Иннокентий Порфирьевич обнаружил Туманова спустя два дня и в его же собственных покоях, которые после отъезда хозяина из игорного дома сохранялись в неприкосновенности.

– Ночью на чужом лихаче приехали, – прошептал провожавший управляющего Федька, не решаясь переступить порог. – И Нелетяга с им. Водки не требовали и вообще ничего. Но у них с собой, кажется, было.

Туманов лежал на полу, вытянувшись во весь свой огромный рост, и был, по всей видимости, мертвецки пьян. Обросший черной щетиной Иосиф сидел рядом с ним, сложив ноги по-турецки, и с застывшей улыбкой гладил Михаила по голове. Вместе они напоминали пару не слишком исправных механических кукол. На столе лежал скомканный листок бумаги.

Спустя некоторое время управляющий заметил, что Иосиф не сидит молча, а что-то тихо говорит, едва шевеля синеватыми губами. Прислушавшись, он разобрал:

«Скука, мой герцог, – это великая сила. Она как вода, которая точит камень. Ее можно заставить отступить, но нельзя уничтожить, так как она имманентно присуща человеческой природе. Рано или поздно она настигает каждого. Сначала человек борется, надеясь победить, но потом надежда постепенно истаивает и человек умирает…»

Поразмыслив, Иннокентий Порфирьевич взял со стола листок, разгладил ладонью. Нелетяга никак не прореагировал ни на появление управляющего, ни на его действия.

«Туманов, вы идиот! – прочел управляющий. – Рыбы бывают снулыми лишь тогда, когда их вытащили из воды и не дают дышать. Прощайте. Софи Домогатская.»

На досуге Иннокентий Порфирьевич с изрядным удовольствием почитывал произведения господина Достоевского и умел оценить горькую ироничность действительной жизни. Еще раз окинув взглядом представившуюся сцену, он вспомнил обращение в записке и мелко захихикал. Потом утер ладонью выступившую слезу, встряхнулся и отправился восвояси, чтобы сделать соответствующие ситуации распоряжения.

Приветствую тебя, милая Элен!
Любящая тебя Софи Домогатская

Я снова в Калищах. Что, как, почему – не спрашивай, не спрашивай, не спрашивай. Ничего не могу объяснить. Даже тебе. Да и себе тоже. То, что следует знать: с Тумановым все покончено, окончательно и бесповоротно. Кто и в чем виноват – возможно, когда-нибудь, много времени спустя, я сумею подумать об этом. Но не сейчас, не сейчас, не сейчас!

Дела мои сперва казались вовсе плохими, и вроде бы планировалась длительная меланхолия, сплин, всяческие умирания и переживания по поводу разрушенных надежд, поруганной чести и прочих странных материй, придуманных брехливыми и скучливыми викторианцами. На деле оказалось, что без всего этого вполне можно обойтись, если специально не растравлять своих несчастий, и занять себя хоть каким делом.

Дело обнаружилось почти сразу, так как мои ученики и их родители до сих пор никого взамен меня не получили, и встретили блудную учительницу с откровенной и искренней радостью, которая тронула меня преизрядно, более даже, чем я могла предположить, находясь в нынешних, растрепанных совершенно, чувствах. За время моего недолгого отсутствия самые тупые ученики позабыли абсолютно все, чему я их учила, а прочие – примерно половину, так что мне сразу пришлось подобрать рукава и сопли, и браться за дело всерьез. Кроме того, я осталась без горничной, так как моя Ольга нипочем не захотела уезжать из Петербурга, и надеется устроить там свою судьбу путем брака с добродушным и туповатым мужиком Калиной, нашим общим знакомцем. Исполать ей! Только избавившись от нее, поняла, как же она меня раздражала. И даже не понять – чем. У тебя так бывает ли?

