15 числа, июля месяца, 1990 года от Р. Х., С-Петербург
Здравствуй, милая Элен!С любовью и навсегда твоя, Софи Домогатская
Знаю, что с нетерпением ждешь от меня душевного отчета о событиях, которым стала невольным свидетелем. Я же только нынче собралась с силами. Прости.
Вероятно, следует начать заранее, со случившегося накануне, то есть в вечер, предшествовавший пожару в Доме Туманова. Проводив Михаила, я почти весь следующий день провела в его апартаментах. Писала, бродила по комнатам, болтала с юной горничной Таней, беседы с которой меня изрядно забавляют – с одной стороны, она воспринимает меня чуть ли не как оракула, с другой – жутко упряма и по каждому вопросу имеет свое, неизвестно откуда взявшееся, но достаточно упругое мнение. Любая, даже самая маленькая победа в спорах с ней дается мне упорным трудом, и оттого доставляет удовольствие.
К вечеру я просто завалилась на кровать, еще хранящую запах Туманова, и уже почти засыпала, когда мальчишка-гардеробщик принес мне записку, состоящую всего из одной строчки:
«Мистраль, пожалуйста, спуститесь сейчас же. Жду у черного выхода.
Ваш Ефим»
Подчерк со знакомыми прихотливыми завитушками я узнала сразу же, и, не подозревая никакого подвоха, но волнуясь за приятеля, быстро натянула первое попавшееся платье, накинула шаль и сбежала вниз. Ефим, я знала, вовсе не паникер, и если зовет срочно, значит, и вправду что-то случилось. Может быть, эта встреча разъяснит загадку портрета, увиденного мною у Саджун – так я думала. И, увы, не ошиблась!
У черного выхода никого не оказалось. Я вышла на улицу и сразу же заметила черную карету, стоящую недалеко от входа. Знакомую карету, Элен! Как бы не веря своим глазам, я сделала несколько шагов вперед. И вот – материализовавшись словно по знаку моей памяти, высокая гибкая фигура в черном плаще и черной маске выскользнула из распахнувшейся дверцы…
Я должна была бы сразу бежать назад, но ноги словно отказались мне повиноваться. В разом опустевшем мозгу билась мысль-надежда-страх о том, что неведомый злодей ловко воспользовался запиской, написанной Ефимом, обманул и его вместе со мной… Увы! Все эти надежды развеялись очень скоро, и я вынуждена была признаться себе, что знание о действительном положении вещей давно уж гуляло по краю моего сознания, и только лишь мое собственное сопротивление правде не давало ему вполне актуализоваться.
Когда я очнулась, то лежала на кровати полностью одетая и к тому же накрытая покрывалом. Ефим сидел в кресле напротив, разумеется, без маски, но все еще в своем шутовском черном наряде.
Злоба буквально душила меня, и я не стала вскакивать и бросаться на него с кулаками потому лишь, что вовремя вспомнила о слабости, которая следует за тем способом усыпления, которому он меня подверг. Резко вскочив, я скорее всего попросту растянулась бы на полу у его ног. «Но этого удовольствия он не получит!» – решила я.
– Зачем? – как мне показалось, почти спокойно поинтересовалась я.
– Это долгая история. Но у нас с вами есть время, царевна, – лениво грассируя, процедил он.
– Если вы сейчас же не отпустите меня, – сказала я. – То Туманов поджарит вас на медленном огне в кухне своего ресторана. И я не буду особенно торопиться вас спасти.
– Насчет кухни, это вряд ли, – все так же медленно возразил Ефим. – Наоборот. Пока вы здесь, Туманов у меня на крепком крючке и сделает все, что я захочу.
– Еще одна попытка? – ухмыльнулась я и непритворно зевнула. – Как вы, право, скучны и неоригинальны. Могли бы для другого раза придумать что-нибудь новенькое. Кстати, в каком балагане вы позаимствовали этот дурацкий опереточный наряд?
Его лицо осталось прежним, но мне показалось, что мои слова задели его за живое. Однако, он переборол себя и на провокацию не ответил.
Выдержав паузу, я решила, что правильнее будет все же воспользоваться случаем и разузнать все, что можно.
