Поначалу он хотел оставить записку и в ней оправдаться. Потом решил, что это глупо и жалко. Ну в самом деле, какое ему будет дело там (где б это «там» ни было) до того, что станут думать о нем здесь совершенно, в сущности, чужие ему люди.

С природной дотошностью и обстоятельностью Измайлов привел в порядок все дела и бумаги в конторе. Потом отправился с визитом к Марье Ивановне и три часа подробно растолковывал ей тактику и стратегию, которая, на его взгляд, могла бы хоть на сколько-то задержать крах приискового хозяйства и снизить усиливающееся брожение среди рабочих. Марья Ивановна сначала по-бабьи качала головой и едва ли не цокала языком, глядя на Измайлова с тоскливой жалостью, как на придавленную телегой собаку. Подобное внимание было ему почти физически неприятно, но он довольно легко, ввиду дальнейшего, сдерживал себя, и в который уже раз повторял сказанное:

– В открытую конфронтацию с Верой Михайловой вам сейчас влезать резону нет никакого. Если и на их, и на ваших приисках добыча остановится, кому лучше будет? Все полицейские мероприятия в первую очередь времени требуют и отвлечения от работ. А вот на следующий сезон надо думать. Можно всю зиму тихонько вести компанию о незаконности их лицензии на добычу, о подпольной водке и прочем, то есть копать вовсе со стороны. А можно и вспомнить о нарушении контрактов, потребовать неустойку, обратиться к горному исправнику. Я почему-то склонен полагать, что он будет на вашей стороне, а не на стороне Алеши и Веры… И вот еще один вопрос, который требует пусть не немедленного, но все-таки разрешения. Совершенно непонятно: кто и каким образом осуществлял инженерную подготовку и разработку Вериных и Алешиных проектов? Одними бумагами покойного Печиноги, даже если они все и оказались в Верином распоряжении, тут не обойтись ни в каком случае… Это требуется выяснить хотя бы потому, что этот козырь из Вериной колоды может впоследствии пригодиться вам самой. Этот гипотетический и таинственный инженер…

– Я знаю, кто это, – тихо прервала Измайлова Марья Ивановна. – Не пригодится. Теперь уже не пригодится…Увы!

– Знаете? – Измайлов взглянул на хозяйку приисков с вялым удивлением.

Ну вот, как говорят англичане, еще один скелет в шкафу. Скелет, изволите ли, с инженерным образованием. Может быть, один из погибших здесь ранее инженеров погиб… ну, скажем так, – не до конца? Но кто же? Печинога? Валентин Егорович? Или этот, третий… Впрочем, какая мне-то разница! – подумал Измайлов и не стал ничего более спрашивать, хотя Марья Ивановна явно ждала его вопросов и готовилась к ним. Чужие секреты и раньше-то были Андрею Измайлову без надобности совершенно, а уж теперь…

Осторожно, но решительно свернув разговор, он откланялся. Машенька явно не хотела его отпускать, что-то такое незначащее спрашивала, показывала, просила прочесть… Так и казалось, что вот-вот задаст какой-нибудь вопрос, бессмысленный и во всей красе любопытствующей неуместности: «А как же вы полагаете, все так вышло-то, с Ипполитом-то Михайловичем?» – или еще что-нибудь в том же роде. Однако, удержалась, за что Измайлов немедленно преисполнился к ней благодарности. После подивился себе: отчего это он сам, все решив, еще испытывает какие-то вполне отчетливые человеческие чувства? Вроде бы невместно уже. Надо о чем-то таком думать… О чем подумать уместно в его положении, инженер так и не успел сообразить до окончания тягостных прощаний. «А ведь она после корить себя станет, что не разгадала теперь, не удержала… Плакать будет, чего доброго,» – вдруг подумал он, и на теплой человеческой волне этой сочувственной мысли поднес к губам небольшую пухлую руку Марьи Ивановны и почтительно поцеловал.

