Записки в красной тетради Андрея Измайлова, инженера.
От общей неловкости своего здешнего существования, вызванной в значительной степени нелепыми обстоятельствами изначального появления и обустройства, вздумал пошутить, исходя из признанных в Петербурге соображений, что правильно примененная ирония смягчает любую нелепость. Шутка получилась настолько изрядной, что, право, как бы и не получить чем-нибудь по голове, или еще иное физическое повреждение (хотя мне уж и прошлого довольно).
Спустился в лавку при гостинице «Калифорния», в которой покамест остановился и, рассуждая об своем инженерстве и местном колорите этой опаснейшей по здешним событиям профессии, приобрел большую тетрадь. Желтого, потребного для шутки, переплета не сыскалось, пришлось удовлетвориться красным. Согласно задуманному, прямо в лавке тетрадь открыл и написал заголовок. Баба, отпускающая товар (кажется, ее зовут Татьяной), прикрыла рот ладонью и куда-то убежала.
После взял тетрадь подмышку и отправился по делам. Реакция егорьевских обывателей и особенно рабочих и мастеровых на прииске была буквально сногсшибательной. Главной занозой образовалось следующее: нынче я уж не могу появиться без этой треклятой тетради, так как здешняя молва моментально и прочно приписала ее к моему облику, добавив со всех сторон всяческих домыслов и иных финтифлюшек, которыми я теперь повсюду хожу обвешанный, наподобие рождественской елки или самоедского шамана. Поделом дураку! Кстати, дядюшка, когда я заходил к нему попрощаться перед отъездом, со свойственной ему прозорливостью, предупреждал меня как раз об этом: в провинции, мол, равно как и в сибирской глуши, событий и сопутствующих им переживаний мало, а потому любая мало-мальски потребная к употреблению новость имеет изначальную готовность вырастать до размеров подлинно эпических и тяготеет впоследствии к превращению в миф или сказку. Надо же, чтобы на этот именно крючок меня и угораздило сразу попасться!
Попереживав немного по поводу собственной недальновидности, я рассудил, что, коли уж все так сложилось, то и нет смысла лишь для виду таскать с собой эту огромную тетрадь. Буду и вправду записывать свои здешние впечатления, возможно, впоследствии это поможет мне что-то понять и в чем-нито разобраться. Ум мой и логический аппарат достаточно слабы и разбросаны, чтобы подобное подспорье оказалось для них вовсе нелишним. В сущности, оптимистическое присловье «что ни делается, все – к лучшему!» всегда привлекало меня в качестве жизненного девиза, хотя жить в соответствии никогда не получалось. Отчего ж нынче не попробовать еще раз?
За истекший период мне удалось познакомиться со многими действующими лицами здешнего общества, о которых до того я лишь слыхал в рассказах от Наденьки. Первой, конечно, случилась ее семья, которая настойчиво пыталась уговорить меня остановиться у них, пока я не определюсь окончательно. По вполне понятным причинам я все же съехал в гостиницу, да и слава Богу, так как буквально три дня спустя объявился из Екатеринбурга Наденькин муж – Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин. Мое совместное пребывание с ним, равно как и поспешное бегство из дому Златовратских сразу после его приезда, выглядели бы уж и вовсе невместно.
Семья Наденьки смотрится никак не менее своеобразно, чем она мне ее рекомендовала. Мать Леокардия Власьевна, которую и я, как все, уж мысленно называю Каденькой, – более всего похожа на высушенную рыбку-тараньку, обряженную в опрятный костюм мужского кроя. При том, с высушенного тела горят огнем не просто живые, а какие-то неистово-неутоленные глаза, которых в глазах Наденьки и младшей дочери можно увидеть лишь бледный отблеск. Говорит она так, словно колет полешки на чурочки: быстро, отрывисто, точно. Запах карболки и иода витает над ней вместо дамского запаха туалетной воды, но не отталкивает, а наоборот, едва ли не добавляет ей какой-то жизненной, каллиграфически прописанной привлекательности, похожей на привлекательность блестяще составленного статистического отчета. Тусклые глаза от высушенной рыбешки достались отцу – Левонтию Макаровичу Златовратскому, начальнику здешнего училища. Он действительно перемежает свою вычурную речь латынью, смотрит на белый свет с какой-то тупой мучительностью, и словно никак не может сообразить: каким это макаром и где, собственно, я оказался?