Проблема горничной, впрочем, разрешилась почти сразу, так как, прознав, подсуетились родители моих учеников. В служанки мне досталась моя же бывшая ученица Ариша, тихая шестнадцатилетняя девушка, вполне, впрочем, умненькая и прилежная. Мечта ее была еще в школе – уйти в монастырь, но какие-то там семейные дела этому препятствуют, и потому она пока – в людях. Служила в семье у одного лавочника, но он, как я поняла, ее бессовестно домогался, и она сбежала к родным, а они – сбыли ее мне. Взаимопонимание у нас с Аришей полное, чему немало способствует то, что она у меня училась. Я говорю, она делает. Однажды осторожно спросила, не могу ли я, как человек образованный, растолковать ей трудные места в Евангелии. Имея в виду ее дальнейшие устремления, я на то не решилась, и отослала девицу к попу. Правильно ль поступила, ведь есть же и в Евангелиях логика вполне мирская?

На жизнь, чтоб ни у кого не одалживаться (ты знаешь, как я этого не люблю) я собиралась заложить или уж продать то самое скандальное рубиновое колье, но местные доброжелатели натащили столько крупы, лапши, картошки и иных продуктов, что, пожалуй, и надобности не станет – дождусь жалованья. Нарядов же и белья у меня нынче – куда больше, чем мне надо. Я их не стала Туманову оставлять, хоть и на его деньги куплены – на что ему? Тайком передала пару платьев попроще Ирен. Она их с помощью перешила – и как же похорошела!

Только устроилась – объявился братик Гриша. Самум, водопад, ураган, светопреставление! Он вызовет Туманова, заставит его заплатить за все, прирежет как собаку в темном углу, публично плюнет ему в лицо, опозорит его на весь белый свет… и так далее, в том же духе, еще много раз и без всякой связи с предыдущим. Все мои попытки вставить словечко про то, что я сама – вовсе не беспомощная девица, отданная в жертву сказочному дракону, успеха, естественно, не имели. Быть Туманову огнедышащим драконом, слопавшим невинную овечку – меня, – и все тут! С Гришей, когда он в аффекте, разве поспоришь?!

Я потом и не спорила. Когда он поутих, осторожно попыталась расспросить про его собственные дела. Он сразу закрылся, но я уж поняла, что его приязненные отношения с Грушенькой зашли уж очень далеко, и он от своих обязательств честного человека не отступится. Да чего и было ожидать! Что она будет долго из себя недотрогу изображать? При ее-то работе и его пылкости… И что теперь делать – ума не приложу. Ну не могу я ему отчего-то взять прямо и сказать: так, мол, и так! Любовь твоя, Гриша, и Вечная Женственность, и всякие прочие аллегории, не что иное, как…

Ах, Элен, ну к чему же мир так сложно и нелепо устроен, что самое высокое непременно самым низким и оборачивается!

Как теперь твои дела, здоровье твоего семейства? Получил ли наконец Василий ожидаемое повышение?

Пиши мне скорее на старый адрес.

Грушенька осторожно села в постели, стараясь не глядеть на бесшумно спящего рядом Гришу. Ей было до того страшно, что сердце не билось, а неуклюже, скрипуче ворочалось в груди, под батистовой сорочкой.

С этой сорочки Грушенька весь вчерашний день аккуратно спарывала кружева. Надо бы, ясное дело, новую купить, да все деньги, какие имелись, ушли на приобретенье в Гостином дворе – под руководством Лизы – платья, капора и сапожек. Когда она все это надела и встала перед зеркалом – голова пошла кругом! Зеркало, чья гипсовая позолоченная рама так подходила к локонам и оборкам шляпницы Лауры, показало вдруг тихую, серьезную девочку из благородных, в темном платье с узким белым воротничком, с гладкими волосами в обрамленье аккуратных полей зимнего капора. Прическу сооружала тоже Лиза. Вкус у подруги оказался безошибочный; Грушеньке, когда она смотрела в зеркало, казалось даже, что синяки у нее под глазами побледнели, почти исчезнув, и кожа стала нежней и чище, засветилась фарфоровой белизной.