– Спасибо вам, Марья Ивановна, за привет, за ласку, за все…

Машина рука ощутимо вздрогнула, и он вмиг понял, что расслабившись, открылся неумеренно.

– Что? Почему? – немедленно затревожилась хозяйка приисков. – Почему вы так сказали? Вы как будто прощаетесь. И все эти объяснения… Про зиму… Разве нельзя потом? Вы… Вы что, уехать решились? Бросаете нас? Признайтесь, Андрей Андреевич!

Голос Марьи Ивановны дрожал и переливался, как горлышко у певчей птички в клетке. В Сибири их часто держат в придорожных трактирах в общей зале для развлечения гостей. Когда певунья перестает петь или, что случается чаще, умирает, ее выбрасывает вон и сажают в освободившуюся клетку новую.

Измайлов поморщился. Вот только не хватало нынче начать кого-нибудь жалеть. Хоть бы и Опалинскую…

– Я не собираюсь никуда уезжать из Егорьевска, – ровно сказал он, и это была сущая правда. Маша облегченно вздохнула, а Измайлов немедленно ощутил себя виноватым.

«Господи, да избавлюсь ли я от этого треклятого чувства хоть на твоем пороге!» – искренне взмолился он, и тут же внутренне усмехнулся неуместности этой искренности в его, атеиста, устах.

Чувство своей собственной, личной вины за все, когда-то, в молодости, весьма угнетало его, но потом он прочел в каком-то высокоумно-напыщенном, но не лишенном здравости мысли труде: «ощущение своей вины перед страдающим народом является лакмусовой бумажкой передовой российской интеллигенции», – и как-то слегка успокоился на свой счет. Поскольку точно определить, где кончается народ и начинается «не народ» не мог никто и никаким способом, то получалось, что волноваться не из-за чего. С тех пор Измайлов воспринимал свое чувство вины, как нечто природное и имманентно ему присущее, тягостное, но тем не менее вполне нормальное, такое же, к примеру, как ранняя лысина или склонность к нервному поносу.

Когда Измайлов вышел во двор и скрылся из вида окон Машиных покоев, новая мысль пришла ему в голову. «А ведь нехорошо в доме с собой кончать, – подумал он. – Большинство людей суеверны неисправимо, и не мое дело их за то осуждать. Дом, он по определению должен быть местом надежным, безопасным от всякой нечисти. А какая ж безопасность, ежели тут висельник висел? Или, к примеру, задушили кого… Нет, кончать с собой надо в каком-то более потребном месте. Не в чистом поле, конечно, да это и вообразить нельзя. Надо, чтобы укромно было, но людей не поганило. Вот, амбар, к примеру, подходит. Или конюшня. И технические проблемы сразу решатся…» До того Измайлов долго и серьезно, с инженерной точки зрения, думал о том, как бы это все обустроить технически, чтобы было просто и надежно одновременно. Все придуманные им «домашние» варианты получались весьма спорными. Понятно, что в сарае или амбаре все это решить легче.

«Да и чего тянуть? Надо кончать скорее, – сказал сам себе Измайлов. – Вот этот вот, старый гордеевский амбар ничем других не хуже. А то, чего доброго, начну еще сам себя уговаривать, выдумаю чего-нибудь такое, за что позже стыдно станет… Когда это – позже?… – с подозрением спросил он сам себя. – Вот именно! Уже и началось. Надо – сейчас! Главное, чтобы не подглядел никто и не помешал.»

Решив так, Измайлов исподтишка, но тщательно огляделся. Никого из домашних или слуг во дворе нету. Из окон? Нет, из окон тоже никто не смотрит. Да и поздно уже, скоро темнеть начнет. Марья Ивановна уверена, что он ушел, и также любому скажет. Еще раз внимательно осмотрев двор, Измайлов решительно направился к старому амбару, у которого, кроме выходящих на улицу ворот (чтобы телега могла въехать), была еще небольшая, ниже человеческого роста дверца со стороны огорода. На дверце висел большой замок, впрочем, не запертый.