– Ваша почтенная матушка знает, что вы держите меня в плену?
– Нет, помилуйте, разумеется, нет!
– То есть, если я сейчас начну кричать, кто-то может и поинтересоваться тем, что происходит?
– Маман нет дома, а слуги… Да, они могут заинтересоваться, но в определенных пределах… Во всяком случае, нас с вами их интерес никак не затронет, поверьте…
– И все же я, с вашего позволения, попробую. Чуть позже… А сейчас… Почему Михаил Туманов так похож на портрет погибшего Николая, вашего брата?
– Потому что они родственники. Николай и его брат. Это просто.
– Значит, Михаил и ваш брат тоже? Это кое-что объясняет. У вас разные отцы? Или матери?
– Мать у нас на всех одна, – усмехнулся Ефим. – А поскольку она сама вылезла из низов с помощью череды замужеств, можно предположить, кто из троих сыновей в конце концов оказался ей милее…
– Но как же все это произошло?
– Я могу только предполагать. Какая-нибудь случайная связь с мясником, кучером, кухонным рабочим, булочником… Маман упрямо лезла вверх по социальной лестнице, но ведь происхождение и ранние впечатления за пояс не заткнешь. Душой и телом ее, по-видимому, всегда тянуло к плебеям. Таким большим, грубым, брутальным… Возможно, она пеклась тогда о репутации Николая. Эта репутация должна была быть безупречной со всех сторон. И никакого брата, рожденного от матери-вдовы, в его биографии не предусматривалось. А потом… Во всяком случае, я явно не участвовал ни в каких ее расчетах. Что ж, маман сделала свой выбор. Бог ей судья. Но ведь вы, Софья Павловна, не продавали в детстве молоко…
– Даже если бы я выступала с бродячими акробатами, для вас бы это ничего не изменило, – надменно сказала я.
– Поверьте, акробатку я, не задумываясь, оставил бы Михаилу… В отличие от маман и братца, меня совершенно не занимают плебеи. Мне нравятся чувства равных, способных оценить… Впрочем, для братца и маман чувства и вовсе не существуют. Постель для них обоих – лишь место для удовлетворения инстинктов или, напротив, делания карьеры…
– Вы негодяй.
– Безусловно.
– Подлец.
– В какой-то мере.
– Я вас ненавижу.
– Чудесно! Обожаю сильные чувства. Меня это возбуждает.
– Я не желаю с вами больше разговаривать!
– Отчего же? – как-то очень искренне изумился Ефим. – Извольте, по крайней мере, прояснить причину. Чем я вам так нелюб? Если рассматривать все мои «подлости и негодяйства» по совокупности, то я в этой жизни не сделал и малой доли того, что довелось совершить моему славному братцу. Я никогда не грабил на дорогах, не брал денег и протекций за любовь, не рушил семей и репутаций. До появления Туманова в нашей жизни и маменькиного рокового решения я не занимался шантажом, подлогами и брезговал клеветой. Я был легкомысленным лентяем и повесой, но… не более того!
В чем же дело, Софи? Не в том ли только, что с Тумановым вы уже успели разделить ложе, а со мной – еще нет? Это поправимо, и, поверьте, я вас не разочарую. Это не мое самомнение говорит, есть люди… женщины, которые могли бы вам подтвердить… Мы все-таки братья, и вкусы и обычаи у нас в чем-то схожие от природы. Особенно в тех делах, где разум почтительно умолкает… Графиня К., госпожа Н., вдова генерала М…. Жаль, что нет в живых бедняжки Лизаветы, она была бестия еще та, но об вас очень почтительно отзывалась…
В этот момент мне показалось, что я все поняла. Конечно, ведь Лиза служила раньше у Шталей и была любовницей Ефима. Он заставлял ее шпионить для него, а она… Возможно, дело было даже не в ее симпатиях, а в том, что Туманов предложил ей больше денег. За деньги Лиза готова была сделать все! А Ефим как-то узнал о том, что она готова разоблачить его тогда, когда он был к этому еще не готов, и… убил ее!
С воплем «Убийца!» я кинулась на Ефима. От неожиданности он едва успел перехватить меня, но все же получил пару царапин на физиономии. Поделом ему!