В старшей из сестер, Аглае, награжденной верблюжьим сравнением остроязыкой Софи, действительно отчетливо проглядывает что-то восточно-бедуинское. Посадка головы, изгиб шеи, манера смотреть на собеседника любого роста сверху вниз и, главное, лиловая поволока в глазах, напоминающая о пустынных далях всхолмленной барханами раскаленной равнины… Впрочем, вполне может быть, что я, как и все, подпал под магию слова, когда-то давно сказанного Домогатской… Аглая молчалива, пожалуй, более всех остальных, и даже трудно вообразить себе, что она служит в училище и преподает в двух младших классах. Согласно моему (быть может, ошибочному) представлению, с маленькими детьми надо много и эмоционально разговаривать. Пожалуй, мне было бы интересно побывать на Аглаином уроке и поглядеть, как она ведет себя с учениками. В любом случае, в ней есть женская загадка, а это дорогого стоит. А вот сыщутся ли в Егорьевске желающие ее разгадать?
Хозяева прииска, с которыми я, разумеется, тоже познакомился, меня покудова обескураживают. Ничего определенного про них я так и не понял, а глаза и привычки у всех троих такие, как будто бы они с давних пор хранят в домашнем леднике труп столичного ревизора, убитого ими совместно из каких-то корыстных соображений. Понятно, что ничего подобного быть не может, а следовательно – надо разбираться. Петр Иванович из всех троих кажется наиболее простым, и способ ухода от неизвестных мне проблем выбрал самый незамысловатый – охота и водка. При случае надо будет попробовать заманить его к себе и напоить – быть может, что-то станет яснее.
На Мариинском прииске довелось повидать и еще одну полу мифологическую фигуру здешних мест, от которой Наденька меня остерегала, – вдову инженера Печиноги Веру Михайлову. Женщина действительно незаурядная даже на первый взгляд, хотя и здорово не в моем вкусе. По каждой черте лица и тела в отдельности ее можно было бы признать безусловной красавицей, если бы не ярко-желтые, совершенно нечеловеческие глаза с узкими змеиными зрачками. Двигается она неспешно и плавно (здесь тоже есть сходство с крупной змеей), говорит мало, но впрочем, вполне правильно и довольно, чтоб можно было ее точно понять. В речи ее есть и еще одна пугающая деталь, рациональное объяснение которой мне, впрочем, вполне известно. Из-за уроков латыни, которые Вера Михайлова брала (и нынче берет?) у тусклоглазого Левонтия Макаровича, она переняла и его привычку: вставлять в речь латинские выражения. Но если у него это выглядит хотя и комедийно, но вполне органично, сочетаясь с общим абрисом замшелого книжника, то у рослой крестьянки с уложенными венцом косами и змеиными глазами… Господи, упаси! Я сам видел, как крестятся ей вслед и делают какие-то явно охранительные знаки приисковые бабы. Надо еще учесть и то, что она довольно часто появляется на людях в сопровождении двух неправдоподобно огромных псов, в которых явно видна волчья кровь…
Короткая беседа с Верой Михайловой меня, признаться, здорово измотала. Она без труда держала паузы, словно хорошая драматическая актриса, и явно изучала меня, как недешевую вещь, над приобретением и нужностью которой в хозяйстве еще раздумывают. Ощущение, надо сказать, не из приятных, и облегчение, когда встреча закончилась, получилось изрядным. Жить же с этим существом бок о бок день за днем… После знакомства с Верой Михайловой я склонен думать, что Матвей Александрович Печинога был еще более странным человеком, чем я предполагал ранее. Ведь все рассказчики сходятся в одном: Вера была абсолютно единственной женщиной, которая в течение всей жизни Печиноги привлекла его внимание.