Согласно теоретическим представлениям Андрея Андреевича, он, как человек, завершающий по собственной воле жизненный круг, должен был сейчас испытывать лихорадочное возбуждение; может быть, страх или, наоборот, душевный подъем ввиду грядущего освобождения от всего, что привело его к столь драматическому решению. Вроде бы следовало вспоминать всю прожитую жизнь, мысленно прощаться с друзьями, родными и возлюбленными… Увы! Ничего этого не было и в помине. Единственным чувством была скука, усталая и пыльная, как и все в полузаброшенном амбаре.

Потом скука переросла в какое-то подобие обиды на судьбу.

– Ну вот, все у меня не как у людей, – пробормотал Измайлов, стоя, изогнувшись, на широкой полке и привязывая веревку с заранее заготовленным и разработанным узлом-петлей на толстую потолочную балку.

Дальше следовало увидеть какую-нибудь жизненную, банальную, но пронзительную в связи с обстоятельствами мелочь. Измайлов огляделся, ни на что не надеясь, и тут же наткнулся на потребную «мелочь»: на полке, под большим глиняным черепком сидел крохотный, зеленоватый, еще голенастый мышонок и внимательно смотрел на инженера черными бусинками-глазками.

«Прощай, брат! – с наигранной патетикой подумал Измайлов и приободрился. – Ну, хоть что-то, как положено».

И тут же вспомнил, что не успел сжечь или иным образом уничтожить красную тетрадь. Вот незадача! Да еще нательный крест, материнская память. Кажется, с крестом вешаться нельзя. Да и несподручно.

Кряхтя, Андрей Андреевич слез с полки, снял с шеи крест, вложил его между страницами тетради и стал соображать: что бы с ней такое сделать? Оставлять тетрадь в кармане, на потребу праздному любопытству егорьевцев, казалось немыслимым, разводить в амбаре костер – тоже. В конце концов, Измайлов пристроил ее в выкрошившуюся выемку между бревнами в самом темном углу амбара, и заткнул устье подвернувшимся клоком пакли. «Никто и никогда не отыщет! – удовлетворенно подумал он. – Будут думать, что я, как и Печинога, сжег ее… Интересно все-таки: откуда несчастный Матвей Александрович так непременно знал, что его убьют?…Ну ладно, хватит тянуть. Пора и к делу…»

– Измаи-ил! Не-ет! – крик ворвался в уже гаснущее сознание.

«Лисички, – легко вспомнил Измайлов. – Ну конечно. Смерти – нет. Все – одно. И все – правильно…»

Быстро сообразив, что им самим не справиться, Волчонок оставил Лисенка пытаться что-то предпринять (напрямую следуя природным инстинктам, девочка старалась обхватить ноги мужчины и приподнять тело, но ее сил, разумеется, не хватало) и побежал к матери. Всем остальным пришлось бы что-то объяснять словами, а это было невозможно, так как от крайнего волнения вся звериная троица начисто теряла дар речи. Едва взглянув на сына, полураздетая, растрепанная Элайджа огненным языком выметнулась во двор, вслед за Волчонком, шибанувшись лбом об низкую притолоку, вбежала в амбар. Обозрев представившуюся картину, глухо зарычала, бросилась к еще дергающемуся телу, отшвырнула дочь и далее действовала не только с неженской, но и, казалось, вообще нечеловеческой силой. Волчонок, у которого хватило ума прихватить из дома нож, полез на полки. За ним ловко поползла вылезшая откуда-то Зайчонок. Лисенок молча забилась в угол и сидела там, скорчившись и приложив ладонь к правому глазу.

