успех расчета и не предложения руки и сердца со стороны богача — чего я отчаянно боялся когда-то, — а, напротив, моих собственных поступков, не совершать которых я не мог.
Среди клиентов, которым я часто доставлял пакеты с книгами, был мсье Рене Энфанден, живший на Восьмой улице, близ Пятой авеню. Он был консулом Республики Гаити; дом, который он занимал, выделялся среди окружавших его однообразных зданий благодаря большому красно-синему орнаментальному щиту над входом. Мсье Энфанден занимал не весь дом. Под офисы консульства и жилые апартаменты использовался лишь бельэтаж, а остальные этажи были предоставлены иным съемщикам.
Неприязнь Тисса к иностранцам выражалась здесь в том, что он то и дело отпускал в адрес консула язвительные насмешки — разумеется, когда тот не слышал, — или пускался в длинные, подкрепленные достижениями антропометрии и частыми ссылками на Ломброзо и Юнга рассуждения о неспособности негров к самоуправлению. Я заметил, однако, что он ведет себя с консулом так же вежливо и честно, как с самыми уважаемыми из постоянных наших покупателей; а к этому времени я знал Тисса уже достаточно для того, чтобы объяснить эту обходительность не хитростью корыстного торговца, а состраданием, подавленным и едва различимым в лабиринте противоречий его натуры.
Долго я почти не обращал на Энфандена внимания, разве что отмечал широту его интересов — о ней свидетельствовало разнообразие покупаемых им книг. Я чувствовал, что он, как и я, застенчив. Он заключил договор, по которому возвращал большинство купленных книг в качестве кредита за новые. Если бы он этого не сделал, его библиотека, мне это было ясно, скоро вытеснила бы его из дому; и так уже книги загромождали все пространство, не занятое имуществом консульства, да еще в спальне от них была свободна часть стены, на которой висело большое распятие. В большой темно-коричневой руке Энфандена какая-нибудь книга, похоже, была всегда — либо вежливо прикрытая, но заложенная большим пальцем, либо нетерпеливо распахнутая на первой попавшейся странице.
Высокий, с крупными и резкими чертами лица, Энфанден выделялся в любой компании. В Соединенных Штатах, где черные до сих пор оставались самым явным напоминанием о воззвании мистера Линкольна и о военной катастрофе, он был постоянным объектом приложения усилий проказливых подростков и взрослых хулиганов. Даже дипломатический иммунитет служил ему слабой защитой, поскольку не без оснований считалось, что Гаити, единственная сохранившая независимость американская республика южнее линии Мэйсона-Диксона, противодействует нашей официальной, хотя и реализуемой от случая к случаю, политике депортации негров в Африку, поощряя их переселение на свои берега или, что настораживало еще сильнее, помогая им бежать к непокоренным индейцам Айдахо или Монтаны.
Сомневаюсь, что мы обменялись с Энфанденом хотя бы сотней слов — за исключением слов «Доброе утро» или «Спасибо», разумеется — пока я не увидел в его собрании экземпляр «Осколка» Рэндолфа Буэрна.
— Это не то, что вы думаете, — воскликнул я невольно, — это роман!
Он серьезно посмотрел на меня.
— Вам тоже нравится Буэрн?
— Да, нравится… — ответил я и тут же почувствовал себя легкомысленным дураком — не только потому, что полез со своими советами, но, главным образом, из-за несоизмеримости моего «да, нравится» и писателя, которому было что сказать людям и который подвергся гонениям за то, что им это говорил. Я помнил также мнение Тисса: «Разве может калека, вроде Буэрна, сказать что-то дельное нормальным, здоровым людям?»
— Но вы не одобряете художественной литературы, это так? — Энфанден говорил почти без акцента, но его английский часто переставал быть разговорным, делаясь чересчур выверенным и напряженным.
Я мельком вспомнил приключенческие повести, которые, затаив дыхание, проглатывал когда-то.
— Ну… она мне кажется отчасти… пустой тратой времени.
Он кивнул.
— Времени, да… Мы растрачиваем время, или экономим время, или используем время — можно подумать, будто мы им управляем, а не наоборот. Да неужели действительно вся художественная литература — это лишь пустая трата нашего драгоценного достояния? А может быть, вы недооцениваете пользу выдумки?
— Нет, — ответил я, — но что пользы выдумывать события, которых никогда не было, и людей, которые никогда не существовали?
— Кто скажет, что было и чего не было? Дело в том, как понимать эти слова.
— Хорошо, — сказал я, предположим, люди существуют в голове автора, и события тоже. В чем тут польза выдумки?
— В том же, в чем польза любой выдумки, ответил он. — В ее цели или в ее использовании. Колесо, крутящееся без толку, не стоит ничего. То же самое колесо, прилаженное к повозке или ставшее блоком, меняет судьбу рода людского.
— Нельзя научиться чему-нибудь из сказок, — упрямо стоял я на своем.
Он улыбнулся.
— Может быть, вам просто не попадалось хороших сказок.