Неожиданно хороши показались дети Веры – Матвей и Соня (названа в честь Софи Домогатской? Ирония? Насмешка? Случайность? У Веры Михайловой во все можно поверить.) Едва ли более семи-восьми лет, но уж читают, пишут, могут поддерживать вежливую светскую беседу. ПО просьбе матери они развлекали меня в своих отдельных комнатах, пока Вера сама хлопотала по хозяйству. У меня сложилось впечатление, что имеющейся прислуге она попросту не доверяет. Я видел уже этот феномен в своей профессиональной деятельности. Выучившиеся из мастеровых инженеры норовят сами влезть во все дела подчиненных и даже сделать все за них, так как полагают, что они лучше во всем понимают и разбираются. Так же видимо ощущает себя и поднявшаяся из крестьян, через домашнюю прислугу Вера.
Соня и Матвей уже были откуда-то осведомлены о моих приключениях. Показав мне свои игрушки (и вправду весьма оригинальные – даже в Петербурге я не видел ничего подобного), они чинно расселись на стульях и принялись расспрашивать меня. При этом ребятишки удивительным образом избегали детской и простонародной бестактности, что, несомненно, следует отнести к заслугам воспитывающих их людей. Соня больше интересовалась моими собственными переживаниями (например, не боялся ли я медведя?) и подвигами Нади Златовратской по спасению моей жизни. После она едва ли не со слезами на глазах заявила, что я – сильный и храбрый человек, потому что даже здоровый от разбойников да с непривычки в тайге теряется, а я, раненный и истекающий кровью, не сдался и сумел выжить наперекор всему. Глупо, конечно, но наедине с собой могу признаться: в тот момент мне, немолодому мужчине, польстило, что в глазах семилетней девочки я явно выгляжу героем. После я, конечно, посмеялся над собой, но… Матвей со свойственным его полу и возрасту интересом подробно расспрашивал меня о разбойниках – как они выглядели, что говорили, какое у них оружие и т. п. В конце разговора мальчику удалось еще раз удивить меня. Серьезно глядя мне в глаза, он тихо, но твердо спросил: может ли, на мой взгляд, зачем-нибудь пригодиться разбойникам маленький мальчик, ну, такой, к примеру, как он сам.
Опешив сначала, я быстро догадался, что ребенок, будучи развитым не по годам, размышляет о чем-то таком псевдо-героическом, вроде того, как мальчишки портовых городов средневековья мечтали стать пиратами и бороздить моря, осененные страшной тенью Веселого Роджера. Стараясь быть максимально убедительным, я сообщил ему все, что я сам думаю о разбойниках, отнимающих жизнь и имущество у ни в чем не повинных людей, а потом – о полной бесперспективности всех его замыслов относительно присоединения семилетнего ребенка к действующей шайке.
Матвей выслушал меня, не перебивая, кивком поблагодарил и о чем-то надолго задумался. Соня смотрела на брата с какой-то очень взрослой тревогой и пониманием, вероятно, она была в курсе его прожектов и, как и я, категорически их не одобряла.
Раскланиваясь с Верой Михайловой, я счел нужным сообщить ей о том крайне благоприятном впечатлении, которое произвели на меня ее дети. В ответ она едва заметно улыбнулась уголком красивого рта и ничего не сказала, заметив, впрочем, что осень в этом году выдалась поздняя и настоящие сибирские холода что-то запаздывают, должно быть, из-за юго-западного ветра, который дует, не переставая, вторую неделю. Собаки сидели на крыльце и, одинаково вывалив языки, глядели на меня. На их мордах застыло карикатурное отражение хозяйкиной улыбки.
Вскоре после приезда Коронина Каденька на правах короткого знакомства (так она полагала, а что в основании – Бог весть, от и до, она явно умна и проницательна, и я бы ничему не удивился) прислала мне записку, что ею затевается вечеринка для людей передовых мыслей и взглядов (в этом месте я невольно скривился и даже сам ощутил, как все части моего лица поехали в разные стороны), каковых в забытом идеями Егорьевске так немного, что все они даже против воли должны держаться вместе. В записке при желании можно было углядеть дюжину намеков, а можно – не углядеть ничего, кроме Каденькиного общественного рвения. Я предпочел второе и известил личным визитом, что непременно буду. Визит был мучителен до крайности, так как Каденька принимала в амбулатории, Коронин и Златовратский после положенных приветствий молчали, испытующе сверля меня взглядом, а Надя норовила украдкой оказать мне какой-нибудь знак внимания. Один раз, выманив меня в кабинет отца, коснулась губами рубашки у меня на груди, а потом всхлипнула и убежала. Тут же откуда-то появилось удивительно грациозное по физическим повадкам существо с лицом угрюмой, темной масти козы и каким-то тазиком в руках. Ничего мне не сказав и даже не глянув в мою сторону, девушка поставила тазик под стол и принялась расставлять и вытирать книги на полках. Видела ли она сцену, разыгравшуюся только что между мною и Надей? До чего ж неловко!