В свой дом Элайджа несла Измайлова на руках. Волчонок и Лисенок только слегка придерживали ноги. Зайчонок осталась в амбаре. Лежа на животе на широкой полке, она заглядывала под глиняный черепок и терпеливо совала туда огрызок пропитанного маслом оладья. Пахло необыкновенно вкусно, однако мышонок все еще сомневался.

Жизнь возвращалась в виде боли. Кроме шеи и горла, особенно почему-то болели скрученные судорогой икры ног. Измайлов старался терпеть, кусал губы, слизывал и проглатывал выступающую кровь. Хотелось пить, но сказать об этом было невозможно. Прохладная, приятно тяжелая ладонь гладила лоб и слипшиеся волосы. Затылок лежал на чем-то мягком и теплом, живом.

На мгновение Измайлову пожелалось думать, что он умер и попал-таки в ласковые объятия матери, которой никогда в жизни не видел. НО эту бредовую мысль он тут же с яростью отмел, так как уже помнил все досконально.

«Ничтожество!!! – мысленно взвыл он. – Даже этого не сумел сделать как следует!»

Никто ничего не говорил. Где-то тикали часы. На полу возился кто-то невидимый, как будто бы стругая что-то ножом. Пробежала, стуча когтями, собака, потом другая. Влажно зафыркала, видимо, ткнулась носом кому-то в колени. Спустя время спасенный Измайлов обрел способность рассуждать.

«Скорее всего, за мной с самого начала следил кто-то из троицы, – догадался он. – Они – лесные тени едва не с рождения, поэтому ничего удивительного в том, что я их не заметил. Но он или она, разумеется, никак не могли представить себе, что именно я собираюсь делать. Это совершенно не входит в их картину мира. Поэтому они просто наблюдали. А когда поняли, что происходит неладное, естественно, кинулись к матери. Элайджа успела вовремя, и как-то сумела вынуть меня из петли и даже перетащить к себе в дом. Сама или с помощью Петра Ивановича? Скорее всего, сама. Петя, при всех его странностях, не стал бы так долго молчать. Хоть что-нибудь да спросил бы. Или сделал. Например, позвал бы доктора. Или сестру. А мысль, что он оставил жену с недавним висельником, а сам ушел куда-нибудь по делам… Тоже как-то не слишком складывается. Следовательно, дома только Элайджа и троица. Больше пока никто ничего не знает.»

– Ты можешь теперь говорить, Измаил? – спросила Элайджа.

Инженеру показалось, что она слышала все его размышления, как другие слышат человеческую речь, и вежливо дожидалась их окончания, чтобы задать свой вопрос.

– Да, – хрипло сказал Измайлов. Голос ходил по горлу, как пила по живому телу. – Пить.

Элайджа кивнула и сделала какой-то знак рукой. Почти сразу же в поле зрения Измайлова появилась кружка с водой.

Напившись, Измайлов снова прикрыл глаза. Элайджа ждала. Она не шевелилась и не издавала ни звука. Он слышал ее спокойное дыхание и даже сильное и ровное биение крови в сердце и сосудах. Но теперь Измайлов сам читал ее ожидание, так, как будто бы про него было написано на листе бумаги.

– Я предал всех, – глухо сказал он. – Это неважно, что я никогда не был полицейским провокатором, и не выдавал жандармам несчастного Максима. То, в чем обвинял меня Коронин. Это неважно.

Моя мать… Я ничего не знаю про нее. Вроде бы они с отцом не были венчаны, и она умерла вскоре после родов. Наверное, она была из простых, может быть, из фабричных работниц или из крепостных. Иначе чем объяснить мои последующие увлечения? – Измайлов горько усмехнулся. – Мой отец был, в сущности, порядочным, но слабым человеком. Он не бросил, забрал меня, и остался с младенцем на руках. Но он был очень молод тогда, и сложившаяся ситуация оказалась выше его сил. Тогда он оставил меня в семье старшего брата, Андрея Кондратьевича Измайлова, записался в полк и ушел на войну. И, разумеется, вскоре погиб. Война легко съедает отчаявшихся.