Далее он усадил меня в кресло, прижал запястья и довольно серьезно начал объяснять, что Лиза была влюблена в него, слушалась каждого его слова, и даже помыслить не могла предать его интересы. Он ее не убивал, и даже физически не мог этого сделать, так как весь вечер и ночь, когда произошло убийство, провел в английском клубе, где его видели по крайней мере человек тридцать. Следователь Кусмауль уже проверял его алиби, и я могу при желании поинтересоваться. Что же касается ситуации в принципе, то он, Ефим, в силу природного устройства и полученного им воспитания, признает лишь победы ловкости и ума, а крайнем случае нечто из театрального реквизита (в этот миг он указал подбородком на валяющуюся на полу маску). Все же, что связано с кинжалами, пистолетами и прочими кровавыми обстоятельствами, вызывает у него лишь неудовольствие и брезгливость, так как, видите ли, недостаточно для него тонко и сообразно.
Некая извращенная логика в этом монологе присутствовала, и я перестала вырываться, поинтересовавшись при этом, как же в таком случае расценивать негодяев с ножом, послуживших невольной причиной моего с Тумановым знакомства.
Поморщившись, Ефим сообщил, что оборванцев наняла окончательно обеспамятевшая от ревности графиня К., да и убивать Туманова им было не велено. Только покалечить.
Милый высший свет! Самим природным устройством, да и полученным воспитанием я принадлежу к нему. Как это приятно…
Поверив в его непричастность к убийству Лизы (Но кто же ее все-таки убил?!), я вполне спокойно выслушала Ефима. В то время я еще полагала, что действительно участвую во втором акте, который почти до мелочей повторяет первый. Если бы я только знала, что он задумал на самом деле! Но я не знала, и потому дальнейшая наша беседа носила характер если и не дружеский, то во всяком случае сдержанно-нейтральный, и я уж ловила себя на том, что опять поддаюсь обаянию его спокойной насмешливости и самоиронии. «А что, собственно, оставалось ему, выращенному на манер тепличного цветка, и внезапно оказавшемуся между жерновами амбиций двух сильных и жестких людей? Только ирония…» – так или приблизительно так размышляла я. Но вместе с тем некоторые колебания…
Элен! Дорогая! Я пишу тебе, и мертвые слова складываются в связные предложения, как в статье из «Нового Времени» или уж в казенном циркуляре. А внутри меня все мертво, мертво, мертво! Даже злые слезы, которые катятся теперь моим по щекам, касаются до меня не больше, чем дождь на деревянном лице волнует языческого алтайского идола. Мне наплевать на Евфимия Шталь и все его и его мамаши амбиции и планы. Мне наплевать на все. Я сижу на ступеньках крыльца, кинув между коленей бессильные руки и смотрю, как дрозды под дождем расклевывают недоспелые ягоды рябины. Трава на лугу полегла, как волосы утопленницы. Жемчужный круг солнца, проглянувший сквозь тучи, похож на жуткое око божества, порожденного совокупным кошмаром людской цивилизации. Собственный сплин, спроецированный на весь окружащий мир – что может быть жальче и ужаснее? Такое уже один раз случалось со мной, в Сибири, после всех потерь и разочарований. Но тогда я была еще слишком юной, и, как первобытный дикарь, полагала, что солнце и трава действительно меняют свой вид, попадая в полное соответствие с пустыней моей души.
Оля Камышева с Матреной приезжали меня отвлекать и утешать. По-настоящему отвлечь, как ты понимаешь, может, на их взгляд, только борьба за народное дело. Поэтому мне следует немедленно включиться в нее и позабыть все свои личные несчастья. Общественное выше личного, а когда победит революция, она вознаградит меня за все жертвы, принесенные на ее алтарь… Боюсь, что находясь в своем нынешнем состоянии, я была излишне откровенна с нашими девушками.