Видит Бог, я все понимаю. Для Нади это захватывающая игра, которую она ведет впервые в жизни (господин Коронин даже на беглый взгляд человек решительно неигровой, право, надо будет расспросить Надю при случае, как он делал ей предложение, даже интересно). До нынешнего дня она лишь читала о таких «ужасных и противоречивых» страстях в романах Софи Домогатской и иже с ней, и вот – сама сподобилась… У нее горят щеки, блестят глаза, в движениях и мимике появилось вовсе несвойственное ей кокетство. Если Коронин хоть сколько-нибудь наблюдателен, он уж через десять минут должен был обо всем догадаться… Но что мне-то делать?
Суаре состоялось в пятницу, в помещении местного собрания, выстроенного и обустроенного когда-то попечением Гордеева-старшего. Каденька выступала хозяйкой вечера, и, вопреки ее утверждениям, народу «передовых взглядов» собралось довольно-таки много. Кроме Златовратских и Надиного мужа присутствовали супруги Опалинские, двое политических ссыльных – некто Роман Веревкин, пребывающий в Егорьевске уже более двух лет, и недавно прибывший административно-ссыльный Гавриил Кириллович Давыдов. Был еще чрезвычайно высокий и худой молодой человек со странным выражением на лице: смесь жесткости, может быть, даже жестокости, ума и детской наивности. Причем совершенно невозможно разобрать, что там является изначальным пластом, и что что прикрывает. То ли природная жестокость прячется под маской наивности, то ли наоборот – наигранная свирепость является всего лишь маской-защитой существа наивного и мало защищенного от природы. Молодого человека представили мне как Василия Полушкина и рекомендовали как молодого удачливого подрядчика и предпринимателя, не чуждого, между тем, научных интересов. Откуда у егорьевского подрядчика, не получившего никакого регулярного образования, могли взяться научные интересы, я так и не понял. Петя Гордеев явиться не соизволил, а его жена, как я понял, общественных собраний не посещает по состоянию здоровья. Наиболее поразившей меня фигурой «из передовых» оказался, пожалуй, молодой священник отец Андрей. Впоследствии он все больше молчал, но все радикальные обороты разговора встречал с видимым сочувствием. Странно… и это еще мягко сказано! Среди наших товарищей в Петербурге попадались, конечно, выходцы из духовных семей, но чтоб рукоположенный поп…
Едва все собрались, господа политические тут же завели до боли знакомые разговоры, в которых я, ожидалось, приму деятельное участие. Переселенческий вопрос, участие в областническом движении, стачки на приисках и заводах, голодовка заключенных в Тобольском централе, сравнительная роль крестьянства и промышленных рабочих в грядущих революциях, роль народного просвещения и способы нелегальной доставки передовых статей из столицы… На какое-то (право, не лучшее!) мгновение мне показалось, что я никуда не уезжал и по-прежнему сижу на одной из квартир наших товарищей в Петербурге, в портфеле у меня не статистические журналы Печиноги, а очередная порция запрещенной жандармским управлением литературы, а за окном – вовсе не дикий лес, а вид на Сенатскую площадь, где русские дворяне-идеалисты подняли свое нелепое и плохо организованное восстание и… выжившие оказались недалеко отсюда, в Нерчинских рудниках. Господи, как все перепуталось в этом мире!
Стиснув едва не до хруста кулаки, я отошел к подрядчику Полушкину и стал с преувеличенной заинтересованностью расспрашивать его о закономерностях и перспективах сибирской торговли и о том, какие, по его мнению, изменения внесет в нее строительство железной дороги. Разумеется, все это действительно интересовало меня лишь применительно к горному делу, но подобных рассуждений от господина Полушкина ждать не приходилось, и потому я готов был ограничиться обсуждением торговли зерном, рыбой и дегтем. Лишь бы не побеги из тюрьмы и не организация стачек! Простите покорно, но этим я на всю жизнь накушался с избытком!
