Совсем молодой рабочий мял шапку на пороге гостиной. Несколько волосков на его подбородке, заменяющие бороду, блестели от пота. Слегка раскосые, выдающие недалекую самоедскую кровь глаза помимо воли и темы разговора возвращались к груди молодой попадьи Аграфены. Фаня была в старом домашнем платье, которое уж давно стало ей тесным. Так что посмотреть было на что.

– Ехать надо. Совсем фельдшер помирает, однако. Зовет вас, отец Андрей. Грехов, говорит, много. Никак нельзя так помереть…

– Именно меня? – удивился священник. Со старым приисковым фельдшером Терентием Викторовичем, пьяницей и дебоширом, он, можно сказать, и не разговаривал ни разу в жизни.

– Да нет, он-то как раз отца Михаила хотел, да я уж там был. Попадья сказала, приболел отец Михаил, не может ехать…

– Приболел он, как же… – пробормотал Андрей.

– Андрюша, Андрюша! – заквохтала Фаня, по обычаю оказавшаяся между интересами и репутацией отца и мужа. – Ну что ж тут поделать. Батюшка уже немолод. А ехать надо, раз Терентию Викторовичу срок пришел. Он столько лет на приисках да на Выселках лечил…

– И еще бы лечил, коли б пил поменьше… Лекарь! – с нескрываемым раздражением откликнулся отец Андрей. Молодой рабочий покраснел от смущения.

– Ты иди, милый, иди в кухню! – захлопотала над ним Фаня. – Тебе там Василиса чаю даст. А отец Андрей как раз в аккурат и соберется. Ладком и поедете. Даст Бог, застанете Терентия Викторовича живым, и все, как подобает, и совершите…

В избе фельдшера стоял такой застоявшийся гнилостно-сивушный запах, что отец Андрей с трудом заставил себя дышать. Терентий Викторович лежал высоко в подушках, был плох, но в памяти. Жена фельдшера тихой мышкой шебуршилась где-то на краю поля зрения. Детей то ли не было, то ли давно и далеко отъехали. Удивительно, но в избе, кроме запаха, не было никаких примет тяжелой болезни хозяина – тазов, тряпок, кружек с отварами, пузырьков с лекарствами.

– Может, вам доктора… того, полечить? – нерешительно предложил Андрей.

– Я сам доктор, – тихо сказал больной. – Диагноз себе могу поставить не хуже местных эскулапов. А лечения от моей болезни покамест не придумали. Так что не обессудьте и спасибо на добром слове. И что приехали. Присядьте вон туда, к окну, там свежее…

Видно было, что говорить больному трудно, но никакие боли его, похоже, не мучили. Возможно, свою роль сыграл опий или морфин – в медицине отец Андрей разбирался плохо. Однако, нынче умирающему требовалось духовное утешение и окормление. Слегка привыкнув к обойме местных запахов, отец Андрей готов был приступить к выполнению своего долга.

После совершения соответствующих обрядов Терентий не заставил себя долго ждать.

– Хотел отцу Михаилу рассказать, да видно не судьба, – тихо произнес он. – Придется вам. Нельзя мне это с собой уносить, а других свидетелей и нету. Здесь, в Егорьевске, нету, я хотел сказать. Надо рассказать. Уж больно узел тугой завязался. Как бы не удавил кого…

– Вы хотите, чтобы, выслушав вашу исповедь, я что-то сделал? – уточнил Андрей.

– Это уж вы сами решать будете, когда услышите. Делать, не делать… Мне-то уж все равно будет… Слушайте покамест…

Повинуясь какому-то почти незаметному знаку, жена фельдшера поднесла ему воды и тут же снова исчезла. Терентий Викторович продышался и мучительно нахмурился, вспоминая и подбирая верные слова.

Вера Михайлова рожала долго и тяжело, почти двое суток. Ребенок шел огромный (да и было в кого), к тому же – плечом вперед. Разрывы в промежности были колоссальными и кровили нещадно. К концу процесса роженица была без памяти и вся, до бледного, заострившегося носа, залита кровью. Потуг практически не было, но ребенка, по счастью, удалось достать. Он не дышал, и, похоже, умер не только что, а час или два назад. Синее, страшное тельце Софи завернула в приготовленные для новорожденного простынки. Фельдшер штопал Веру, как прохудившийся мешок.

В этот момент под окнами послышалось храпение едва не загнанного коня и злобное уханье калмычки Хайме, трактирной прислуги из Егорьевска. Калмычка вбежала в дом и, едва взглянув на Веру и Софи, кинулась к фельдшеру.

– Едем, Терентий, едем! – закричала она. – Роза все деньги отдаст, все отдаст, дочь помирает!

– Элайджа? – удивилась Софи. – А отчего же она помирает?

В отличие от Веры, Элайджа всю беременность отходила легко и ни разу ничем не хворала.

– Рожает она! – снова закричала бездетная Хайме.

– Пусть Самсон доктора Пичугина позовет, – велел Терентий Викторович, отирая запачканные кровью руки. – У меня здесь тяжелый случай, я не могу…

– Да доктор сам захворал. Лежит, горит весь! Акушерка не идет, боится Элайджу, думает, что она колдунья…Спаси, Терентий, Роза тебя озолотит! – умоляла Хайме и, видимо, наученная Розой, норовила бухнуться на колени. –

Фельдшер глянул на обескровленное лицо Веры и отрицательно покачал головой. Внезапно Софи потянула его за рукав и состроила какую-то непонятную, но совершенно зверскую гримасу. Потом замахала руками на Хайме и неожиданно пронзительно завопила:

– Скорее, Хаймешка! Беги, лошадь в сани запрягай! Сама, скорее! Бедная Элайджа! Твоего коня разотри и в конюшню поставь. А то падет! Терентий Викторович верхом не может!

Хаймешка с вытаращенными глазами бросилась выполнять приказ, явно приближающий ее к выполнению ее миссии.

– Вы что, барышня, с ума сошли? – спросил фельдшер Домогатскую, когда они остались одни.