Я призналась им, что издавна боюсь промышленных рабочих и потому никак не смогу искренне бороться за их счастье. Все они кажутся мне лишь наполовину живыми и страшно некрасивыми. У них носы и щеки в каких-то дырках, перекошенные плечи, землистая кожа, сплющенные ногти, и такие грубые лица, как будто при изготовлении их не применяли никакого инструмента, кроме давно затупившегося топора. Их движения похожи на движения механизмов, к которым они приставлены. От их языка, сухого и колючего, у меня царапает в ушах. Распропагандированные Матреной, так называемые передовые рабочие говорят еще страшнее, как будто на их ужасный, неправильный, полузвериный язык надели пыльные канцелярские нарукавники. Я не верю, что эти люди, даже при всем их огромном желании, смогут построить из себя что-то большое и светлое. Прежде должно случиться что-то еще… Я скорее в крестьян поверю, как господин Коронин из Егорьевска и его товарищи. Крестьяне, даже самые замшелые, как-то с миром одно…
Оля сказала, что я отчасти права, и вот оттого-то и наступает ответственность высшего класса. Матрена, поморщившись на олины слова, сдержанно объяснила мне, что революцию может нынче делать только пролетариат и обязательно люди молодые. Отчего? Но где ж на крестьянство рассчитывать, ежели все люди из деревни зрелых лет родились при крепости и были либо рабами, либо господами и владельцами человеков. Вот она дружит с одним стряпчим. Он умен, в люди вышел, но… из крестьян. И вот он ей рассказывает: учил его мальчишкой читать помещик – человек благорасположенный и незлобивый, но со странностями великими. Собрал у себя в усадьбе школу для крестьянских ребятишек и заставлял их заучивать наизусть или переписывать параграфы масонской ложи, к которой сам принадлежал. Это как? Понятно, что большинству такая грамота в толк не шла, а помещик сердился, ругал учеников за тупость… Ясно же, что при таком начальном обращении здоровая натура получится не может…
Я ничего не возражала, а просто тупо, не отдавая себе отчета, качала головой. Вдруг у Матрены губы побелели и она, вскочив, крикнула что-то неразборчивое. Я удивилась, а Оля схватила ее за рукав и потащила на улицу – проветриться.
Потом уж они сидели на крыльце, а мне стало стыдно, и я хотела перед ними повиниться: люди столько ехали, чтоб меня поддержать, и предлагают мне, что сами знают, а я нос ворочу. Я вылезла в окно, тихонько, по-индейски обошла дом.
– Ненавижу ее! – сказала Матрена.
– Отчего? – Оля сидела поодаль, завернув ладони в подол и не касаясь подруги. Мне вдруг показалось, что Камышева ею брезгует. Рабочими – грязными, потными, вонючими – точно нет, там – идея, светлое будущее, а вот Матреной…
– Она нас с тобой и не слышит. Вся там… с ним…
– И что ж?
– Я… другие, подобные мне… я могу испытывать чувства столь же сильные, как они. Но никогда мои чувства не будут красивыми. Лишь стыдными и нелепыми…
Я не поняла сути этого высказывания. Оля, по-моему, тоже. Но Матрену жалко. У нее какая-то ужасная лиловая кофта с большими пуговицами, в которой одна полочка выше другой, и две затяжки на синей шерстяной юбке.
Я ушла в дом так же, как и пришла, через окно.
Можно было бы посмеяться, коли б не было так пусто в душе. С самого раннего детства под занавес любых своих трагедий и переживаний я вынуждена наблюдать и как-то принимать участие в страданиях и истериках своего братца Гриши. Как будто бы мироздание каждый раз напоминает мне, насколько мало, плоско и «неинтересно» чувствую я сама, насколько я холодна и рациональна даже в самые драматические моменты моей жизни. Ты ведь видела? Он влетел на площадь позже всех, словно маленький осенний смерчик, из тех, что кружат у крыльца пыль и опавшие листочки.
«Ах, Софи, ах, Софи! Ты жива?! Невредима?! Что? Где? Ах!»
Кто бы знал, как он меня порою раздражает… Более всего я опасалась, что он тут же понесется «разговаривать» с Михаилом. Но нет. Он увидел Грушу-Лауру в кругу подруг. Забыла, ты знаешь ли эту историю, как она есть?
В двух словах: наш Гриша собрался жениться на проститутке из Дома Туманова, само собой, не подозревая об этом. Вокруг, естественно, целые версты вранья, мифическая графиня, у которой девушка состоит в компаньонках, тяжелое детство героини и пр. и пр.