Андрей Кондратьевич дал приблудышу свое имя, родовую фамилию, за взятку оформил потребные бумаги. Вырастил меня, как своего сына, вместе с двумя своими родными дочерьми, не делая между нами никакой разницы. Впрочем, я всегда чувствовал, что меня он любит больше. Я был сын брата, родная кровь, наследник дела и замыслов. Измайловы издавна, еще с 18 века – купцы средней руки. Однако, Андрей Кондратьевич благодаря своему таланту расширил дело, стал, можно сказать, промышленником. Я же не хотел торговать, и он, скрепя сердце, согласился на то, чтобы я учился на горного инженера. «Ладно, образование делу не помешает,» – сказал Андрей Кондратьевич. Если бы он только знал, как ошибается!

Уже в старших классах гимназии я увлекался всякими вольнолюбивыми теориями и сочинениями. В студенческие годы вступил в кружок, принимал участие в волнениях. Меня два раза арестовывали. Один раз нашли запрещенную литературу, листовки. Только заступничество Андрея Кондратьевича и его деньги позволили мне не оказаться в крепости раньше, чем я закончил курс. Но к этому моменту я уже не хотел служить горным инженером. Я хотел служить Революции. Ого! Это были веселые годы. Я и сейчас полагаю, что не все там было так уж глупо и никчемно. Современный мир нуждается в переустройстве – кто бы спорил. «Стало быть, я это сделаю! – говорил я себе. – Мы это сделаем!»

Жаль только, что все усилия и затраты Андрея Кондратьевича по моему воспитанию и образованию пошли прахом. Вот уж кому не была нужна мировая Революция и призрак коммунизма! «Ты понимаешь, что ты предал не только мои надежды, но и всех своих предков до седьмого колена?» – горько спрашивал он меня. Я только яростно мотал головой. Подумаешь, предательство, – отказался сидеть в той или иной лавке и тем или иным образом надувать покупателей… Как это все мелко и пошло! Меня ждали великие дела!

Правду сказать, мы не мелочились и не щадили себя. Многие мои товарищи сгнили в крепости, ушли сибирскими трактами в остроги и централы, кто-то вынужден был навсегда покинуть Россию. Но мне как-то везло. Я был умен, удачлив и осторожен. Я с самого начала полагал, что главная задача революционера – вовсе не совершить подвиг (читай – подорвать бомбой какого-нибудь государственного чиновника, желательно рангом покрупнее) и умереть. Я видел свою цель в том, чтобы подготовить и совершить то самое справедливое переустройство мира. Я много читал, а потом и сам начал писать. Товарищи уважали меня, даже очень враждебно настроенные к нашим идеям рабочие прислушивались к моим словам. У меня, несомненно, был ораторский и публицистический дар. Несколько лет я находился в самой гуще борьбы, делал именно то, что мечтал делать, то, ради чего я предал Андрея Кондратьевича и разбил все его надежды (мои кузины вышли замуж, но ни один из зятьев не годился на роль продолжателя и, главное, «развивателя» дела, – так считал Андрей Кондратьевич). Жизнь удалась?

Снаружи было очень похоже на то. Только вот беда, тех своих товарищей я предал точно также, как и вырастившего меня человека. Почему?

Потому что перестал верить. А ходить в опустевшую церковь, служить там службы, бить поклоны и бормотать пустые слова… Увы! Я думал, что для этого я слишком уважаю свою паству (читай – народ). А может быть, все было по-другому. В какой-то момент я внезапно ощутил, как натягиваются нити, прикрепленные к моим рукавам. Неизбежность революции, все те темные стихийные силы, которые раньше восхищали и приводили в экстаз, теперь внезапно испугали меня. Я больше не захотел быть петрушкой, висящим на ниточках каких-то неподвластных мне законов…

Но скорее всего, это была лишь очередная ложь. Я совершал все, что совершал, исходя только из своих собственных интересов и амбиций. В общем-то, все следовало закончить именно тогда, когда я это понял.