– Ты, Лиза, колдунья просто, – пробормотала она, смятенно моргая, – да ведь я не знаю, как теперь ходить, как разговаривать! Он же сразу…

– Глупа ты, подруженька, – усмехнулась Лиза. Она стояла чуть позади, жмурилась, как довольная кошка. – Вот как ходила, так и ходи. Это ж не для него – для других. А он тебя такой и прежде видел.

Небывалая мудрость Лизиных слов поразила Грушеньку, и она успокоилась. Увы, ненадолго. Страх моментально вернулся, как только она прислушалась к наставленьям подруги:

– …Пусть думает, что он у тебя первый. Сможешь? Ой, трудно это, чтоб девочкой, да зажечь… Я б не сумела.

Грушенька нахмурилась, отворачиваясь. Она умела. Многим барсукам это нравилось: будто бы с гимназисточкой неопытной, для того ее и выбирали. Она очень хорошо знала, как надо вести себя с такими, как играть в гимназисточку, чтоб они завелись до самозабвения и на другую ночь опять пришли к ней.

И с Гришей – тоже так?!

От одной мысли об этом делалось так тошно, что хотелось кинуться куда-нибудь, закрыв глаза, а лучше что-нибудь разорвать или растоптать.

Постели с Гришей она не хотела. Постель – это была ее работа, привычная и позорная, из-за которой приходилось спарывать банты с платья и кружева с сорочки… и Софья Павловна, придумавшая сибирскую любовь, глядела на нее с брезгливым ужасом, как на мокрицу, вдруг появившуюся на чистой скатерти чайного стола.

И Гриша будет так же глядеть, когда узнает.

Грушенька в этом не сомневалась. Как и в том, что постели с ним не избежать. Нипочем не избежать! Да, он – сказочный принц, но даже принц никогда не станет тратить время на барышню, хоть и самую что ни на есть возвышенную и благородную, если не надеется в конце концов уложить ее, раздеть и получить удовольствие, для коего, в общем, женщины и существуют. Слушая Гришины рассуждения о Божественной любви и Вечной женственности, Грушенька кусала губы, боясь рассмеяться или расплакаться. Милый ты мой, да я ж тебе хоть сейчас предоставлю все, чего ты хочешь, и любовь, и женственность – все! – да так, как ты и представить не можешь…

Только ты ж тогда все поймешь и меня прогонишь!

Да, вот так все выходило, эдакий, как выражался ученый Иосиф Нелетяга, заколдованный круг. А главное, что сама Грушенька в этих удовольствиях совсем не нуждалась. Знала она, что от этого хорошо бывает, да ей – не было. Давно уже не было. Даже с барсуками, не то, что с Гришей. Ей достаточно было просто смотреть на него и слушать. Радовать его. А постель… Постель – это работа.

Досталась ей такая работа по случайности да слабости характера, а точнее сказать – по глупости беспросветной. Других-то, когда приходит срок, матери остерегают или природа. А она… Год назад она была еще меньше, чем теперь: худосочная, вся из прутиков, ростом с вершок. Никому, в том числе и маменьке, в голову не приходило, что с ней можно не только в куклы играть. Ей самой, разумеется, тоже. Никаких пробуждающихся инстинктов она не чувствовала, да и не подозревала, что таковые бывают. Потому и с соседом Семушкой, приехавшим из Петербурга в гости к родителям, пошла на чердак без всякой опаски.

Этот Семушка служил приказчиком в Гостином дворе. Он и теперь там служил. Вчера, когда ходили с Лизой покупать платье, она его там видела. Поздоровались, поговорили даже. Так, пару слов: Семушка недовольно дергал тонким усом и все смотрел по сторонам, опасаясь, что начальство застанет его в эдакой компании. Как будто у Грушеньки на лице написано, что она – уличная!

И ведь написано.