– Никак нет, – усмехнулась Софи. – Едем сейчас к Элайдже.

– Как? Вы тоже? Зачем? А она? – окончательно растерявшийся и непривычно трезвый (стесняясь Софи, он не пил уже двое суток) фельдшер кивнул на безжизненное тело, распростертое на кровати.

– По дороге заедем, попрошу бабу за ней приглядеть.

Софи заметалась по комнате, укладывая в большой кофр какие-то непонятные для фельдшера вещи, а в довершение поверх всего сунула ужасный сверток с трупиком младенца.

Фельдшер с расширившимися глазами наблюдал за происходящим. Все это было непонятнее и, пожалуй, ужаснее пьяного бреда. Но он молчал, потому что, не признаваясь себе, боялся. Боялся обеих женщин: и странную Веру с желтыми мертвыми глазами, которая за двое суток непрерывных мук ни разу не застонала; и ее хозяйку, хрупкую девочку с горящим взором, те же двое суток помогавшую ему в самом грязном уходе за своей горничной, и никого, кроме него, не подпускавшую к ней. Девочка-аристократка, которая, чуть сощурившись, опускала холеные тонкие руки в слизь, в кровь, в фекалии, которая, не дрогнув, приняла в свои объятия маленькое мертвое чудовище…

За окном послышался скрип снега под полозьями и уханье Хайме.

– Поехали! – велела Софи, подбирая фельдшера под локоть. – И глядите: там про то, что здесь, молчите. Ни слова!

Роза гулко рыдала внизу в общем, пустом по ночному времени зале.

«Какой кошмар! Какой позор! Какая беда!» – повторяла она на все лады. Самсон безуспешно пытался успокоить жену. Бледный Илья проводил Софи и фельдшера во флигель к сестре.

Элайджа сидела в подушках на постели и ела пряник. На полных губах играла легкая приязненная улыбка. Ослепительно-рыжие кудри рассыпались по плечам.

Увидев Софи, она явно обрадовалась. Слегка нахмурив лоб и сосредоточившись, Элайджа проявила чудеса светскости:

– Проходите, господа. Располагайтесь с приятностью, – сказала она, указывая голой округлой рукой на стулья, стоящие у стены. – Что вам подать? Для обеда вроде бы поздно? Ведь ночь? Может быть, чаю? Орешков?

– Нам ничего не надо! – быстро сказала Софи и с осторожностью добавила, – Элайджа, как ты себя чувствуешь?

– Хорошо. Вот здесь щемит, – девушка указала пальцем на низ живота. – Но это потому что ребенок рождается. Илья мне объяснил…

– Давно у нее… щемит? – спросил фельдшер, оборотясь к Илье.

– Да уж часов пять. Она не сразу сказала… – Илья казался растерянным. Ему явно хотелось уйти, но и оставить сестру он не решался. Вдруг Элайджа испугается, начнется припадок, и тогда…

– Иди, Илья, мы за ней присмотрим, – сказала Софи. – Элайджа меня не боится, ты знаешь. Если будет надо, я позову…

– Благодарствуйте. Я пока прослежу, чтоб потребное приготовили, – молодой трактирщик с удовольствием поклонился Софи и поспешно ретировался.

– Мне надобно теперь тебя осмотреть! – решительно сказал фельдшер и, вымыв руки, двинулся к постели, на которой расположилась Элайджа.

– Совсем не надобно! – возразила Элайджа и смягчила свой отказ обаятельной улыбкой. – Я вам скажу, когда…

Некоторое время все молчали. Фельдшер боялся применить силу, так как знал от Софи о психической неуравновешенности Элайджи и случающихся у нее от страха припадках.

Потом Элайджа опять решила быть светской. Видимо, готовящееся напряжение сил как-то обострило и ее умственные возможности.

– Вы из-за меня в постель не ложитесь, – с сожалением произнесла она. – Но ведь ты любишь, как я пою, – девушка с надеждой взглянула на Софи.

– Да, конечно, – подтвердила Софи. – Ты прекрасно поешь.

– Хорошо! – Элайджа по-детски захлопала в ладоши. – Подай мне гитару. Она на шкафу.

– Но…

– Подай, подай! Я хочу!

Софи пожала плечами, достала со шкафа гитару и положила ее на постель.

Элайджа привычно пристроила инструмент слева от живота, прилегла на бок и провела чуткими пальцами по мягко натянутым струнам.

Сначала хрустальный голос выводил печальные и суровые еврейские гимны, потом, желая угодить гостям, Элайжа запела озорную фривольную песенку, которой научил ее старик Яков. Иногда она замолкала на полузвуке, как бы с удивлением прислушивалась к себе, и снова продолжала петь.

С невероятным изумлением фельдшер видел, что периоды между замолканиями становятся все короче. Элайжда готовилась вскорости родить, но, казалось, ее это совершенно не беспокоило. Хайме бесшумно принесла горячую воду, пеленки и тряпки. Илья с опрокинутым лицом заглянул в комнату и снова скрылся. Элайджа пела…

– Терентий! – Софи требовательно потянула фельдшера за рукав. – Скажите как врач, Терентий, как здравомыслящий человек, она, вот такая, может быть матерью?

– Физически – вполне! Я никогда не видел таких легких схваток.

– Вы понимаете, что я спрашиваю не об этом! – злобно прошипела Софи, отвернувшись к окну.

– Судя по всему, у нее разум десятилетнего ребенка.

– Вот именно! Мать слабоумная, отца… Где вы тут видите отца?

– Может быть, Роза с Самсоном…?

– Вы видели Розу. Она плачет и причитает: «Какой позор!» Нет! Мы сделаем иначе! Когда она родит, мы возьмем ребенка, и увезем туда… к Вере!

– Софи! – опешил Терентий Викторович. Он только сейчас понял, что за план зрел в головке аристократической авантюристки. – Это же грех! Побойтесь Бога!