Вскоре я стал ощущать с его стороны живое, пронзительное понимание; подчас казалось, он читает мои мысли. Он терпеливо слушал меня, зеленого юнца; он высказывал в ответ свои соображения без недомолвок и без назидательности. Он щедро дарил мне сочувствие и поддержку, которых я не ожидал — да и не хотел — от Тисса. Ему, не Тирзе, я открывал свои желания и мечты; он слушал с непритворным вниманием и, похоже, они не казались ему глупыми и неосуществимыми. Нисколько не желая преуменьшить то, что сделал для меня Тисс, я могу определенно сказать: не будь Энфандена, я куда меньше почерпнул бы из тех книг, которые стали доступны мне благодаря моему хозяину.
Постепенно я все сильнее привязывался к Энфандену; не уверен, был ли ему, в свою очередь, нужен я, хотя однажды он проговорился в рассеянности: «Ах, как мы похожи — вы и я. Книги, вечно книги. И читаем-то мы не так, как здравомыслящие люди, которые хотят вычитать что-нибудь такое, что поможет им стать богатыми или знаменитыми. Просто потому что интересно. Не глупцы ли мы? Но это приятная глупость, это невинный порок.»
Мне страшно хотелось поговорить с ним о Тирзе. Не только потому, что для влюбленного к делу и не к делу вставлять в разговор имя любимой является жизненной необходимостью, но и в смутной надежде, что он сможет подсказать, как ответить ей на ее отношение ко мне — и на ее вопрос. Я подбирался к заветной теме самыми различными путями — но всякий раз беседа катилась дальше, а я так и не решался заговорить о своей законтрактованной этим миром возлюбленной.
Часто после того, как я приносил в консульство охапку книг и мы с Энфанденом успевали побеседовать о целой уйме вещей — в отличие от меня он всегда говорил об интересовавших его вещах без боязни, что кто-то сочтет его интересы тривиальными — он, прогуливаясь, провожал меня до книжного магазина, оставив в дверях консульства записку. Но, боюсь, обещание «Вернусь через десять минут» редко выполнялось; среди книжных полок консул забывал о времени.
Возможность, представлявшаяся мне такой важной, вдруг возникла, когда мы беседовали о непротивлении злу; по этому поводу Энфанден мог говорить очень много. Мы как раз миновали магазин Уонэмэйкера и Стюарта, а консул как раз с восторгом проанализировал удивительное решение японского сёгуна полностью упразднить полицию — и тут я почувствовал чей-то пристальный взгляд.
Минибиль с высокой подвеской, явно сделанный на заказ, медленно катил по улице. Его блестящая медная отделка, бамперы, похожие на шляпки огромных гвоздей, изысканной формы отверстия на ступичных ободах, в которых крепились могучие спицы, лампы в стиле рококо, водостоки и дверные ручки — все было ослепительным. В минибиле, на откидном сиденье напротив величественной дамы, была Тирза.
Она уже демонстративно смотрела мимо.
Энфанден остановился — как и я.
— Вам знакомы эти дамы? — негромко спросил он.
— Только девушка. Леди — ее наниматель.
— Я видел ее лицо лишь мельком, но, по-моему, она очень мила.
— Да. О да… — Мне отчаянно хотелось сказать больше; мне хотелось поблагодарить его за эти слова, будто внешность Тирзы можно было поставить мне в заслугу; мне хотелось гимны ей петь, и в то же время кричать о ее жестокости и бессердечии. — О да!
— Я так понимаю, она ваша добрая знакомая?
Я кивнул.
— Очень добрая.
Мы вновь зашагали по улице — молча.
— Это прекрасно, — проговорил он минуту спустя. — Но, я так понимаю, она не в восторге от ваших перспектив?
— Как вы догадались?
— Догадаться было не трудно. Вас скрыли от хозяйки; богатство производит на юную леди впечатление; вы — идеалист, и на вас богатство подобного впечатления не производит.
Наконец ко мне вернулась способность говорить. Я рассказал о ее контракте, о честолюбивых планах и о том, как все время жду, жду каждую секунду, что она порвет со мной.
— И с этим я поделать ничего не могу, — горько закончил я.
— Да, это так, Ходж. С этим поделать ничего не можете, потому что… Вы извините меня, если я буду говорить откровенно? Может быть, даже жестоко?
— Давайте уж. Тирза… — Каким наслаждением было просто назвать ее имя! — Тирза часто говорила, какой я непрактичный.
— Я не это имел в виду. Я хотел сказать, что вы ничего не можете с этим поделать, потому что ничего не хотите с этим делать.
— Как это? Да все, что только…
— Будто бы? Отказались бы от книг, например?
— Это еще зачем? Что это даст?
— Я не говорю, что это надо или что это даст нечто хорошее. Я хочу только проиллюстрировать тот факт, что юная леди, даже столь очаровательная и столь значимая для вас, отнюдь не является чем-то наиболее заманчивым и существенным в вашей жизни. Романтическая любовь — не более, чем довольно нелепый побочный продукт западноевропейского феодализма; азиаты и африканцы могут лишь посмеиваться над ним — с изрядной осторожностью, впрочем. Вы угрюмо качаете головой, вы мне не верите. Ну и хорошо. По крайней мере, это значит, что больно я вам не сделал.
— Но и не помогли ни капельки!
— А чего вы ждете от негра с Гаити? Чуда?
— Боюсь, тут только чудо и поможет… Теперь вы скажете, что со временем это пройдет и что, как бы там ни было, это лишь юношеская дурь.
Он посмотрел на меня с укоризной.