Ну и вот. «Грушенька! Ангел мой! Что ты здесь?! Как?!»
Девица – подбородок треугольничком, серые волосики, из них торчком – большие голубоватые ушки, тщедушная на вид донельзя, кажется, дунешь и унесет. На самом же деле, как они все, стойкая, словно оловянный солдатик. В обморок не падает, глаз не закатывает, но, естественно, молчит. Что ж тут сказать? Гриша – ко мне.
«Соня, голубка, что это значит?! Что Грушенька, моя невеста, здесь делает?!»
Мне так невместно вдруг показалось что-то выстраивать, щадить его. Говорю равнодушно: «Грушеньке и твоей невесте здесь делать нечего, а Лаура тут до недавнего времени работала. Как дальше, после пожара, обернется, прости, не знаю. Можешь спросить хоть у Михаила, он хозяин.»
Гриша посерел, забился, как лошади, бывает, перед заездом, а мне так скучно, скучно… Дуня, я видела, попыталась с ним говорить, так он ее едва ли не отпихнул. Дурак и эгоист, в сущности…
Что там у них дальше было, я и не посмотрела.
Ты видишь, Элен? Решившись писать к тебе, я могу еще долго описывать картины природы и ничего не значащие для меня встречи и разговоры. Но в голове, в сердце засевшим гвоздем сидит лишь одно: он поверил, Элен! Он поверил!
Верил уже тогда, когда я шла к нему. Верил раньше, чем я сказала хоть слово. Он смотрел мне в глаза, и верил в то, что я… И я видела это по его опущенным плечам, по потухшему взгляду…. Письмо? Да какая разница, что это было?! Он поверил ему, а не мне – вот что важно!
Нельзя сказать, что мне это в новость. Меня предавали и раньше – тебе ли, моей верной подруге и наперснице, не знать об этом! Но!
Мы не надевали ночных колпаков, Элен. Между нашими телами вообще не было преград. С чарующей уверенностью, нежно и властно он делал со мной такие вещи, саму возможность которых я не могла даже предположить. Я же не просто позволяла ему все. Я сама была активной участницей, и, будучи замужней женщиной и зная мою фантазию, ты сумеешь достроить картины, решительно непотребные в глазах любой воспитанной барышни нашего круга. Я наивно полагала, что такой уровень доверия существует не только между нашими телами. Как выяснилось, я ошибалась, а все окружающие меня люди в очередной раз оказались правы. Любая степень физической близости не обозначает для Михаила ничего, кроме собственно того, чем является в глазах природы – набор инстинктов с добавлением акробатики и некоторой доли вакхических и дионисийских мистерий, как базовых и древнейших ритуалов совокупления и плодородия. Никакой индивидуальной души здесь просто не предполагается, а личности партнеров не имеют значения. Далее все в пределах формальной логики, так высоко ценимой Дуней Водовозовой. Ориентируясь на собственное отношение к вопросу, Михаил легко и естественно перенес его на меня, и сначала предположил, а потом и уверил себя в том, что я так же легко могу сменить его на его брата, а потом и еще на кого-нибудь… Что ж! Я допускаю даже, что ему отчасти и хотелось уже в это поверить, чтобы освободить себя от излишних пут и ответственности перед наивной и экзальтированной девицей, которой я, по-видимому, представала в его глазах все это время. Да, вся эта семейка, без сомнения, стоит друг друга. Если не врут про Николая, их покойного старшего брата, то я теперь вполне понимаю и его изначальную отстраненность от мира, и раннюю смерть.
Еще недавно мне самой хотелось во всем разобраться до конца и понять: кто, что, кому, зачем… Нынче же мне вовсе неинтересно. Вся эта многолетняя и многоликая интрига, устроенная и закрученная ловкими и хитрыми скорпионами в банке, вызывает лишь брезгливое отвращение и желание отвернуться к чему-нибудь простому и понятному, вроде березы за окном или пруда с утиным выводком. Но что поделать, если монашеская келья не для меня, а других людей и другого мира для Софи Домогатской Господом не предусмотрено. Следовательно, надо жить среди этих, держась по возможности подальше от каждого, и ни в коем случае не позволяя никому сократить дистанцию. Один раз (или даже два – Сержа Дубравина считать или как?) я позволила себе нарушить это правило, и, клянусь, больше никогда не повторю своей ошибки.