– Да ладно вам! Вспомнили! – прошипела Софи. – У Бога и без нас дел навалом. За всем не уследишь. Надо же и самим порадеть немножко. К тому же Элайджа иудейка, а Вера сразу крестить понесет. Вот и выйдет у вашего Бога прибыток – одна душа лишняя…

– Господи, что вы несете!! – легкость, с которой эта странная девочка распоряжалась чужими жизнями и душами, в действительности пугала его. Отчего-то вспомнилась приисковая байка о том, что у покойного Печиноги, отца умершего младенца, не было души.

Элайджа пела…

Немолодому фельшеру Озерову никогда не доводилось видеть таких родов. Элайджа улыбалась, теребила задранную к горлу рубаху, скучала между потугами и просила то квасу, то пряник. Ребенок, доношенный, но не чрезмерно крупный, выскользнул прямо в руки Софи. Его крик, высокий и мелодичный, напоминал песню матери. А увидев на лице новорожденного младенца ту же рассеянную улыбку, Терентий сполз на пол и хрипло попросил неизвестно кого:

– Водки…

– Будет вам водка, все будет! – деловито пообещала фельдшеру Софи, сноровисто перепаковывая живых и мертвых младенцев. – Я сейчас через двор с кофром уйду, а вы Илью позовете и сообщите, что младенец умер. Если про меня спросят, скажете, что у Софи, мол, нервы не выдержали от переживаний, убежала она, ни с кем говорить не захотела. Потом Элайджу осмотрите, и приезжайте к нам, к Вере. Я уж водки приготовлю и закуски… Ну, Терентий, давайте, не подведите всех!

Элайджа лежала, полностью умиротворенная и, кажется, спала. Про ребенка она так ничего и не спросила, хотя, несомненно, слышала, как он кричал.

Когда Терентий Викторович прибыл в приисковый поселок, Вера уже пришла в себя и лежала, обняв насосавшегося молока младенца.

– Познакомьтесь, Терентий Викторович! – гордо сказала Софи, указывая на торчащую из подмышки роженицы головенку, покрытую рыжеватым пухом. – Матюша-младший… А что ж я? Как там у Элайджы? – с насквозь наигранной тревогой спросила она.

– Роженица неплохо, – чувствуя себя полным дураком, ответил Терентий Викторович. – А младенец… Увы! Умер.

– Как жаль! – Софи потупилась и промокнула платочком выступившую слезу. – Бог дал, Бог взял… Душа у него безгрешная, и он нынче в раю…

– У иудеев нет рая, – неожиданно сказала Вера.

– А его по христианскому обряду похоронят! – воскликнула Софи. – Элайдже все равно, а отец-то – Петя. Он настоит. И Машенька…

– Тогда хорошо, – почему-то успокоилась Вера.

Матюша-младший закряхтел, тужась, и Терентий Викторович вспомнил о своих профессиональных обязанностях – осмотреть младенца и мать.

Софи, довольная, как слопавший сметану кот, демонстративно наливала водку в самый большой стакан, который сумела отыскать у Веры в хозяйстве.

– Ого! – отец Андрей тщательно старался скрыть потрясение от рассказа и погасить совершенно неуместную по совокупности обстоятельств улыбку. – Так это что ж выходит?

– То и выходит, – качнул головой фельдшер. В его голосе явственно сквозило облегчение. – Я рассказать успел, снял с души грех, а вы теперь тут сами… разбирайтесь…

– Да уж, – вздохнул священник. – Если станет про то известно, то разборы получатся… немалые…

– А мне – все равно! – Терентий Викторович вдруг улыбнулся прежней, почти молодой улыбкой обаятельного пьяницы. – Я от всех убежал!

К утру фельдшер Терентий Викторович Озеров тихо скончался. Отец Андрей отслужил заупокойную службу. Опалинские прислали венок. Накануне Марья Ивановна написала письмо в Ишим с просьбой подыскать нового фельдшера на прииски. Жалованье положила на два рубля больше, чем платила прежнему.

Тяжело шаркая калошами, владыка Елпидифор прошел в левый придел собора и опустился на табуретку, чтобы передохнуть. Любое действие он теперь делил на много мелких частей и выполнял их последовательно, одну за другой. Главное было – не забыть, что собирался сделать в конце. Иногда эта самая конечная цель вдруг пропадала, и тогда старый священнослужитель вдруг обнаруживал себя словно проснувшимся посередине какого-то совершенно непонятного ему действа. Один раз, стоя на службе в церкви, он вдруг решил, что сидит в Петербургском императорском театре и слушает оперу. Минут пять пытался по отрывкам духовных песнопений вспомнить ее название… После, когда понял, что к чему, долго смеялся. Старость, что ни говори, – забавная пора жизни. Те, кто считает, что у Творца нет чувства юмора, просто ничего не понимают. Зачем бы иначе Он выдумал стариков? Ну не для накопления же мудрости… Хи-хи-хи! Кстати, а зачем он сейчас сюда пришел? Для вечерни вроде еще рано…

Отец Андрей вошел почти бесшумно и даже слегка напугал старика. Почтительно склонился под благословение, поцеловал руку. Даже в полутьме собора было видно, что молодого человека буквально распирают новости.

– Говори, сын мой, – вздохнул Елпидифор.

Молодость всегда суетна и в этом есть смысл. То, что было давно, помнилось владыке куда отчетливее, чем то, что случилось вчера. Когда-то он тоже был суетен и… счастлив?… Да что там! Сколько лет назад это было? Теперь следует послушать…

– …. Теперь вы можете себе представить, владыка, что из этого воспоследует для егорьевской жизни? Коли всем станет известно?

– И что же? – с легким любопытством поинтересовался Елпидифор.

Если сказать честно, то он не представлял. Ничего абсолютно. Впрочем, смутно помнил девочку из Петербурга. Как она танцевала в свете факелов. С каким-то еле слышным стеклянным звоном сплетала руки и накручивала на палец локон. Смотрела темными внимательными глазами, как будто хотела понять. Кажется, с самонадеянностью юности утверждала, что не верит в Бога. И вот. Эта девочка под шумок поменяла младенцев. Отдала живого своей конфидентке, решив, что той, другой, меньше надо. Так, впрочем, и оказалось. Если он правильно понял, то другая потом родила еще три штуки. Не вполне нормальных? Диких? Интересно, что это значит? Они хоть все крещеные?