Тогда, на чердаке, Семушка что-то такое ненадолго в ней разбудил. Ей понравилось. Хотя по-настоящему-то (это она уже потом поняла) он ее и не тронул. Он же, как оказалось, старался отнюдь не для себя – для одного полезного человечка в Петербурге, которому нравились как раз такие малолетки. Семушка Грушеньку раздразнил, заговорил, да и увез с собой в столицу. А там…

…Хуже всего пришлось, когда этот самый полезный человечек, Матвей Денисович Потыкин, выставил ее за дверь. Это случилось месяцев через пять – по причине Грушенькиной беременности. Она его даже не осуждала. Ведь и впрямь, что бы он стал с ней делать? Где какую бабку искать, чтобы вытравила, или там что? Сама виновата – не убереглась. Грушенька тогда пришла на (?..) вокзал и села на лавочку, поставив рядом свой маленький саквояж. Долго сидеть она не собиралась, чтобы не привлекать ничьего должностного внимания. Домой ехать – тем более. Маменька-то ведь не сомневалась, что дочка пристроена, в модном магазине служит, – каждый день Семушкиным отцу с матерью спасибо говорила! Она до сих пор, кстати сказать, так думала. Когда-нибудь тайна, конечно, раскроется, по-иному-то не бывает… Грушеньке очень хотелось, чтобы это произошло как можно позже.

Тогда, сидя на вокзале, она много чего передумала. В том числе и о самом плохом. Поезда пыхтели и свистели, и Грушенька, глядя на них, прикидывала, что вот сейчас встанет и пойдет по перрону к черно-красным лязгающим колесам, к горячему пару… Нет! Ничего такого она не сделала. Глупо, грязно. И в Лебяжью канавку не кинулась, как та бедная девица из книжки, над которой она плакала как раз накануне. У девицы была смертельная любовь. Возлюбленного звали Эраст (точно как Грушенькиного покойного папеньку), и был он до того хорош, что за такого можно и в канавку. У Грушеньки же не было не только любви, но и ничего на нее похожего. Матвей Денисович ни за что бы не смог, да, впрочем, и не пытался ввести на сей счет в заблуждение даже самую наивную простушку.

В общем, покончить со своей никчемной жизнью Грушенька в тот день так и не решилась. Вместо того пошла куда глаза глядят… ну, и в конце концов набрела на товарок по несчастью. Вернее, бывших товарок, потому что у них все эти страсти роковые были уже далеко позади. Грушеньке очень повезло – теперь-то она понимала, какое это было редкостное везение! – барышни, встреченные у Сенного рынка всего-то на третий день после изгнания от Потыкина, оказались не так себе кто. Они привели ее к своей хозяйке. Эта смуглая дама с черными нерусскими глазами заворожила Грушеньку с первого взгляда. Она двигалась и говорила плавно, тягуче и звонко, будто речка в ивовых берегах. В ней была совсем особенная, необычная красота и – грех, грех… не тот даже грех, о котором твердил ей Матвей Денисович, когда она стала ему надоедать, а – иной, куда более соблазнительный и опасный.

Тем же вечером в жарко натопленной бане, полной горько-сладких незнакомых ароматов, Грушенька безболезненно и как-то почти незаметно избавилась от своего несчастного плода. Она так ни разу и не сумела подумать о нем – «ребенок»; и от этого было так невыносимо стыдно, что опять захотелось закончить все самым радикальным образом, сразу и навсегда.

Грушенька вспомнила об этом, и стыд тотчас ожил, совсем свежий и жгучий. Она схватилась за край кровати, подавляя порыв немедленно вскочить и бежать… нет, не под поезд и не в канавку – в церковь! Там всенощная как раз. Внутрь-то не войдет, совестно, да хоть постоит в притворе. Осторожно откинула одеяло, поднялась – пружины даже не скрипнули. Вот и хорошо. Гриша спит себе, вот и пусть спит. Она даже одним глазком на него не взглянет, чтобы не разбудить. Ей этого не надо. Ничего ей не надо, никакого Гриши!..