Однако, я всегда был слаб и труслив, и предпринял еще одну попытку. Здесь, в Сибири. Отчего-то мне казалось, что именно тут, вдали от всего, занимаясь геологическими и горно-инженерными работами, я больше никому не смогу навредить. Оказалось, что я ошибся. Зараза всегда остается заразой, а предательство – предательством, и его следует выкорчевывать с корнем…

Вот и все, милая Элайджа… Право, я отлично вас понимаю, и сам на вашем месте поступил бы также, но мне очень жаль, что все так сложилось, и вы и ваши дети помешали мне…

Элайджа долго молчала, гладя Измайлова по волосам и глядя прямо ему в зрачки своими странными, почти оранжевыми глазами. Какая-то внутренняя работа в ней, между тем, происходила. От едва заметной мимики веснушки разбегались по лицу, безупречно гладкий лоб чуть-чуть присобрался морщинами.

«Интересно, сколько она поняла из моего рассказа? – подумал Измайлов. – Одну пятую часть? Одну десятую?»

– Отчего у тебя нет жены, Измаил? Детей? – спросила Элайджа.

– Почему я не женат? В ранней юности мне как-то не было до этого дела. К тому же я собирался погибнуть в борьбе. Многие у нас, исходя из этого, вели довольно свободный образ жизни. Мы не придавали значения формальностям, считали их буржуазными предрассудками. А я… может быть, я был все-таки слишком буржуазен. Мне это казалось неловким по отношению к женщине, и я убеждал себя, что все это мне просто ненужно. У меня получалось, так как я по природе не слишком страстен, да и романтика революционной борьбы как бы заменяла… Потом… все женщины вокруг меня, товарищи… ну, они как-то подсохли… знаете, как на юге высыхают стручки белой акации… В общем, мысль уложить их в свою постель просто не приходила мне в голову. А уж завести с ними общих детей…

– Бедный Измаил… – Элайджа склонилась над лицом Измайлова и поцеловала его в запекшиеся, искусанные губы. Ее распущенные волосы, пахнущие солнцем и снегом, рассыпались у него на лице.

В одном поцелуе и двух словах юродивая еврейка сумела передать ему все то, что он упустил в своей нелепой жизни. Измайлов застонал, шевельнулся и мотнул головой на ее коленях.

– Ничего, ничего, – прошептала Элайджа прямо ему в рот. – Ты добрый и хороший. Все теперь образуется.

Пошевелившись, инженер внезапно ощутил влажное тепло в брюках. Как и прежде, Элайджа легко расшифровала мучительную гримасу, обозначившуюся на его лице.

– Ничего не страшно, – сказала она. – Это ты описался, Измаил. Как маленький. Когда кто умирать собирается, всегда так. Не страшно. Сейчас переоденем. Я тебе петины брюки дам. Он ростом повыше и худее тебя будет, да ничего…

Сжав кулаки и до боли вонзив ногти в мякоть ладони, Измайлов все же не сдержался и заплакал от унижения. Элайджа пальцами утерла его слезы, осторожно переложила голову, поднялась и, тихо и успокаивающе напевая, вышла из комнаты. Вероятно, отправилась за чистыми брюками.

Когда она вернулась и присоединилась к остальным, картина стала выглядеть так. Измайлов без штанов, с выпученными заплаканными глазами сидел на диване, прикрыв колени и чресла суконной накидкой, на которой обычно спали Пешки. Из-под накидки высовывались голые, слегка кривоватые и поросшие светлыми волосками ноги. Лисенок с огромным черным фингалом под правым глазом (Измайлов лягнул ее ногой, когда она пыталась удержать его) сидела на полу и гладила розовый живот перевернувшейся кверху лапами Пешки-3. Пешка-2 тем временем внимательно и сосредоточенно обнюхивала брошенные в угол штаны Измайлова. Элайджа в порванной кофте, из-под которой виднелась ночная рубашка, с петиными брюками в руках и внушительной шишкой на лбу (ударилась об притолоку амбарной двери), стояла на пороге. Волчонок, раскачиваясь на стуле, мастерил из прутиков маленькую клеточку. Зайчонок, стоя у окна и сложив ковшиком ладони, по-еврейски уговаривала сидящего внутри мышонка ничего не бояться.