Нет, Ходж. Надеюсь, я никогда не принадлежал и не буду принадлежать к тем, кто полагает, будто истинные страдания ограничены каким-то возрастом или каким-то временем. Относительно же того, что это пройдет… В конце концов, все пройдет, но как бы ни был желанен вечный покой, полагаю, очень немногие хотели бы раньше времени оставить юдоль скорби.
Позже я пытался сопоставить сказанное Энфанденом с тем, что мог бы сказать Тисс. Зависит ли спасение наших с Тирзой отношений от меня одного, или от нас обоих, или от судьбы, или от случайности? Или все предначертано, и глупо даже думать о борьбе?
Потом я спросил себя, не слишком ли я горд и раним. Я пытался заставить Тирзу смотреть на мир моими глазами, и потому спорил с нею, пытался подавить; неужели нельзя, не отказываясь от самого главного в себе, быть в то же время по отношению к ней более терпимым? Неужели нельзя излечить ее — пусть не от честолюбия, но хотя бы от презрения ко мне?
Полный решимости, я ушел из магазина сразу после восьми; от нетерпения я почти бежал и оказался на Площади Бассейна, где мы обычно встречались, слишком рано — но колокола на соседней церкви едва отзвонили четверть часа, как раздался голос:
— Ходж…
Она пришла на редкость точно; то был, наверное, добрый знак. Надежда горела во мне.
— Тирза, я тебя видел сегодня…
— Ну да? А я думала, ты так увлечен беседой со своим черномазым, что не видишь ничего вокруг.
— Зачем ты так его называешь? Думаешь…
— Ради бога, не надо нотаций. Я назвала его черномазым, потому что это звучит лучше, чем черножопый.
О моя решимость смотреть на мир глазами любимой, где ты?
— Я называю его мсье Энфанден, потому что его зовут именно так.
— У тебя есть хоть какое-то чувство собственного достоинства? Похоже, что нет. Странные же у тебя манеры, Ходж! Я еще могу примириться с подобными выходками, но другие вряд ли их поймут. Как ты думаешь, что сказала миссис Смит?
— Я не знаком с этой дамой. Откуда мне знать?
— Зато я знаю — и я с ней согласна. Тебе понравилось бы, если б у меня ходил в приятелях голый людоед с кольцом в носу?
— Но у Энфандена нет кольца в носу, и ты сама видела, что он вполне одет. Возможно, он тайком и ест миссионеров, но это не может оскорблять миссис Смит, ибо выглядит он вполне пристойно.
— Я говорю серьезно, Ходж.
— Я тоже. Энфанден — мой единственный друг.
— Может, ты и выше приличий и правил хорошего тона, но я — нет. Если ты еще хоть раз покажешься с ним на людях, сюда можешь больше не приходить. Я не стану общаться с тобой.
— Но, Тирза… — беспомощно начал я, ошеломленный полной невозможностью отыскать какой-то компромисс с ее несообразной позицией. — Тирза, но…
— Нет, — твердо сказала она, — тебе пора взрослеть, Ходж, и кончать с этими детскими фортелями. Единственный друг, подумать только! Да ведь если б он сейчас тут появился, ты бы, наверное, заговорил с ним!
— Ну, естественно. Не думаешь же ты, что я…
— Думаю. Именно это я и думаю. Что ты должен вести себя, как воспитанный человек.
Я не сердился на нее. Я не мог сердиться на нее!
— Если таково воспитание, думаю, мне лучше остаться диким.
— Ты хочешь сказать, — в ее голосе сквозило удивление, — нет, ты действительно хочешь сказать, что и впредь собираешься вести себя подобным образом?
Должно быть дедушка Бэкмэйкер был упрямый человек; тому порукой то, что, по словам матери, от Ходжинсов во мне ничего нет.
— Тирза, что ты подумаешь обо мне, если я откажусь от своего единственного по-настоящему доброго и понимающего друга — за всю жизнь единственного! — только потому, что у миссис Смит представления о приличиях расходятся с моими?
— Я подумаю, что ты наконец начал что-то понимать.
— Прости, Тирза.
— Знаешь, Ходж, я предполагала, что так получится. Что ж, значит мы больше не увидимся.
— Если ты только выслушаешь меня…
— То, думаешь, стану таким же придурком, как ты? Не хочу быть ни придурком, ни мученицей. Не собираюсь изменять мир. Я нормальная.
— Тирза…
— Прощай, Ходж.
И пошла прочь.
Нелепо, но мне казалось, если позвать ее — она вернется. Или хотя бы остановится, выслушает. Я не позвал. Энфанден прав, все дело во мне. Есть вещи, от которых я не могу отказаться.
Этого героизма мне хватило минут на пятнадцать. Потом я понесся через парк, через улицу — к дому Смитов. На верхних этажах горел свет, но на цокольном, как всегда, было темно. Я не решился стучать или звонить; ее запрет я помнил крепко. В душе был сумбур; я ходил и ходил взад-вперед по выложенному плитками тротуару, покуда патрульный не начал с подозрением посматривать на меня. Я малодушно ретировался.