Чувствую, что не сумела ни удовлетворить твое любопытство, ни успокоить тебя. Что ж! Тебе остается лишь верить в то, что Софи, как всем известная кукла-неваляшка, опять отряхнется от пыли и грязи, в которой она вывалялась собственными наивностью и усердием, встанет торчком и снова уставится вдаль круглыми нарисованными глазами. Жди нового романа!
Вот уж который день Грушеньке казалось, что она живет в воде. Дышать она как-то приспособилась, а вот смотреть и двигаться было трудно: мутная вода колыхалась, давила со всех сторон, утаскивая куда-то совсем в ненужную сторону. Впрочем, куда ей нужно, Грушенька не могла бы сказать. К Грише? Нет, с ним она перестала встречаться. Вот с того самого дня, как отнесла Лизавете совсем не те, как оказалось, бумаги, и перестала. Первое время ей все казалось, что он сию минуту каким-то непостижимым образом объявится рядом; она дергалась и озиралась от каждого звука. Потом это прошло. Ведь и впрямь, откуда ему объявиться. Это она его всегда сможет найти, если захочет.
И найдет. Сразу же найдет, как только решит, что делать. Никаких планов самоубийства Грушенька больше не строила, честно сказать, она и забыла, что они у нее имелись. Тоски там или страха тоже не было. Она полностью сосредоточилась на разработке других планов – дальнейшего существования. Не такое уж хитрое, наверно, дело, да ей-то подходил единственный вариант из всех возможных: чтобы об руку с Гришей и вперед к счастью. Вот она над этим и думала. Ни на что больше у нее не хватало ни сил, ни ума.
В тот вечер, когда начался пожар, она развлекала гостя. Вернее, тот – молодой элегантный купчик, предпочитавший, чтобы его называли по-модному: предприниматель! – сам пытался развлекаться, закачивая в себя шампанское и то так, то эдак подступая к чахлому созданию, больше всего напоминавшему снулого рыбьего малька. Создание почти не реагировало и вообще, кажется, напрочь забыло все, чему его в борделе учили.
– Ну, Прасковья, – обиженно бормотал предприниматель, довольно-таки бестолково путаясь в пестрых Лауриных юбках, – ну, удружила девку по большому знакомству… ну, я тебе припомню!..
Зря я тогда денег не поискала, думала Лаура, ежась от его нетерпеливых тычков и щипков. Уж воровать, так все одно… А с деньгами бы уехала. Грише бы написала потом: померла, мол, графиня, оставила, мол, мне какое-никакое наследство. И почему жить надо непременно в Петербурге? Россия большая. Университеты, небось, и в иных городах имеются. А лучше всего – за границу…
Мысль о загранице вдохновила ее настолько, что она откинулась на жесткие диванные подушки и, слегка вспомнив о том, где находится, потянула вверх подол, чтобы клиенту было удобнее. Тут-то и забегали в коридоре за стенкой, затопотали, а потом, нарушая все правила заведения, застучали в дверь:
– Выходите, сделайте милость! Не обессудьте уж! Тут у нас происшествие!..
…Происшествие растянулось на всю ночь. Грушенька послушно таскала сперва ведра с водой, потом вещи, непрерывно думая при этом о своем. Потом, когда огонь добрался таки до мастерской, она стояла на улице, глядя на сыплющиеся с неба рыжие и черные хлопья, представляла: вот она мечется по горящим коридорам, падает, задыхаясь… и тут… Да, тут он непременно должен появиться: в оглушительных брызгах оконного стекла, плащ развевается за спиной, он подхватывает ее на руки и уносит, уносит из огня и дыма, из этой неправильной паскудной жизни, далеко-далеко!
Она так замечталась, что когда из огня и дыма и впрямь возникла черная фигура – едва не кинулась навстречу. Но это оказался вовсе не Гриша, и спас он – действительно спас! – совсем не ее… Грушенька отвернулась, глотая слезы, выступившие от внезапной жгучей обиды. Что там было дальше с этим спасителем и этой спасенной, ее не интересовало. Вроде кричали рядом, что это, кажется, Иосиф Нелетяга и он, кажется, умирает. Нехорошо, машинально подумала она, человек ведь. Пожалеть надо. Она искренне попыталась пожалеть умирающего, но вышло плохо – мешала мутная вода, что по-прежнему плескалась вокруг.