Вполне неожиданно для меня Василий Полушкин заявил, что окончание строительства железной дороги немедленно приведет к закрытию всех четырех существующих теперь в Сибири железоделательных заводов. Я, естественно, поинтересовался причиной такой его уверенности, и он быстро и внятно набросал экономические обоснования: дескать, железо сибирские заводы производят по старинке, крайне низкого качества, и как только, благодаря дороге, появится конкуренция с уральским металлом, сразу же прогорят и закроют производство. Неизбежное возникновение экспорта зерна из южной Сибири, напротив, скажется на крае весьма благоприятно, так как сейчас большая часть его идет на винокуренные и спиртовые заводы, что, в свою очередь, приводит к спаиванию и вырождению как инородцев, так и русских, а особенно недавних переселенцев, которые еще не успели врасти в местные условия.
Вдохновленный таким началом разговора, я еще раз, более внимательно, пригляделся к молодому человеку, и далее мы весьма продуктивно и интересно беседовали о самых различных материях. Политически Василий оказался весьма консервативных взглядов и даже областники казались ему чересчур радикально настроенными. Революционных идей он не принимал совершенно и был убежденным монархистом, полагая, что сегодня народу нужна именно освященная высшим авторитетом власть, которую, впрочем, надо аккуратно и, по возможности малозаметно, реформировать в сторону конституционности, просвещения и предоставления больших возможностей низшим сословиям. Являясь патриотом Сибири, он весьма интересно говорил о ее нереализованных возможностях. Кое-что из конкретики показалось мне настолько важным, что я счел нужным это записать, чтобы после не забыть и обдумать на досуге. Извлечение на свет Божий красной тетради произвело совершенно шокирующее впечатление на всю собравшуюся публику, исключая Давыдова и Веревкина, которые, вероятно, были просто не в курсе истории вопроса. Я едва не расхохотался, и с удовлетворением отметил, что Василий Полушкин чуть заметно растянул губы в улыбке. Улыбка у него совершенно мальчишеская. Впрочем, в глубине его светло-карих и явно близоруких глаз постоянно прячется какая-то печаль, причина которой мне пока неизвестна.
Все время, пока я беседовал с молодым господином Полушкиным, Надя обиженно стреляла в меня глазами, а господа политические своими взглядами просто-таки прожигали дыру в моей спине. Будучи человеком слабым, и конформистом по изначальной природе, я, в конце концов, сдался и подошел к ним, постановив себе произнести несколько ничего не значащих фраз и снова отойти. Кроме Полушкина, в собрании оставалось еще три совершенно приемлемых для меня собеседника: мои хозяева Опалинские и Каденька, с которой я вполне мог поговорить об организации медицинской помощи, так как мой друг юности окончил курс по медицине и много лет служил земским врачом. Разумеется, за годы нашей дружбы я выслушал от него множество историй и соображений, которые, безусловно, помогли бы мне построить этот разговор.
Гавриил Давыдов, которого я увидал в собрании впервые, показался мне вполне общительным и даже приветливым и дружелюбным человеком. Чего никак нельзя сказать про Коронина и Веревкина. Впрочем, пока последние угрюмо молчали, Давыдов всеми силами старался втянуть меня в разговор, сыпал именами предположительных общих знакомых, кличками, датами арестов, обысков, побегов… В какой-то момент у меня возникла вполне бредовая мысль: меня проверяют! Но зачем? Все еще сомневаются в том, что я – тот, за кого себя выдаю? Но ведь странный разбойник Дубравин вернул все мои документы. Или собираются немедленно взять меня «в дело»? Неужели Надя не рассказала мужу о том, что я сбежал из Петербурга, именно не желая больше принимать участие во всем этом?
В любом случае, далее это продолжаться никак не могло. Стараясь быть по возможности искренним и тактичным, я рассказал товарищам о своей, несомненно, постыдной, на их взгляд, эволюции. Сердце колотилось в груди как бешеное, ладони стали мокрыми, на груди (как раз там, где целовала Надя) тоже выступил пот. Но пусть лучше презирают меня и не подают руки, чем обманываются на мой счет и питают какие-то надежды – так я решил.