Не дожидаясь дня, я принялся писать ей длинное, бессвязное письмо, умоляя позволить мне поговорить с нею, всего лишь поговорить — час, десять минут, минуту. Я обещал законтрактоваться, эмигрировать, разбогатеть каким-то чудом — только бы она выслушала меня. Я вспоминал наши лучшие мгновения, я уверял, что люблю ее, что умру без нее. Исписав этими сантиментами несколько страниц, я начал сначала и написал то же самое. Светало, когда я отправил письмо пневматической почтой.
Усталый и измученный, я был Тиссу в тот день плохим помощником. Даст ли она телеграмму? Или отправит письмо, как я — тогда оно поступит не раньше вечера. Или она зайдет в магазин?
Назавтра я послал еще два письма и пришел вечером на Площадь Бассейна в идиотской надежде найти ее, где находил всегда. Потом я буравил дом Смитов взглядом, будто хотел гипнозом заставить ее выйти. На третий день мои письма вернулись нераспечатанными.
Существует расхожее мнение, что в юности люди быстро забывают свои печали. И правда, уже через несколько недель боль моя притупилась, а еще через несколько — мое сердце вновь принадлежало лишь мне. Но то были долгие недели.
С Энфанденом мы больше не говорили о Тирзе. Должно быть он почувствовал, что она оставила меня, а возможно, догадался даже, что это как-то связано с ним — но он был достаточно тактичен и не упоминал о ней; и я не упоминал. Мне было слишком тяжело.
Не знаю, стал ли я и впрямь взрослее после этой истории, или, испытав и горе, и гнев, я попытался больше не поддаваться легкомысленным увлечениям и оградить себя от новых страданий чем-то по-настоящему для себя интересным — так или иначе, есть тут связь или нет, но именно с этого момента я решил сосредоточить свое книгоглотание на работах по истории. С некоторой робостью я сказал об этом Энфандену.
— История? Ну, конечно, Ходж. Благородное занятие. Только вот что это такое — история? Как ее пишут? Как ее читают? Это — бесстрастная хроника событий, доподлинно установленных и последовательно изложенных в полном соответствии с их сравнительной важностью? Но разве такое возможно? Или это превращение обыденного в прославленное? Или хитроумное передергивание, которое вдруг дает более точную картину, нежели аккуратное копирование?
— Мне кажется, что факты первичны, а интерпретации возникают позднее,
— ответил я. — Только после того, как мы смогли обнаружить факт, мы можем сформулировать свое мнение о нем.
— Возможно, возможно. Но возьмем, к примеру, факт, который для меня является главным фактом всей истории, — он указал на распятие. — Для меня, как для католика, этот факт ясен: я верую в то, что гласят Евангелия. Сын Человеческий умер на кресте ради моего спасения. А каковы были факты для тогдашнего римского чиновника? Никому не известный проповедник из захолустья поставил под угрозу стабильность в провинции, где и без того непросто, и был незамедлительно казнен в назидание другим официально принятым в Римской империи способом. А для наших современников здесь? Такого человека вообще не было. Вы думаете, эти факты исключают друг друга? Но вы ведь знаете, нет двух людей, которые один и тот же предмет видели бы одинаково; очень многие честные свидетели противоречат друг другу. Даже Евангелия приходится согласовывать.
— По-вашему выходит, истина относительна.
— Будто бы? Значит, мне нужно точнее выражаться. Или точнее думать. Я ведь не хотел сказать ничего подобного. Истина абсолютна, во веки веков. Но один человек не может охватить ее всю, целиком; при всем желании он в состоянии увидеть лишь один какой-то ее аспект. Поэтому я говорю вам, Ходж: сомневайтесь. Всегда сомневайтесь.
— Всегда? — Мне показалось, это предостережение не очень-то согласуется с только что провозглашенным им символом веры. Он понял сразу.
— Для верующего сомнение насущно необходимо. Как иначе он сможет отличить ложных богов от истинных? Только сомневаясь и в тех, и в других. Одна из наиболее распространенных поговорок гласит: не верь глазам своим. Почему вы должны верить своим глазам? Глаза даны вам, чтобы видеть ими, а не чтобы верить им. Верьте своему разуму, своей интуиции, своему здравому смыслу, своим чувствам, если угодно — но глазам, не вооруженным всеми этими интерпретаторами, не верьте. Ваши глаза могут увидеть мираж или галлюцинацию так же ясно, как и то, что существует на самом деле. Ваши глаза скажут вам, что не существует ничего, кроме материи…
— Это говорят не только мои глаза, но и мой босс.
— Что такое?!
— При всем своем дружелюбии Энфанден был живым человеком; когда его прервали на полуслове, это не понравилось ему, как не понравилось бы кому угодно. Но его раздражение было мимолетным, и через мгновение он уже внимательно слушал мой рассказ о механистическом мировоззрении Тисса.
— Прости, Господи его душу, — пробормотал он наконец. — Бедняга. Уйти от веры — и впасть в суеверие, столь жалкое, что ни одному христианину не под силу даже вообразить… Вы только представьте себе, — он начал расхаживать по комнате, — время идет по кругу, человек есть автомат, мы обречены повторять одни и те же действия снова и снова, вечно… Говорю вам, Ходж, это чудовищно, бедный, бедный.
Я кивнул.
— Да, но где ответ? Бесконечное пространство? Бесконечное время? Они ужасают почти также, потому что непостижимы и слишком и слишком величественны.