– Во-первых, выходит так, что две противоборствующие нынче в Егорьевске силы: Вера Михайлова и остяк Алеша, с одной стороны, и Опалинские-Гордеевы – с другой, имеют единокровных наследников. Уже получается пикантно, не так ли? Во-вторых, все знают, что сын Веры Михайловой – Матвей – крайне умный, вежливый и не по годам развитый мальчик. Я слыхал об этом от разных людей, которые врать не станут. Значит – что? Дикость и невменяемость младших Гордеевых – насквозь надуманная. Раз их старший брат способен учиться и существовать в обществе, значит, и они могут. Просто никто этим сейчас не занимается, а если заняться, то и успехи будут соответственными. А следовательно, права Александра в империи Ивана Гордеева следует делить на четыре…

– Подожди, подожди, Андрюша, я не понял, – перебил Елпидифор молодого священника. – А откуда они узнают-то? Фельдшер, насколько я понял, помер, царствие ему небесное, девочка, которая всю кашу заварила, давно съехала, сама Вера Михайлова считает мальчика своим родным сыном…

– Так вы считаете, владыка, что я должен молчать?

– А ты сам что же считаешь? – Елпидифор строго нахмурил реденькие брови. – Нарушить тайну исповеди?

– Да не было никакой тайны, в том-то и дело! – воскликнул отец Андрей. – Терентий мне сам сказал: я вам правду открыл и ухожу, а вы теперь тут разбирайтесь, как знаете. Он вообще-то не меня звал, а отца Михаила…

– А явился ты, и тут уж ничего не изменишь… Так ты что же надумал, Андрей?

– Да я и сам не знаю. Вот, к вам посоветоваться пришел.

– Хочешь вправду совета? Или, чтобы, как у молодежи водится, наоборот сделать? Да не тушуйся ты, я сам таким был… Говори, как на духу…

– Совета… – поколебавшись, сказал Андрей.

– Тогда оставь все, как есть. Пускай живут, как карта легла…

– Как карта легла?! – ошеломленно повторил священник. За долгие годы общения с владыкой он наслушался всякого, но карты… – Вы ли, владыка…

– А что? Иными словами про жизнь порой и сказать нельзя, – усмехнулся Елпидифор. – А что до моего сана, так я ж не родился владыкой… В Петербурге, помню, такие пульки расписывали… – молодой священник потряс головой, словно отгоняя наваждение. – Кстати, сын мой, – спохватился Елпидифор. – А ты не знаешь ли, зачем я нынче сюда пришел?

– Не знаю, владыка, – ответил Андрей. – Служанка ваша, Алена, сказала, что вы в соборе, но по какой надобности…

– Не сочтешь ли за труд сходить и спросить у нее? Может, она помнит? Я-то, видишь, позабыл…

Отец Андрей вышел, а владыка поудобнее пристроился на табуретке, свесил голову на грудь и, казалось, задремал. Однако, это было не так. Мысли в его голове бежали резвые и молодые. Один раз мечтательная улыбка шевельнула белоснежные усы – владыка Елпидифор вспомнил свой самый большой в жизни выигрыш: в дворянском собрании ему сдали три дамы, он взял четвертую – даму треф – и получил каре. Двое игроков вскрылись сразу, а с оставшимся противником он торговался до последнего, однако победа осталась за ним…

Жилище его оказалось странным донельзя. Вера, сама не без оригинальности, и представить себе такого не могла.

Никаких признаков того, что здесь живет живой человек. При том – ни следа запустения. Чистота. Тщательно выструганные доски для полок. Немногочисленные книги в идеальном порядке, как будто не тронутые ни разу. Выскобленный до белизны пол, и тщательно протертая поверхность стола. Блестящее стекло окон. Узкая, заправленная верблюжьим шерстяным одеялом кровать. И – ни единой черточки, говорящей о привычках, увлечениях, истории жизни хозяина. Однако, во всем этом было не равнодушие, но – стиль. И это нельзя было не заметить.

«Холод, который царит здесь, буквально вопиет о его собственной жажде тепла. Жаль,» – подумала Вера, оглядываясь, и одновременно отметая от себя все увиденное и понятое.

– Здравствуйте. Простите, чем обязан? – Измайлов поднялся из-за стола, за которым писал, и стоял, вежливо склонив лысеющую голову.

– Я могу присесть? – в принципе, Вера была готова к любому исходу своего визита. Например, к тому, что инженер еще до разговора разгадает все, и сразу выставит ее за дверь. Или, наоборот, сам предложит свои услуги.

– Разумеется. Извольте сюда. Я уже отужинал, но могу распорядиться чаю…

– Не надо, благодарю. Я не люблю здешних бесконечных чаепитий, и сопутствующей им болтовни. Отчего-то мне кажется, что вы, Андрей Андреевич, тоже не любитель…

Измайлов опять склонил голову, на этот раз в знак согласия. Вере нравилась его немногословность. И еще многое в нем.

– Потому я буду говорить прямо. Вы – нанимались к Опалинским, но личных связей с ними до того не имели. Вам, как я понимаю, хотелось из России уехать. Причина – вы знаете, а мне ни к чему. Теперь мы с Алешей новый прииск открыли, «Счастливый Хорек». И еще два на подходе. Вы о том знаете не хуже прочих. Вопрос, как всегда в Сибири, в людях. Инженеров и управляющих толковых днем с огнем не сыщешь. Пойдете ли вы к нам? Условия и должность сами определяйте. Скупиться не станем…

Измайлов задумался, и то показалось Вере хорошим знаком. Честный, трезвый, серьезный человек. Ей хотелось, чтобы он был с ними. О причинах она старалась не задумываться. Немного совестно впутывать его во всю эту историю с разбойничьим вкладом, но Алеша обещался в ближайшее время со всеми этими делами разобраться, и превратить прииски в чистое, а не разбойничье предприятие. Алеше можно верить. Места в тайге много, но рано или поздно их пути с Черным Атаманом так или иначе должны были перекреститься. Ее, Веры, дела тут нет. Никанор… Он слишком силен и стихиеобразен, чтобы кто-то мог принимать за него решения. Даже она, Вера…

– Я понял вас, Вера Артемьевна. Спасибо за щедрое предложение, однако вынужден ответить отказом. Опалинские не только наняли меня, и платят мне деньги. Сначала действительно не было ничего сверх того, но теперь… теперь я думаю, что они доверились мне, как человеку и специалисту. Я же доверившихся мне людей не предаю…

– И в какой же форме Марья Ивановна вам… гм… доверилась? – не удержалась от усмешки Вера.