После моей краткой исповеди Веревкин вновь погрузился в тяжелое, как камень, молчание, Коронин шевелил губами, явно обдумывая достойную отповедь, а вот Давыдов неожиданно весело рассмеялся и заявил, что все это лишь моя иллюзия и, раз став революционером, уже нельзя перестать им быть, покуда остаешься в живых. Дело освобождения народа, по его словам, забирает человека целиком, и раз испробовав этого, уж ничто в обыденной жизни не может сравниться с ним по степени и масштабу волнительности, возникающей в душе в ответ на свершающиеся замыслы и поступки революционера. Отведав сочного жаренного мяса, разве станете вы после жевать жухлые капустные листья?! – метафорически вопросил Давыдов и удостоился одобрительного взгляда и кивка со стороны Коронина, который все не мог подобрать слов для моего достаточного унижения. У меня приведенное сравнение, при всей его безобидности, отчего-то вызвало тошноту, может быть, от невольного возникновения вопроса: «о чьем, собственно, мясе идет речь?»
После Давыдов продолжал что-то говорить, и даже пытался меня дружески приобнять, Коронин краснел тугой шеей и наливался злостью, но тут Каденька почуяла возникшее в нашем углу напряжение, решительно промаршировала к нам и сходу, как в кавалеристскую атаку, ворвалась в беседу. Разговор ее – как будто быстро нарезают большими ножницами плотную бумагу.
– Спорите? Дело! Дело прежде всего! Разговоры – это шелуха, в которой все гибнет. Русскому интеллигенту надо запретить разговаривать. Специальным циркуляром – так! Тогда все силы будут направлены. И результаты воспоследуют. Немедленно. Вы, Измайлов, желаете работать, а не руками размахивать. Я вижу. Это целесообразно. Ипполит, не путайте его. И не пугайте. Напрасно потратитесь. Он тайги не испугался – мне Надя рассказала. В передовой кружок вам войти – неизбежно. Форма – потом. Дело!
И так далее, в том же духе. Пока она говорила, Веревкин словно вышел из транса и неожиданно здраво вклинился в Каденькину речь (вот уж от кого никак не ожидал – в семье Каденьку, как я заметил, никто перебивать не решается).
– Мы вас, Андрей Андреевич, выслушали и, с вашего позволения, сейчас решительных шагов, с вставанием, не подаванием руки, и прочим клеймением предпринимать не станем. Приглядимся пока друг к другу, как культурные люди, волею судьбы сведенные на этом заброшенном, окраинном полустанке. Про ваше нежелание принимать участие в радикальных акциях мы поняли, но ведь и теоретический опыт ваш, привезенный, так сказать, из столицы с пылу, с жару, был бы для нас крайне полезен. В совете ведь вы при случае не откажете? Хоть бы в издательской нашей или просветительской деятельности?
– Да вы разве не услышали, Роман?! Да он… – привстал было Коронин, но Каденька и материализовавшаяся откуда-то Надя разом положили ему сухенькие, но сильные ладошки на оба плеча и удержали на месте. Я едва не улыбнулся представившейся картине, но, к счастью, сумел удержаться.
– Ипполит, мне кажется, мы вот так, сходу, не можем во всем разобраться. В конце концов, человек – это довольно сложно устроенная конструкция…
– Революционер устроен не сложнее, чем сочетание затвора и спускового крючка, – усмехнулся Давыдов.
Я уж давно молчал и это становилось неприличным, но при всем желании не мог разжать челюсти и внятно ответить ни Давыдову, ни Веревкину. Теперь меня сотрясала сухая дрожь, и мое собственное презрение к себе наверняка было сильнее, чем совокупное презрение господ политических. Ну отчего я так слаб?!
Наскоро нарезав еще один лист бумаги на слова-кусочки, Каденька подхватила меня под локоть и увела к дочерям. Аглая и Любочка говорили со мной осторожно, как с больным. Надя молчала, кусая губы.
Уже на крыльце, когда все прощались, она улучила укромный момент, схватила мою руку, прошептала: «Вам тяжело было, простите!» – и вдруг, склонившись, поцеловала запястье. Я вырвал руку и глянул на нее с немым укором. В ее глазах-черносливинках заблестели голубые слезы. Черт побери все на свете! И в первую очередь – меня самого!