— Но почему непостижимое и величественное должно ужасать? Разве ничтожное человеческое понимание есть истина последней инстанции? Хотя это, конечно, не ответ. Вот ответ: время, пространство, материя — все это иллюзия. Все — кроме Бога. Нет ничего реального, кроме Него. Мы — Его каприз, плод Его воображения.
— Так откуда же берется свобода воли?
— Даруется, естественно. Или сверхъестественно. Откуда же еще? Это величайший дар — и величайшая ответственность.
Не скажу, что его объяснение удовлетворило меня вполне — но по вкусу оно мне пришлось куда больше, чем разглагольствования Тисса. Время от времени я возвращался к этой теме, и мысленно, и при следующих встречах, однако, в конечном счете думаю, по-настоящему я принял лишь совет сомневаться.
Однако вряд ли я всегда следовал ему так, как хотел Энфанден.
7. ОБ АГЕНТАХ КОНФЕДЕРАЦИИ В 1942 ГОДУ
Может, кто и сообразил бы сразу, что надо обязательно сказать Энфандену о связи Тисса с ненавидящей и негров, и иностранцев Великой Армией — но у меня, дурака, которому еще год оставался до совершеннолетия, котелок варил медленно. Но, в конце концов, сварил. И, раз уж мысль возникла, неважно с каким опозданием, ее следовало бы немедленно претворить в дело. Однако для меня здесь возникла дилемма.
Если я расскажу Энфандену о Тиссе, это будет чудовищной неблагодарностью по отношению к человеку, который вытащил меня из нищеты и предоставил долгожданную, вожделенную возможность получить истинное образование. Членство в Великой Армии считалось преступлением и наказывалось по закону, пусть даже законы соблюдались подчас не слишком-то строго. Я не мог рассчитывать, что официальное лицо, пользующееся гостеприимством Соединенных Штатов, станет покрывать преступную деятельность, совершаемую против принимающей его стороны — особенно если вспомнить, что, собственно, представляет собою Великая Армия на самом деле.
Но если я смолчу, то окажусь плохим другом.
Если я скажу, то стану доносчиком; если не скажу — лицемером и много хуже. То, что ни Тисс, ни Энфанден — правда, по совершенно разным причинам
— не будут осуждать меня, как бы я не поступил, не уменьшало, а скорее усугубляло мое замешательство. Я все мешкал да мешкал, а это, в сущности, значило, что я покрываю Тисса; и чувство симпатии к Энфандену только усиливалось чувством вины перед ним.
Именно в этот критический момент произошел целый ряд событий, еще глубже втянувших меня в деятельность Великой Армии и окончательно запутавших мои отношения с Тиссом и Энфанденом. Все началось в тот день, когда мое внимание привлек нарочитым покашливанием какой-то покупатель.
— Да, сэр. Чем могу служить?
Он был толст и невысок, с явно вставными зубами; волосы его свешивались на воротник. Однако в целом его внешность не была смешной, скорее он производил впечатление человека спокойного и властного, и чрезвычайно уверенного в себе.
— Да, знаете, я ищу… — начал он вдруг буквально впился в меня взглядом. — Э, да ни тебя ли, малый, я видал с ниггером? Таким здоровенным черным козлом?
Похоже, два гуляющих вместе человека, слегка отличных друг от друга цветом кожи, несказанно поразили всех. Я почувствовал, что краснею.
— А закон это запрещает?
Он издал булькающий звук, который я расценил, как смех.
— Что мне законы ваших дрянь-янки, парень! Сам я в ниггерах худого не вижу, совершенно. Всегда якшался с ними не без удовольствия. Правда, выглядел довольно редкой птицей. А дрянь-янки все считают ниггеров неподходящей компанией. Вот такой тут тупой и фанатичный народишко. О присутствующих не говорим.
— Мсье Энфанден — консул Республики Гаити, — сказал я. — Он джентльмен и очень образованный человек.
Я произнес это и сразу пожалел. Мои слова прозвучали с отвратительной снисходительностью, даже как-то свысока. Мне стало стыдно, будто я предал друга, пытаясь оправдать нашу дружбу его редкими качества, перекрывающими неправильный цвет кожи.
— А, муссо? Дрессированный ниггер? Ладно, все нормально, — его дружелюбный тон приобрел некий странный оттенок. — Давно тут пашешь?
— Года четыре.
— Скучновато, нет?
— О, нет. Я люблю читать, а книг тут хватает.
Он нахмурился.
— Сдается мне, такой здоровый малый мог бы найти дельце поинтересней. Ты на контракте, конечно? Нет? Ну, ты везуч! В некотором смысле, в некотором. Деньжат-то наверняка не хватает, а? Разве что счастливый билетик выпадет.
Я сказал, что никогда не покупаю лотерейных билетов.
Он хлопнул себя по ноге, как если бы я отмочил особенно удачную шутку.
— Ну и фраера, — воскликнул он, — ну и балбесы! Нужда заставляет устраивать лотереи, а чистоплюйство не дает билеты покупать! Ну, балбесы!
Какое-то время он булькал по этому поводу — но глаза его беспокойно обшаривали сумрачное помещение.
— И что ты читаешь, а? Проповеди? Книжки про ведьм?
Я признал, что почитываю и то и другое, я зачем, пытаясь произвести на него впечатление, что ли, рассказал о своих планах.