При всем своем уме она все-таки оставалась плебейкой, и знала это за собой. Поскольку дело все равно не выгорело (Измайлов явно не из тех людей, которые отказываются от уже сказанного слова), отчего бы не доставить себе удовольствие…

– Простите, но вас это не касается!

По верхней границе измайловских усов выступили мелкие капельки пота. Вера довольно прищурилась и кивнула.

– Ну разумеется, разумеется. Вы просто такой человек: вызываете доверие. Вы ведь знаете за собой это качество, не так ли?

Терпеть издевательства Измайлов не был склонен ни от кого. Даже от женщины. Тем более, от этой женщины.

– Если у вас нет ко мне других предложений…

– То я могу уходить… – закончила Вера и обезоруживающе улыбнулась. Полные губы обнажили крупные, безукоризненно белые зубы. Радужка глаз окрасилась в теплый цвет топленого сливочного масла. – Уже ушла… До свидания! Право, я теперь еще более высокого мнения о вас, чем прежде. Вы – почти средневековый рыцарь, но женщина вроде меня – увы! – не в силах этого оценить в достаточной степени. Однако, когда у Опалинских все развалится, я буду ждать вас на «Счастливом Хорьке». И, честное слово, доверюсь вам, как человеку и специалисту, не в меньшей степени, чем вы, должно быть, привыкли…

«Пошла вон!» – хотелось заорать Измайлову, однако, как воспитанный человек, он сдерживал себя.

Вера, впрочем, не стала далее испытывать его терпение. После нее в комнате остался странный, зимний запах: еловые ветки, принесенные с мороза, да еще – мед, молоко и масло – питье, которым поят от кашля заболевших детей.

От Егорьевска по обе стороны тракта, ведущего к Екатеринбургу, и далее – к столицам, росли огромные, с крупными мясистыми листьями подсолнухи. Ко второй половине лета их нижняя часть покрывалась толстым слоем пыли, но желтые головы упорно круглились и послушно поворачивались вслед за солнцем. Все знали, что подсолнухи на тракте ежегодно высевает Василий Полушкин, но никто не мог понять, зачем он это делает. Относили данное занятие к «блажи», право на которую несомненно имеет каждый, в остальном успешный и приспособившийся к жизни человек. Семечки в подсолнухах вызревали за лето далеко не всегда, но постепенно цветы все же распространялись на запад. Да и Вася каждую весну производил «подсев».

Летом, а особенно ближе к осени, перед закатом Василий любил ездить верхом по тракту и смотреть на подсолнухи. Именно здесь его и подкараулила Леокардия Власьевна.

– Здравствуй, Василий!

– Доброго вечера, Леокардия Власьевна!

Каденька ездила на лошади по-мужски, и теперь сноровисто сдерживала свою кобылку вровень с Васиным рыжим мерином.

– Как матушкино здоровье? Пьет ли отвар наперстянки, как я ей велела?

– Благодарствуйте. Пьет, и вроде получше стало. Не так за грудиной щемит.

– И то. Вася, я тебя спросить хотела. От брата старшего не получаешь ли вестей?

– Нет. А отчего вы спрашиваете? – Вася видимо напрягся. Брови сошлись на узкой переносице.

– ДА так. Ведь и слухов никаких? Верно?

– Верно.

– А может, матушка ваша, Евпраксия Александровна…

– Нет, мама тоже ничего про Николашу не ведает. Что ее и печалит безмерно. Но что у вас-то за дело, Леокардия Власьевна? – Василий смотрел так настороженно, что Каденька не верила ни одному его слову.

– Я думаю, что Любочка поддерживает с ним связь, – решив не врать, сказала Каденька. Отчего-то она была уверена, что через Васю Полушкина не пролягут никакие лишние тропинки для слухов.

– Любочка?! – Василий каким-то неуместным на тракте (но вполне уместным на театральной сцене) жестом поднес руку к горлу. – Почему же?! Как?!

– Полагаю, что когда-то именно она помогла ему бежать, – заявила Каденька. – С того все. Я давно предполагала что-то. Теперь, мне кажется, знаю.

Вася долго молчал. Веснушчатое лицо его словно покрылось какой-то темной патиной, как остывающая металлическая болванка.

– И что же теперь? – наконец, спросил он.

– Не знаю, – честно призналась Каденька. – А как ты полагаешь? – при всей резкости и внешней нетерпимости, она никогда не стеснялась попросить совета, и числила это свое качество в достоинствах.

– Николай – страшный человек, – тихо сказал Василий. – Нельзя, чтобы она с ним… Если я буду сватать Любовь Левонтьевну, вы против не станете?

– Я – только за! – тут же откликнулась Каденька и быстро, неглубоко задышала. Так дышат гончие, ловя верховой след.

– А… она?

– Тут уж я не скажу. Но… Кто не рискует, тот не пьет шампанского!

– Точно! Не пьет шампанского! – вдруг закричал Василий, сорвал шапку с головы, бросил ее оземь и диковато блеснул глазами.

Каденька истерически расхохоталась. Полушкин вторил ей. Кони беспокойно прядали ушами. Как и все домашние звери, они не любили человеческих, а тем паче хозяйских истерик. Случаясь, они лишали их определенности и устойчивости мира.