Все разом посмотрели друг на друга. Первой засмеялась Элайджа. К ней присоединились дочери. Через минуту, захлебываясь и взвизгивая, хохотали все без исключения. Измайлов икал от смеха, и только мышонок в Зайчонкиных ладонях ежился, топорщил блестящую шерстку и вздрагивал. Тревожные думы о будущем терзали его: может быть, он был не прав, польстившись-таки на вкусный оладушек?

Дмитрий Михайлович Опалинский зашел перед сном в комнату сына, чтобы поцеловать его на ночь. Шурочка, по правде говоря, был единственным наличным фактом, хоть как-то примирявшим Дмитрия Михайловича с его нынешним существованием. Ранее, в молодости как-то об этом не думалось, а нынче, года два назад, ему вдруг захотелось, чтобы были еще дети. Шурочка – старший, но пусть бы еще два мальчика и одна девочка – любимица и баловница, вся в бантах, кружевах и оборках. Лезли бы на него все разом, как на дерево, отталкивали друг друга, смеялись… Издалека на Петю смотрел. Дети, да еще эти собаки его дурацкие, в комнатах живут, а к охоте не слишком… Впрочем, смотрят так умно, ровно и вправду все понимают. Смешные они у него, рыжие, все как на подбор. Отчего Машенька их так не любит?

Жаль, доктор Пичугин Маше еще рожать запретил. Ну что ж…

Шурочка сидел в кровати, блестел глазенками. Видать, еще издали заслышал шаги отца, ждал. Жена в обед сказала Дмитрию Михайловичу, что сыну нынче получше, и уже три дня свистов и хрипов не было вовсе. Однако, на двор Шурочку еще не пускали, хотя он, почувствовав себя здоровым, и норовил сбежать. Ловили и водворяли в покои…

Теплые ручонки смешно щекотали шею. Дыхание сына пахло карамельками и каким-то травяным отваром, которым его потчевали на ночь по указанию не то Пичугина, не то отъехавшей за мужем Нади Корониной, не то самоедского шамана.

– Папа, папа, – торопливо зашептал Шурочка. – Сядь сюда, я тебя спросить хочу.

Дмитрий Михайлович послушно уселся на край кровати.

– Папа, а отчего дядя Измайлов вчера повесился? Ты только мне не ври, а я хочу сам правду знать, но никому не скажу, я слово дал…

– Ч-что?! – Опалинский подскочил на кровати. – Что ты несешь?! Измайлов повесился?!!

– Да не, не, – успокаивающе забормотал Шурочка, гладя рукав отца. – Он не насовсем, сняли его… – тут мальчик задумался и смутился, явно от каких-то своих, внутренних причин, не касающихся до повесившегося и снятого Измайлова. – А ты что, не знал, что ли?… Ух ты! Как нехорошо получилось…

– Что – нехорошо? – тупо спросил Дмитрий Михайлович, отчего-то сразу поверивший сыну и ошеломленный свалившейся на него новостью.