— Ну да? Профессиональным историком? Это малость не мое, но мне сдается их тут у вас на Севере не так много.
— Совсем немного. Горстка преподавателей в колледжах — да и те скорее балуются.
Он покачал головой.
— Малому с такими замашками лучше бы двинуться на Юг.
— Да, наверное. Сейчас в Лисберге, Вашингтон-Балтиморе и Лиме ведутся очень интересные разработки. Вы сами конфедерат, сэр?
— Южанин, именно. И здорово горжусь этим. Теперь вот что, парень; я раскрою все карты. Ты свободный, и денег здесь не получаешь. Смог бы ты провернуть для меня небольшое дельце? Деньжат подкину, не обижу. И, может, устрою тебе договор… нет, как это… стипендию в Лисбергском университете. Потом.
Стипендия в Лисберге. Там, где Исторический факультет затеял монументальный проект — ни много ни мало, составление полного свода источников о Войне за Независимость Юга! Лишь каким-то нечеловеческим усилием я удержался от того, чтобы очертя голову, сразу не сказать «да».
— Звучит заманчиво, мистер… э?
— Полковник Толлибур. Да ты зови меня просто полкан.
В его осанке, в его манере держаться не было ничего военного. Даже отдаленно.
— Звучит очень привлекательно, полковник. Но что я должен сделать?
Он задумчиво щелкнул своими неестественно ровными зубами.
— Да, почти нечего, малыш, почти нечего. Просто составь мне список.
Казалось, он уверен, что высказался достаточно ясно.
— Что за список, полковник?
— Ну, список людей, которые сюда часто ходят особенно тех, что вроде и не покупают ничего, а просто разговаривают с хозяином. Если знаешь их имена — напиши, но это не самое главное. Просто общее описание. Скажем, рост пять футов девять дюймов, глаза голубые, волосы темные, нос сломан, на левой брови шрам. И так далее. Никаких особенных подробностей. И список тех, кому ты носишь товар на дом.
Меня провоцируют? Я не знал.
— Простите, полковник. Боюсь, не смогу вам помочь.
— Не только стипендия. Скажем, сотня долларов в настоящей валюте?
Я отрицательно покачал головой.
— Тут нет ничего плохого, парень. И не будет ничего плохого.
— Простите.
— А две сотни? Я толкую тебе не о ваших медяшках, а о настоящих банкнотах Конфедерации: личико президента Джимми оттиснуто на каждой.
— Дело не в деньгах, полковник Толлибур.
Он оценивающе посмотрел мне в лицо.
— Подумай хорошенько, парень. Нам некуда торопиться, — он протянул мне визитную карточку. — Если передумаешь, заходи. Или дай телеграмму.
Вежливо проводив его до дверей, я убедился, что он покинул магазин. Итак, похоже, Великая Армия обеспокоила могущественную Конфедерацию.
Тиссу следовало бы знать, что им интересуются. Но я понимал, что я не смогу сказать ему.
— Предположим, — говорил я Энфандену на следующее утро, — человека вынудили стать невольным пособником… соучастником…
И запнулся, не зная, как описать случившееся, не вдаваясь в изобличающие меня подробности. Я не мог рассказать о Толлибуре и о своем прямом долге дать Тиссу знать о шпионаже, не рассказывая о членстве Тисса в Великой Армии — но тогда неминуемо открылось бы, что я давно должен был предупредить Энфандена и подло не сделал этого. Что бы я ни сказал и о чем бы ни умолчал — все равно оказался виноват.
Энфанден терпеливо ждал, а я собирался с мыслями, пытаясь сформулировать вопрос, который в сущности, уже не был вопросом.
— Ведь нельзя делать зло, что из этого получится добро, — наконец вырвалось у меня.
— Именно так. Ну и?
— А тогда… Тогда, может быть, вообще ничего не надо делать? Ведь никогда нельзя быть уверенным, что поступок, пусть даже самый безобидный, не вызовет плохих последствий.
Он кивнул.
— Может быть. Манихеи полагали именно так; они думали, что добро и зло уравновешивают друг друга, а люди созданы по образу Сатаны. Но, разумеется, между верой в этот бесчеловечный догмат и отказом от сознательного совершения зла существует огромная разница.
— Возможно, — с сомнением сказал я.
Он задумчиво посмотрел на меня.
— В реке тонет человек. У меня есть веревка. Если я брошу ему веревку, он, возможно, не только спасется, но и обретет ее у меня и удавит ею какого-нибудь добропорядочного гражданина. Следует ли этого, что я должен дать человеку утонуть, ибо не желаю творить добро, из которого может проистечь зло?
— Подчас добро и зло так переплетены, что распутать невозможно…
— Невозможно? Или всего лишь очень трудно?
— Ох… Я не знаю.
— Не слишком ли абстрактно вы рассматриваете проблему? Не заключается ли ваша ситуация — ваша гипотетическая ситуация — всего лишь в том, что некто предпочитает способствовать чему-то неправильному, так как в противном случае столкнется с чем-то для себя лично нежелательным?
Снова я лихорадочно пытался найти слова, за которыми мог бы спрятаться. Энфанден сформулировал проблему так, что мне оставалось либо уйти от Тисса, либо рассказать ему о взглядах Тисса. Но почему, собственно? Почему бы мне не сообщить Тиссу о визите полковника Толлибура? Ведь это просто-таки мой долг! Неужели моя щепетильность — не более, чем следствие инстинктивного стремления избежать личных неприятностей?