Она отошла в сторону, села на большую корзину, туго набитую тряпьем. Народ сновал туда-сюда, клубился и разбегался, будто дело делал. Пожарные – те, да, что-то делали, только и от них было мало проку. Уже ясно было, что Дому Туманова суждено сгореть дотла.
– …Все как есть, в целости и сохранности, – послышался недалеко от нее дрожащий от слез, но уже вполне вменяемый женский голос. Она не повернула головы; а если б дала себе труд поинтересоваться – могла бы узнать, что именно разыскивала Дашка той ночью в тумановском кабинете! Впрочем, точно она бы ничего не углядела – всего-то укутанный в шаль сверток, стремительно исчезнувший в недрах большого портфеля, который держал пожилой сухопарый господин.
Этот господин, чрезвычайно ухоженный, в светлом летнем костюме, сидящем не нем строго, как парадный мундир, в сутолоке пожара выглядел совершенно инородным явлением. Он единственный не выказывал никаких сильных чувств – только сдержанную печаль, соответственно моменту – и никуда не торопился. Застегнув портфель, скупо кивнул Дашке. Та громко всхлипнула:
– Жалко-то как, Густав Карлович! Ладно хоть, говорят, Софья Павловна…
Жалко. Господин Кусмауль ничего не ответил. Что такое слова? Досадная шелуха. Слова мельтешили вокруг медленно гаснущего пожарища искрами и комьями пепла. Их уже слишком много было сказано – зря и непоправимо, – а сколько еще впереди-то… Как они любят говорить, эти русские, подумал он с раздражением. Да, впрочем, и мы не лучше. А Иосиф… бедняга Иосиф погиб по-настоящему.
Этот нелепый, раздражающий тип, оказавшийся почему-то такой важной частью его, Кусмауля, собственного тайного мира. Впрочем, что значит «почему-то»? Его мир слишком мал для того, чтобы хоть что-то в нем было не важным. С какой стати он должен приносить жертвы? И, подумать только – кому?! Нет, не о той девице речь, которую он вытащил из огня. Все они. Вся эта злополучная компания.
Густав Карлович молча смотрел перед собой, стараясь никоим образом не выдать захватившего его неприятнейшего чувства сосущей пустоты. Так долго и усердно он распутывал это дело – преступные и постыдные тайны, люди, манящие свой оригинальностью, нетерпеливое ожидание открытий и заслуженных денег.
И вот – дело вдруг завершилось. Само по себе. Почти без его участия. Ну… деньги-то, он, допустим, получил; и еще получит (короткий взгляд на портфель с Дашкиным свертком). А люди? Совсем недавно он завидовал полноте их жизни, захватывающему движению вперед. А теперь… что осталось от этих людей, кроме пустоты, в которой кружится ворох сгоревших слов? Стоило ли тратить на них столько времени?..
Самое обидное, что он знал: они, эти люди, и впрямь незаурядны и достойны большего.
…На рассвете огонь догорел, и пожарные уехали. Полицейские чины гоняли зевак, охраняя поле битвы от мародеров, и по свежим следам опрашивали свидетелей. От шляпниц опять потребовали работы: что-то куда-то перетаскивать. Лаура сделала вид, что разбирает свои вещи, чтобы не приставали. И в самом деле развязала узел, сделанный из старой юбки в лиловых и розовых цветах. Вещи в нем были перемешаны кое-как; она ими не дорожила и не боялась потерять. Разве вот Гришин подарок – собачка, плюшевый заводной мопсик. Да и то… Грушенька ведь знала, что на самом деле собачка эта – не Гришина, а Софьина. Ей Туманов едва не десяток их презентовал, она и передаривала кому ни попало. И у Дашки такая есть, и еще у кого-то. Это было неприятно. К тому же и ключик потерялся, не заведешь. Грушенька бросила мопсика в узел и выпрямилась. От напряженных мыслей, дыма и гари тяжело болела голова.