Любочка сидела на диване, по своему обыкновению свернувшись клубком, и безжалостно кусала мягкие, хорошей формы губы. С самой Троицы она не получала вестей из Петербурга. Сама же отослала за это время уж три письма. Более – нельзя, это она чувствовала верно. Но и просто сидеть и ждать – невмоготу, не в Любочкином характере. Надо хоть что-то делать.

Тонкие, чуть дрожащие пальцы перебрали пожелтевшие листки, лежащие на укрытых подолом коленях. Стараясь не щуриться (морщинки образуются, да и некрасиво для барышни) поднесла один из них к глазам, принялась разбирать узкие, летящие строчки с выстреливающими хвостиками отдельных букв.

«Новорожденный младенец кричал с отчаянной страстью, еще хриплым с дороги голосом. Так бродячий менезингер заходит зимним вечером в дымную корчму и, не отогревшись и не выпив вина, начинает петь…»

– Господи, какая ерунда! – прошептала Любочка, давая выход чувству. Потом, как всегда, включила разум.

Эти немногочисленные листки, с отрывочными и не слишком понятными записями, она когда-то просто украла из багажа отъезжающей в Петербург Софи Домогатской. Все признавали: юная Софи умеет обращаться со словами виртуозно, как старый цирюльник с бритвой. Любочка тоже должна уметь – так она решила. Чтобы уметь, надо учиться. Папины пыльные фолианты – это не то, это как дохлые мухи между рамами. Совсем как настоящие, только лежат кверху лапами и не шевелятся. Нужна живая речь, острая, блестящая, словно бегущий ручей под солнцем. Как у Софи.

После Любочка долго разбирала листки, учась по ним, и с прилежностью гимназистки подготовительного класса писала и переписывала собственные опусы, придирчиво и критически сверяя с образцом. Совесть ее не мучила совершенно, так как для Софи эти листки явно были случайными и ненужными, и ничего из любочкиных украденных сокровищ в роман про сибирскую любовь не вошло.

Зато Любочка была упорной в своих устремлениях, и весьма скоро Николаша стал со сдержанным удивлением хвалить ее письма за живость стиля и неожиданность и точность оборотов. Любочка не бросила усилий. До настоящих результатов еще далеко – это она понимала отчетливо. То, что мило в маленькой девочке (каковой она, несомненно, представлялась Николаю Полушкину), то совершенно иначе смотрится и читается у взрослой и умной барышни (каковой она сама себя видела рядом с ним).

«Господи, ну отчего же голос хриплый именно с дороги? А, догадалась! Он, младенец, только что пришел из того мира, мира материнской утробы, в этот, наш. Он почти смертельно устал в пути, ему холодно, как этому самому… зимнему менезингеру, и потому… Но откуда она знает?!… Ах да, она же едва ли не сама принимала Вериного сына, Матвея… и, видимо, записала по свежим впечатлениям… Но ей же тогда было всего 16 лет!… А мне уж нынче… страшно подумать!»

Любочка почувствовала давно знакомую смесь чувств: зависть, злость, восхищение, бессильную ярость на неумолимо текущее время. Она знала, что этим чувствам нельзя поддаваться насовсем, потому что тогда они буквально высушат, а потом и выжгут душу. Но она уже давно научилась дозировать их. Немножко – можно, и даже полезно. Чтобы ощутить себя живой. Люди, которые всегда давят бушующие в них страсти, не пускают себя в них, а тем паче – стараются от них избавиться, со временем превращаются в высушенные тени самих себя. Как мама. Как окаменелости из мезолита, которые когда-то показывал на обрыве муж Нади Коронин. Любочка не хочет быть окаменелостью. Она хочет жить и чувствовать. И время вовсе не течет напрасно. Ведь она не сидит сложа руки, а трудится, и, значит, каждый миг приближает ее к исполнению ее мечты.

«Путь иногда занятнее самой цели, – говорила Софи Домогатская. – Уж я-то это знаю, поверьте». При этом она всегда отчего-то лукаво подмигивала Машеньке Гордеевой или Мите Опалинскому, если они случались рядом, а те тупили взгляды и выглядели явно смущенными.

«За сбычу мечт!» – невероятно дурацкий тост той же Софи, от которого всегда вздрагивал папа. «Ну что же делать, – Домогатская наматывала локон на палец и смеялась своим необычным, хрустяще-стеклянным смехом. – если у меня больше одной мечты, а во множественном числе «мечты» в русском языке не склоняются. А слово «сбывание», право, ничуть не лучше «сбычи»… Хочется ведь быть афористичной. И именно вы, Левонтий Макарович, как знаток римской истории, должны меня понять лучше всех собравшихся…»

– За сбычу мечт! – весело повторила Любочка и чокнулась с невидимым собеседником стаканом кваса.

Потом живо пересела к столу, заточила перо и принялась писать крупным и четким, не лишенным изящества почерком.

Дорогая Софи!

Отчаяние и надежда. Вот что переполняет меня, движет мною на протяжении всех этих лет. И то, и другое вы понять можете, как я вас вижу. Если ошибаюсь, простите покорно, хотя лишь оборот речи, а вины за собой не чую никакой. Человек, честно и последовательно идущий за своими чувствами, обывательскому суду неподсуден. Тут у господина Достоевского много сказано, да я не со всем согласна. Пустое.

ВЫ в Петербурге за эти годы многое пережили. Не знаю доподлинно, даже Вера ваша не знает, а с иными из нас вы не сообщаетесь. Однако – уверена. Замужество, ребенок, о котором из третьих рук наслышана, – не тихая ли гавань? Передышка? Вы – человек страстей, это я еще тогда, девчонкой поняла, когда Каденька вас привезла, и вы без чувств на нашем пороге упали. В том мое с вами сродство, и в том моя смелость писать к вам.

Знаю, что вы Николая Полушкина еще здесь не любили, хотя и не знаю толком, за что. Может, за то, что он, как и вы, ни в какие рамки вписаться не желал? Одноименные полюса у магнита отталкиваются, не в этом ли причина?