Еще вчера она была уверена, что Лизин совет – чрезвычайно дельный. «Ты люби его, люби так, как только умеешь, привяжи его к себе накрепко! Чтоб он только о тебе и думал, только тебя и хотел!» И откуда только ей, Лизе, о таких делах знать-то? Вроде – порядочная… Впрочем, что там. Лиза, это было понятно по ухваткам и недомолвкам, в таких делах очень даже разбиралась. Может, куда получше шляпницы Лауры. И что-то было у нее на душе… какая-то тайная комнатка, мало подходящая для богоданного мужа Кузьмы, гераней и занавесок с незабудками. Грушеньку это иногда пугало, а иногда – хотелось пожалеть Лизу… вот уж непонятно, с чего!

Впрочем, Лизины сложности ее мало занимали. Если она о них сейчас и вспомнила, то оттого, наверно, что не хотелось думать о своих. Она тихо отошла от кровати, потянулась за платьем, переброшенным через спинку стула. Ветер за окном раскачивал фонарь, и блеклый желтый свет бродил по незнакомой комнате, высвечивая углы громоздкой мебели. На столе, рядом с книгами, сдвинутыми на угол, поблескивала чайная посуда. Гришина чашка была почти полна. Он весь вечер нервно отхлебывал из нее, а Грушенька доливала, и долила в последний раз перед тем, как…

Ох, как же его колотило, как дрожали руки и необыкновенным, смутным блеском сияли глаза! Грушенька и сама готова была от страха в обморок упасть – чуть раньше, когда они еще пробирались коридором мимо двери квартирной хозяйки (как индейцы по тропе войны, сказал Гриша, и она сразу вспомнила объяснения Софьи Павловны: с носка на пятку… это привычка…), – но потом страх пропал, и ей снова захотелось смеяться и плакать, особенно когда Гриша, торопясь и обрывая слова от волнения, стал уговаривать ее не пугаться, объяснять, что он – умеет… знает, как надо!

Ах, Господи. Он ничего не умел и ничего не знал. И ей пришлось пустить в ход все свое наработанное за год искусство, чтобы он этого не понял. Чтобы в конце концов заснул с уверенностью, будто все сделал как надо, не испугал, не обидел и не сделал больно бедной невинной девочке. Ах, как это было трудно. И главное… главное – удалось ли?!

Она опять сходила с ума от страха. Бежать, бежать без оглядки! Пока он не проснулся, не задал вопрос, на который, хочешь – не хочешь, а придется ответить! Только как выйти в коридор? Она ж не индеец, она не умеет с носка на пятку… И – как уйти от него? Грушенька, не выдержав, оглянулась. Свет фонаря не доставал до постели, там стояла сонная тьма… и слава Богу. Она взяла Гришину чашку, попыталась вспомнить, с какой стороны он пил. Чай, из-за плававшей в нем большой дольки лимона, оказался таким кислым, что у нее заломило скулы. Она сделала маленький глоток, потом еще…

– Грушенька, ты что? Господь с тобой!

Рука дернулась, чай выплеснулся на платье, и Грушенька с опозданием поняла, что плачет, вернее – рыдает в голос! В следующий миг он был рядом. Грушенька, не поднимая глаз, застыла, всхлипыванья замерзли в горле… Обнимет, нет? Он помедлил совсем чуть-чуть, не решаясь – и, когда обнял, Грушенька вновь принялась рыдать, почти с облегчением, крепко обхватив его руками.

Он что-то ей говорил – бессвязные нежности, удивительные, никогда прежде не слышанные слова: душа моя, ангел Грушенька! – она, зажмурившись, подумала: ни за что не признаюсь!

– Грушенька, я нынче же в Гостицы… своим объявлю, что женюсь. Ты у графини своей ни дня больше не останешься! Анна Арсеньевна – добрейшая женщина, не будет возражать, что я с женой… а нет, так и другую квартиру найдем… А маменька, она против только потому, что боится, будто я учебу брошу. Так я и не брошу! Служить буду и учиться… Мы – потянем, верно, Грушенька?