— Да, — пробормотал я наконец.
— Жизнь была бы прекрасна, если бы правильные решения никогда не имели изъянов. Тогда неправильный выбор делали бы только душевнобольные, извращенные да насквозь порочные люди. Кто захочет идти окольным путем, если прямым идти столь же просто? Так нет-нет, дорогой мой Ходж, никто не может избежать ответственности за свой выбор.
— Должны ли мы действовать даже тогда, когда не уверены в последствиях?
— Бездействие — тоже действие; можем ли мы всегда быть уверены в последствиях бездействия?
Мелочная ограниченность, что ли, наставляла меня противопоставлять положение Энфандена — положение должностного лица маленькой, но вполне благополучной страны, получающего жалование более чем достаточное для безбедной жизни и мое, при котором разрыв с Тиссом означал нищету и крах всех начинаний, день ото дня становившихся мне все дороже? Разве обстоятельства не меняют дела? Ему-то легко рассуждать подобным образом, перед ним не стоит этот жестокий выбор!
— Знаете, Ходж, — сказал он, как бы меняя тему, — таких, как я, у вас называют дипломатами карьеры — в том смысле, что у меня нет никаких доходов, помимо жалования. Вам это может показаться большими деньгами, но на самом деле они не велики, особенно если учесть, что протокол предписывает мне тратить больше, чем мне нужно. Для престижа моей страны. На родине у меня дом, который нужно содержать в должном порядке, там живут моя жена и мои дети…
Это поразило меня. Он выглядел явным холостяком.
— …потому что, если уж быть до конца откровенным, я решил, что из-за цвета их кожи пребывание в Соединенных Штатах не будет для них ни приятным, ни безопасным. Помимо этих расходов я делаю личные пожертвования для оказания помощи чернокожим гражданам вашей страны, которые, как бы это сказать, очутились в сложных обстоятельствах — поскольку считаю, что официальные ассигнования недостаточны. Сейчас я веду себя очень неосторожно — выбалтываю государственные секреты. Почему я это делаю? Потому что хочу помочь вам, мой друг. Увы, я не могу предложить вам денег. Но вот что я могу, если только это не ущемит вашу гордость: я предлагаю вам переселиться сюда — судя по тому, как вы описывали мне ваше нынешнее жилье, здесь вам будет по крайней мере не менее удобно, чем там — и посещать один из городских колледжей. Какому-нибудь известному педагогу от гаитянского правительства будет даже, например, медаль, или поступит официальный документ, подтверждающий, что труд его будет оплачен — все декорации мы разрисуем как можно более эффектно, чтобы скрыть от непосвященных то, чего им не следует знать. Что вы на это скажите?
Что я мог сказать? Что не стою его великодушия? Но такое заявление будет бессмысленным, будет пустым светским фразерством, если не открыть, что я не был с Энфанденом откровенен — а сейчас меньше, чем когда-либо, я мог это сделать. Или сказать, что буквально несколько минут назад думал о нем с завистью и враждебностью? Жалкий и счастливый, я бормотал какие-то бессвязные «спасибо», начинал и обрывал на полуслове одну фразу, другую, третью — и наконец впал в оцепенелое молчание.
Эта новая перспектива разом покончила с моим самокопанием и самобичеванием. Будущее было слишком прельстительно, чтобы откладывать его обсуждение до другого раза; и, едва я пришел в себя, мы принялись торопливо строить всевозможные планы, возбужденно перебивая и дополняя друг друга, вслух предвкушая исполнение всех желаний. Мы понимали друг друга с полуслова.
Я должен был предупредить Тисса об уходе за две недели, хотя нашей первоначальной договоренностью такие церемонии и не предусматривались; Энфанден взялся переговорить со знакомым профессором колледжа о моем зачислении. Выслушав меня, мой наниматель насмешливо шевельнул бровями.
— Ну, Ходжинс, видишь теперь, как все точно идет по сценарию. Ни на долю случая, ни на долю выбора не остается ничего. Если бы некий предприимчивый человек не освободил тебя от твоего пустячного капитала — методом более действенным, нежели деликатным, ты мог целых четыре года тупо суетиться на задворках мира науки. Потом, плюнув бы на ворох разрозненных фактов, которыми тебя накачали, ты обратился бы наконец к здравому смыслу — а то и к способности думать, если бы она у тебя сохранилась, и остаток жизни просуетился бы на задворках делового мира. Ты не мог не встретить Джорджа Пондайбла, и не мог не попасть сюда, где натренировал свои мозги сам, не вися на профессорской дыбе.
— Думаю, все это вышло само собой.
Он одарил меня укоризненным взглядом.
— Самость и предопределенность, Ходжинс, — не одно и то же. И ни то, ни другое не исключает искусства правильно вести себя в той или иной ситуации. Безотчетного искусства, разумеется. Посмотри на снежинку или кристалл. Как искусно они сделаны! Со временем ты тоже станешь профессором и начнешь подвешивать на дыбе перспективных студентов, в которых заподозришь будущих соперников. Ты будешь писать многомудрые труды по истории, ведь ты — разве я не говорил тебе об этом? — относишься к созерцающему типу. Роль, написанная для тебя, не требует от тебя быть участником, инструментом для видимого со стороны воздействия на ход событий. Следовательно, тебе остается лишь описывать их так, чтобы будущие поколения могли воображать, будто люди — не марионетки.