Однако, ко мне. Я, как и Николаша, в Егорьевске не останусь. Это давно решено, твердо и навсегда. Не оттого, что Егорьевск плох. После выхода вашего романа мне две сестры из Петербурга писали: «Может, нам к вам жить приехать? Уж больно у вас красиво и спокойно. И люди такие значительные.» Смешные. Каждому свой жребий отведен. Нынче приехал из столицы инженер Измайлов. Бывший революционер, как я поняла. Укатали сивку. Сорвали с головы волосы, с движений – живость, с глаз – блеск, с души – надежду. Путается с нашей Надей, но так устало, устало… Здесь, теперь – надеется отсидеться. Каждому – свое. Надю, впрочем, жаль. Она его за настоящего полагает, не видит, что из папье-маше, и подкрашено слегка. Манеры у него приятные, столичные, этого не отнять. Этого у нас нету. Грубость везде.

Я этого Измайлова про вас расспрашивала. Он отнекивается: Петербург, мол, большой город, откуда? – но странно как-то. Как будто говорить не хочет. Может, репутацию вашу бережет? Или свою? Напрасно. Мне бы про вас ничего удивительно не стало, а про него – все равно.

Впрочем, довольно ходить вокруг да около. Это жалко. У меня к вам решительная, касательно до всей моей жизни, просьба. Вы ведь, где бы нынче не были, туда своей волей зашли. Чужая над вами власти не возьмет никогда. Потому, если захотите, и в любое иное место сможете сунуться. А родовая ваша знатность и писательская слава позволят. Мне надобно доподлинно знать: как теперь Николаша живет, и что там вокруг него происходит. Он в Петербурге, и, если не врет все напропалую, то где-то возле совсем тесных и даже придворных слоев. В каком качестве – этого я вам наверняка сообщить не могу. И даже за имя целиком не уверена. Но вы ведь Николая с другим не спутаете? Верная наводка: князь Мещерский и его круг. Не бойтесь меня расстроить или убить: я ко всему готова. Мне рассчитать надо: может, он уж давно женат, или в долговой тюрьме сидит, или вообще что-то с Егорьевска непредставимое. Если мне о нем более думать невместно, так я в Тавду бросаться не побегу, а составлю иной план.

На сем остаюсь с надеждой и заранее благодарностью хоть за то, что прочли.

Всегда ваша Любочка Златовратская.

ЗАПИСКИ В КРАСНОЙ ТЕТРАДИ АНДРЕЯ ИЗМАЙЛОВА, ИНЖЕНЕРА.

Сибирь никогда не знала крепости – это верно. Но также верно и то, что рабочий здесь еще более бесправен, чем в России. Здешние как бы образованные люди даже дают тому рациональное объяснение. Едва ли не половина рабочих на приисках – из ссыльно-поселенцев, что на общей нравственной картине не может не отражаться. Пьянство, драки, разврат, двенадцатилетние дети хвастаются курением табаку и любовными победами. К труду многие не приспособлены совершенно. Крестьянствовать способен едва один из нескольких сотен. Исправник Овсянников как-то обмолвился: из 3500 приписанных к стану ссыльно-поселенцев в наличии едва 700. Я ахнул: а где ж остальные 2800?! Неужто в бегах? Где же они, что едят, как живут? Семен Саввич рукою махнул: не так, мол, все страшно. Большая часть давно в тайге безвестно сгнила, сгинула да убита, крестьяне-то на них – с вилами да с ружьями, как на диких зверей ходят. Еще сколько-то назад, в Россию подались. Отчаявшиеся, озлобленные, бесправные, на все готовые. Остаток не так и велик. Не страшно, господа?

Такова же и соответствующая этому положению оборотная сторона медали: телесные наказания, мордобой на приисках и заводах – обычное дело. Обсчет при расплате за работу, обвес в лавках, что же касается инородцев, то картина еще страшнее. После разрушения традиционного уклада, прихода с запада новых для самоедов болезней уже к началу 19 века вымерли целые народы: омоки, котты, хойдаки, шелаги, анюиты, маторы, асаны… Все были язычники, однако вечная им память, как обелиску человеческой жадности, недальновидности и беспамятства.

Винокуренных заводов более чем мельниц, питейные дома, штофные лавки, плюс всякая нелегальщина, на которую приходится лишь бы не половина оборота спиртного. Все казенные уложения на этот счет – свист ветра в степи. На третий день после расчета на приисках шуба идет за два штофа вина, полушубок – за штоф… На долю евреев – половина всех кабаков в Сибири. Сами, в отличие от русских кабатчиков, – почти не пьют. У Егорьевской семьи трактирщиков рожи благостные донельзя, младший чуть что – румянится, яко красна девка, да орешки щелкает стыдливо, в кулак. Однако, выгоды своей не упустят ни на грош. На приисках, да в поселке, да в Светлозерье… Везде одна и та же картина.

«Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей»? Воистину так. Но куда и как можно повести всю эту безграмотную, беспамятную, озлобившуюся массу? И кто поведет? Господин Петропавловский-Коронин, зоолог и дворянин? Или, может быть, инженер Измайлов, разночинец, окончательно запутавшийся в своей собственной жизни?

Говорил с потомками ссыльных поляков, осколков польского восстания. В их планах было организовать в Сибири республику – «Свободославию». Право слово, «красиво жить не запретишь».

Марья Ивановна, несмотря на свои заботы о сыне, приисках и прочем, со мной по-прежнему в дружбе и часто зазывает на свой особый пирог с рыбой (к которому, знает, у меня пристрастие). Вообразите: крышка у румяного пирога перед подачей на стол режется накрест на четыре части и поднимается за специальные печеные пупочки, как у коробочки. Открываешь, а оттуда такой духмяный, настоявшийся, рыбно-травяной запах, что слюнки сами собой текут. А внутри – нежнейшее рыбное филе, которое надо есть прямо из пирога…

Опалинская много рассказывала о своем отце, Иване Гордееве. Судя по всему, масштабный был человечище, из тех, что сам себя сделал. В чем-то даже доморощенный философ. Со слов Марьи Ивановны, о сосланных участниках Южнороссийского и Северного Союза рабочих:

«Где им? Они как встретятся промеж себя, так и заспорят: как лучше счастие народа обустроить? Никак решить не могут. А уж до дела-то…»

О сословиях:

«Мой прадед Гордей из приписных крестьян. Об его спину сколько батогов сломано. Потом на горных заводах – все то же. Чего ж я теперь буду губу оттопыривать? Сила у меня – и весь сказ».