– Грушенька! Милая! Скажи, что это не так!
Мутная вода плеснулась, вышла из берегов, разлилась кипящей пеной. Из-за этой пены Грушенька с минуту, наверно, ничего не видела. И очень легко было не поверить в то, что Гриша – на самом деле здесь, смотрит на нее, на Лауру. Нет здесь никакого Гриши, морок один! Точно как когда она смотрела на огонь и представляла себе фигуру в развевающемся плаще…
– Грушенька! Ведь это не так, скажи! Ты здесь случайно? Да? Она ошиблась, пожар ведь, страшно, вот и ошиблась… Ты на пожар посмотреть пришла? Случайно? Скажи, случайно?!
Звенящий от напряжения голос, белое лицо, неподвижные, куда-то внутрь глядящие глаза. Сейчас эти глаза станут зрячими… посмотрят на нее… посмотрят, как на мокрицу!
Грушенька содрогнулась, но ничего не сказала. Знала отчего-то, что надо стоять и молчать, пока хватит сил. За Гришиной спиной – далеко – разглядела темно-красное платье.
Пожар, страшно, ошиблась… Ошиблась, как же!
Ненавижу.
Рядом кто-то громко, визгливо заговорил, что-то Грише объясняя. Грушенька подумала: вот теперь, пожалуй, можно и в обморок упасть.
Против собственного ожидания, она лишилась чувств на самом деле. Когда открыла глаза – увидела ветки с листвой и зелеными яблоками и светящееся утреннее небо. Остро пахло дикой зеленью запущенного сада. Грушенька не стала задавать себе традиционного вопроса: где я? Быстро повела глазами и убедилась, что Гриша – вот он, стоит рядом с нею, лежащей в траве, на коленях и держит ее руку в своей.
Он смотрел на нее. Совсем не как на мокрицу, куда там! Увидев, что она открыла глаза, подался к ней и выговорил торопливо, задыхаясь:
– Родная, любимая, прости меня! Я все теперь знаю! Прости!
Грушенька всхлипнула и закрыла глаза, чувствуя почти болезненное облегчение оттого, что не надо больше строить никаких планов.
Этот сад, подозрительно похожий на райский, принадлежал на самом деле одной из дач, раскинувшихся вдоль северного побережья Аптекарского острова. Жили на даче редко, и каменная ограда с угла обвалилась. От Дома Туманова до нее было минут семь неспешного хода. Опасное соседство! Впрочем, ветер этой ночью дул, по счастью, в другую сторону, а выпавшая обильно роса уничтожила не только риск загорания, но даже запах пожарища, что жирным облаком распространялся от черных развалин.
Сюда Гриша и принес бесчувственную Грушеньку. И теперь повторял: «Прости, прости!» – искренне убежденный, что он и только он виноват в ее ужасных бедах… начиная едва ли не с первого грехопадения. Не понял, не разглядел, не спас вовремя! Как же она мучилась, бедняжка. Чистая девочка – в этой грязи, мерзкой, могучей и неотвратимой, как Тиамат (Гриша и в состоянии аффекта машинально подыскивал высокие сравнения)! И все, все – против нее! Даже Софи… а уж она-то – как могла не понять?! С ее-то собственным скандальным романом?!
– Прости, прости!
– Это ты меня прости, Гришенька, – послышался в ответ прерывистый шепот, – я… я тебя… недостойна…
– Милая, молчи, – он наклонился к ней, легко касаясь губами ее дрожащих ресниц, – не заставляй меня почувствовать себя уж совсем подлецом.
– Господи, почему ты-то?.. – Грушенька вовремя умолкла, сообразив скорее чутьем, чем рассудком, что лучше не избавлять Гришу от этой иллюзии.
– Я так долго был с тобой – и не понял… не сумел понять, как тебе плохо. Ты возвращалась от меня в этот… этот ад – когда я мог без всякого труда тебя от него избавить! Нет, решено, мы женимся немедленно. Если ты меня простишь, конечно.
Грушенька молчала, не в силах подобрать слова. С нею совершалось то, на что она в самых безудержных мечтах не смела надеяться. Солнце, встающее за деревьями, за спиной Гриши, вспыхнуло в его волосах сияющим нимбом.