И он насмешливо оскалился. В другое время я с наслаждением бы накинулся на только что высказанную им серию непоследовательных рассуждений; но сейчас мог думать лишь о своей неспособности рассказать ему про визит агента конфедератов. В это мгновение и впрямь могло показаться, что его механические убеждения истинны, и я обречен всегда быть неблагодарным потребителем чужой доброты.
— Теперь, — сказал он, проглотив последний кусок хлеба с полупрожаренным мясом, — пока твоя сентиментальность еще заставляет тебя придерживаться взятых обязательств, поработай-ка. Эти ящики надо перетащить наверх. Днем Пондайбл пришлет за ними фургон.
Я когда-то слышал, будто служить в книжном магазине легко и приятно. Работая у Роджера Тисса, я не уставал благодарить судьбу за то, что от природы крепок и накачал силу на ферме. Ящики выглядели небольшими, но оказались невероятно тяжелы; явно они были набиты бумагой доверху, хотя Тисс таскал их наравне со мной, я был рад-радешенек, когда мне пришлось оставить это дело и бежать с поручением.
Когда я вернулся, Тисс уже ушел — в какую-то библиотеку с каким-то предложением. Вместо него меня ждала записка: «Осталось всего четыре. Последние две упакованы в бумагу — ящиков не хватило.»
Это было характерно для него — оставить мне то, что полегче. Бодро я взбежал наверх по лестнице с одним из двух оставшихся деревянных контейнеров; но, возвращаясь, споткнулся на последней ступеньке и неуклюже повалился вперед. Падая, я задел инстинктивно вытянутыми руками один из бумажных пакетов. Плотно завернутый пакет лопнул под моей тяжестью и его содержимое — аккуратно перевязанные пухлые прямоугольники вывалились наружу.
Я уже достаточно разбирался в печатном деле, чтобы сразу распознать в ярко раскрашенных продолговатых предметах пачки литографических оттисков, и еще успел удивиться, почему подобную работу заказали Тиссу, а не какой-нибудь специализирующейся по этой части мастерской. Даже при газовом освещении краски смотрелись контрастно и насыщенно.
Однако, присмотревшись, я буквально остолбенел. Поверху шла надпись: «ESPANA»; под ней был оттиснут профиль человека с длинным носом и выпяченной нижней губой; по обе стороны красовались цифры "5", а ниже шла легенда: «CINKO PESETAS». Банкноты Испанской империи. Пачки и пачки.
Не требовалось ни специальных знаний, ни долгих размышлений. Здесь было целое состояние.
В фальшивых купюрах.
Смысла в подделке испанской валюты я не видел, но ясно было, что это не личная инициатива Тисса, а некая акция Великой Армии. Озадаченный и встревоженный, я постарался вновь упаковать банкноты так, чтобы не осталось никаких следов повреждения пакета.
Остаток дня я провел, то и дело с беспокойством поглядывая на кучу ящиков — а когда к ней кто-нибудь приближался, я замирал от дурных предчувствий. Подделка монеты Соединенных Штатов каралась смертью; я понятия не имел, как наказывается подделка иностранных денег, но не сомневался: стоит какому-нибудь дотошному покупателю случайно споткнуться об один ящиков, даже для столь мелкой сошки, как я последствия будут печальными.
Тисс ни в малейшей степени не походил на человека, чувствующего себя виновным, или хотя бы хранящего важный секрет. Казалось, он и не знает, что подвергается опасности; несомненно, подобные ситуации повторялись изо дня в день и лишь случай да недостаток наблюдательности хранили меня до сих пор от этих тайн.
Он не выказал никакого беспокойства даже тогда, когда стало ясно, что Пондайбл не приедет. Стемнело, зажглись газовые фонари. Движение на улицах затихало — а изобличающие нас ящики по-прежнему громоздились у двери. Наконец послышался медленно приближающийся стук колес, а затем сварливый голос Пондайбла:
— Тп-ру!
Я вылетел наружу как раз, когда он неторопливо, с достоинством сползал наземь.
— Кто тут? — спросил он. — Ну-ка иди сюда, я гляну!
— Это Ходж, — сказал я. — Позвольте, я вам помогу.
— Ходж! Друган! Сто лет не видал!
Он заходил в магазин накануне.
— Уж-жас что стряслось, Ходж. Ехал, правил. Выпал. Из фургона выпал, понял?
— Конечно, понял. Позвольте я займусь лошадью. Мистер Тисс ждет вас.
— Надо ж такому случиться, — бормотал он, — улучиться… отличиться… Выпал!
Тисс взял его за локоть.
— Пойдем со мной, отдохнешь немножко. Ходжинс, начинай грузить. Сегодня повезешь ты.
Душа моя созрела для бунта. Зачем мне залезать еще глубже? Он не имеет права этого требовать; я должен отказаться просто из чувства самосохранения.
— Мистер Тисс…
— Да?
Через две недели я буду свободен, но ничто на свете не заставит меня забыть, чем я обязан Тиссу.
— Нет, ничего, — пробормотал я и поднял первый ящик.