– Да понимаешь, я сперва Зайчонка в амбаре подкараулил, и все у нее об этом деле выспросил. Заплатил гривенник и еще стеклянный шарик ей отдал, в котором блестки. Я уж с ним наигрался… Гривенник – это зря, пустой расход, – подумав, признался Шурочка. – Она, как шарик увидела, сразу все позабыла. Надо было его сначала… Они же дикари, денег не понимают. Мне еще Варвара говорила, что с дикарями нужно натуральный обмен… – Дмитрий Михайлович отчетливо почувствовал, что его глаза сами собой вылезают из орбит. Он потряс головой, но картина, представлявшаяся его взгляду, не изменилась. Прямо перед ним сидел болезненного вида семилетний ребенок в ночной рубашечке с кружевами по вороту. – Но я, видишь, не скумекал, – продолжал Шурочка. – А потом уже Зайчонок дома, видать, рассказала, и сама тетя Элайджа ко мне пришла. Я ее не сразу понял, но потом разобрал. Она сказала, что все отдаст, чтобы я забыл, что Зайчонок мне рассказала, и слугам, и прочим не болтал. Я сказал: за рубль хоть сейчас. Она сразу же отдала, у нее с собой был. Не такая уж она и глупая, я думаю, как мама считает. Так вот… У меня, значит, чистой прибыли получилось 90 копеек, коли шарик не считать, ну я думаю, это можно опустить, потому что, если бы не этот казус, я бы его все одно скоро Неониле подарил…

– Казус – это повесившийся Андрей Андреич? – тихо переспросил Опалинский.

– Ага! – довольно воскликнул Шурочка. – А я и еще много умных слов знаю: виктория, сатисфакция, юриспруденция… Это меня все Любочка Златовратская научила. Здорово, правда? – Опалинский кивнул, а Шурочка снова сник. – Ты понимаешь, папа, как это нехорошо получается. Я деньги взял, а теперь тебе проболтался. Но я думал, что ты сам знаешь! Вот истинный крест, думал! – Шурочка размашисто перекрестился, тоненькая, как прутик, ручка вылезла из широкого рукава. – Но ты мне все равно объясни: отчего он мог?

– Да зачем же тебе знать? – чувствуя, как наваливается на плечи снулая, невыносимая тяжесть, спросил Опалинский.

– Ты объясни, а я тебе потом честно скажу, – лукаво предложил Шурочка.

– Я думаю, – сказал Дмитрий Михайлович, опуская плечи и волей перебарывая противную внутреннюю дрожь. – Я думаю, это оттого, что Ипполит Михайлович его на людях обвинил и все подумали, что он полиции того человека выдал.

– Так ведь тот человек – беглый каторжник! Что ж плохого, если он его выдал? – допытывался Шурочка.

– Я думаю, Андрей Андреевич никого не выдавал, – выговорил Опалинский. – Потому и решился на крайний шаг. А предательство доверившегося тебе человека – это всегда гадость…

– Значит, тот, кто на самом деле того выдал, на том и вина? – уточнил Шурочка.

– Все сложнее… Довольно! – оборвал себя Дмитрий Михайлович. – Так зачем тебе?

– Мышек хочу, – быстро сказал Шурочка.

– Каких мышек?!! – Дмитрий Михайлович вскочил. Он с трудом сдерживал себя. Ему хотелось что-то разбить, кого-нибудь ударить. Может быть, самому со всего размаху шибануться головой об стену.

Почувствовав гнев отца, но не сумев истолковать его, Шурочка на всякий случай отполз по кровати в угол и прикрылся подушкой.

– Волчонок обещал мне мышек дать, если я доподлинно узнаю, отчего и из-за кого дядя Измайлов в петлю полез, – торопливо объяснил Шурочка. – У них Зайчонок теперь мышку принесла, она деток скоро, еще до осени родит, так они сразу ручные будут. Он мне их и отдаст. А мне мышки нужны. Я с ними такую штуку придумал… Крыс, конечно, хороший, но он толстый стал и ленивый, и спит все время. К тому же очень большой. А мышки сподручнее…

Дмитрий Михайлович обхватил голову руками и, едва ли не шатаясь, пошел к двери.

– Папа! – догнал его обиженный Шурочкин вскрик. – А поцеловать? Ты же меня на ночь не поцеловал…