О религии:

«Зачем я буду отрицать то, как весь мир устроен? Каждый каждого надуть норовит. Вот я скажу: давайте любить друг друга и всем делиться. И что ж? Вот Марфа, сестра. Бог на устах с утра до ночи. А попробуй кто из прислуги лишний кусок упереть… Куда все и подевалось?»

Жаль, право, что я его не застал. Марья Ивановна о том же печалится, говорит: «вы б сошлись». Сомневаюсь, однако. Пожалуй, Ивану я бы хлипок показался. НО что ж Опалинский, Дмитрий Михайлович? Что в нем Гордеев разглядел? Тайна сия велика есть.

Да еще и старушка – загадочная то ли мать, то ли не мать Опалинского – куда-то подевалась. Роза с Самсоном орали, как оглашенные, а дознаться не смогли. Похоже и вправду не причем. Но кто ж причем? Сама старушка на ладан дышала и убечь тайным образом никак не могла. Стало быть, кто-то поспособствовал. Но – чему? Жутковато даже как-то думать об этом. Стараюсь поменее с Опалинским встречаться, старушка из головы не идет, но никакого объяснения, чтоб все концы с концами связались, в ум не лезет.

Самое странное: на днях на прииске подбежал молодой самоед, сунул в руку записку. Развернул. Знакомым, вполне аристократическим почерком на клочке написано: «Милостивый государь, коллега! Уезжайте, уезжайте скорее. Пока не поздно стало. Ведь вы в жертву назначены. Дубравин.»

Как понять? Стало быть, и в прошлый раз Дубравин меня предупреждал? Но отчего же тот мужичонка после в полицейский участок сунулся? Кровавый разбойник Дубравин – связан с полицией? Никак не может того быть. И отчего – «коллега»? В каком смысле? Дубравин – революционер? Мнит себя им? Час от часу не легче. А главное – непонятней. Зачем и кому я назначен в жертву? Полиции? Самим разбойникам? И почему этот Дубравин теперь, едва не убив, так обо мне печется?

Боюсь ли я? Да пожалуй, не очень. Скорее – устал от всего. Пусть бы уже разрешилось хоть как-то. Хотя что в моей жизни может окончательно разрешиться, если судить по ретроспективе?

Теперь – Вера Михайлова и остяк Алеша. Неожиданно обнаружил в себе такое сильное любопытство, что, наплевав на все, съездил на «Счастливый Хорек». Убеждал себя, что из интересов Марьи Ивановны. Врага надо знать в лицо.

Пока прииск более всего напоминает военную коммуну. Что-то из описаний того, как воевали сибирские народы до прихода Ермака. По окраине вырубки стоит калмыцкая юрта и три чума. Какие-то ритмичные работы происходят под удары бубна. Барак большой и странно чистый. Бочка на конном приводе. Удивительно другое: хмурные, но трезвые мужики строят под руководством незнакомого мастерового нечто. На вопросы – молчат как немые. Пригляделся и понял: ба! Да это ж «песковоз Лопатина»! Весьма остроумно сконструированный ленточный транспортер для передачи песков от разрезов к золотопромывальной машине. В действии я его и не видал никогда. Только в рисунках и чертежах. Любопытно будет поглядеть. Стало быть… Ладно, чертежи песковоза и прочие обоснования могли быть в бумагах Печиноги. НО кто ж нынче руководит работой?!

После уже увидел несколько знакомых лиц из рабочих. Прячутся от меня, закрываются шапкой. Подойти не дают. Прикинул, кто. Получилось, как Вера и звала – относительно молодые, дельные, активные, способные хоть чему обучиться. Нарушили-таки контракт, ушли в тайгу, да не просто в тайгу, где год ищи, не найдешь. На «Счастливый Хорек». Что ж теперь будет? Опалинские в своем праве, могут обратиться в полицию, те – к казакам. Вызвать горный батальон и… Волнения в артели, отказ возвращаться, требования выдать зачинщиков, кровь, аресты, розги, кандалы… Потом острог, каторга, тюрьма… Сумеют ли Вера и Алеша откупиться?… В любом случае, хозяева всегда выворачиваются, а вся тяжесть вины ложится на плечи рабочих. Тех самых, которые поверили в честную возможность подняться над этой удушающей личность средой, вырваться из этого болота. Пусть не для себя, так для своих детей… И других, которые уж вообще не при чем, а просто побежали вслед, стремясь за дымным толпяным угаром, и в нем наворотили такого, что после…

Не допустить. Не допустить. (Что я…) – зачеркнуто. Сукин ты сын, Измайлов! Не допустить!!!

….

Говорил с Марьей Ивановной. Чтобы не пролилась кровь, не было бунта и всего прочего сопутствующего, следует наплевать и забыть. Ведь не по миру же пойдете? Никакие деньги не стоят человеческих судеб. Тем более, что не так уж много рабочих польстились на Верины обещания и решились. Сами потом же и поплатятся, как на бобах окажутся вместо всех посулов. К тому же репутация у Веры и Алеши в тайге… ну, скажем, неоднозначная. И бес с ними, с мироедами. Вы же, госпожа Опалинская, человек передовой и гуманный, способный проявить широту и величие духа, школу для рабочих открывали, лечебницы, штрафы, праздники и все такое…

Глаза у наследницы Гордеева от моих слов стали как яичница – слепые и бело-желтые.

Стало быть, по вашему получается, – все ей отдать? Чтоб все по ее получилось? Чтоб они, столько лет нас обворовывая, теперь еще и смеялись? Чтоб Гордеевы без боя на их милость сдались? Лучших рабочих – им на блюдечке, да еще и с приплатой?

И так далее, в том же духе. Я, кажется, даже до конца не дослушал. Ушел.

Что же делать?