Варвара споро шла на север по едва заметной тропе. Солнце недавно взошло, но в тайгу попадали только отдельные лучики. На толстых осенних паутинах висели иголки и сверкающие капельки воды. Привычным глазом художника Варвара запоминала особо красивые узоры.

За спиной Варвары висела тяжелая походная котомка. Больше половины содержимого заветного сундучка перекочевало в нее. Остальное осталось на месте, в захоронке у расщепленной сосны. Если из замыслов Варвары ничего не выйдет, она вернется в родные края, когда все успокоится и забудется, и воспользуется оставшимися ценностями. В той же котомке лежала красная тетрадь. Варвара прекрасно знала, зачем она несет ее с собой. Когда она прибудет в Петербург, ей, Варваре, дикой остячке из тайги, даже с деньгами будет нужна помощь, чтобы разобраться, что там к чему в этой столице. Варвара найдет Софи Домогатскую. Софи нельзя заинтересовать золотом и самоцветами, но вот тетрадь с историей инженера Измайлова заинтересует ее наверняка. Ведь она копит человеческие судьбы также, как Варвара копит красивые узоры и драгоценные камни.

Никто не будет искать ее здесь. Осенью никто не идет на север. Даже серые гуси летят на юг, вслед за уходящим летом. Завтра Варвара сядет в обтянутую кожей лодку и поплывет на север. Быстро-быстро. Она самоедка и умеет ходить по бурной воде и небольшим порогам. Через большие пороги она проведет лодку на бечеве или перенесет на спине. Может быть, она успеет попасть на «Улыбку Моря». Сигурд Свенсен возьмет ее с собой. Варвара сумеет его уговорить. Благодаря Черному Атаману она знает, что нравится белым людям. В конце концов, у нее есть деньги, и она просто заплатит ему за проезд.

Все будет хорошо. И солнце рисует такие красивые золотые узоры на листьях и хвое лиственниц…

Тобольскому полицмейстеру титулярному советнику господину Каверзину А. А. от Егорьевского исправника Овсянникова С.С.

ДОНЕСЕНИЕ
Овсянников Семен Саввич.

Спешу сообщить, что совместная полиции с жандармским отделением операция «Дуб» успешно завершена. В результате совершенно уничтожена банда Дубравина, в связи с чем тракты наши наконец-то снова свободны для проезда казенных и частных экипажей, а также торговых возов. Девять человек разбойников убиты, еще тринадцать арестованы, закованы в кандалы и скоро предстанут перед судом. Кроме того, как и планировалось, попутно уничтожено гнездо отвратительного вольнодумства, а также пресечена опасная для всякого государства практика побега из мест заключения и каторги и препровождения осужденных законом лиц за границы Российской империи. Здесь арестованы три человека в Егорьевске, и еще пятнадцать по ходу действия всего преступного замысла. К сожалению, внедренный в нелегальную структуру агент погиб в результате несчастного случая в тайге. Впрочем, то произошло уже после полного разоблачения организации. Выявить и обезвредить вольнодумцев на частных золотых приисках удалось лишь частично, так как бунт был предотвращен умелым вмешательством приискового инженера, отстранившего от дела владельцев прииска, с которыми и происходил договор о невмешательстве. Впрочем, эта ситуация разрешилась не окончательно, и, думаю, все наши планы будут исполнены сполна, хотя и с небольшим опозданием. Наша доля в договоре была – обеспечить охрану порядка при закрытии приисков (по истощении золотоносных песков). Теперь ситуация фактически осталась без контроля. Шустрый инженер (из бывших петербургских революционеров) был нами скомпрометирован перед общественностью еще деятельностью погибшего агента, по нашим данным, совершенно в настоящее время деморализован и собирается вскорости отбыть в Петербург. Так что все обговоренное будет исполнено, на том можете положиться на меня лично.

За сим остаюсь преданный слуга Царю и Отечеству.

– Манька! Христом Богом молю, перереши все и пойдем со мной, к «каменщикам» на Алтай! С Рябым я уж договорился, что ты стряпать для нас в дороге станешь, и стирать. Да ты не думай, я тебе во всем подмогну…

Крошечка Влас возвышался над тщедушной Манькой, уложив клешнястые руки с тонкими еще, мальчишескими запястьями ей на плечи. Манька говорила, задрав голову кверху и подбоченясь.

– Нет, Влас, нет! Сколько говорить! Батьку убили, мамка с теткой померли, на кого я их, сирот, покину? Пропадут…

– Ну, Манька же! – в голосе Крошечки слышалось подлинное отчаяние. – Ты ж и так сызмальства на них на всех горбилась! Почему нынче-то для себя не можешь?!

– Кто ж знает, почему? – Манька чуть повела плечами, а Крошечка сильнее сжал их. В движении этом была и злость, и отчаянная нежность. – Судьба так велела или Бог, что я старшей родилась. Обратно-то дороги все равно нету…

– Но может быть, не пропадут еще, а? Живут же сироты… – нерешительно предположил Влас.

– Да, – согласилась Манька. – Ежели бы мы в крестьянской общине жили, или хоть у кержаков, тогда – да. Там сироты не пропадут, мир поддержит. Да и то, какая нынче в Сибири община – каждый сам за себя. Кержаков хотя бы их вера держит. А мы – пролетарии, у нас ничего, кроме своих собственных рук, нету. И за нами никого, если объединиться против эксплуататоров не сумеем…

– Ма-анька! – Крошечка с трудом вернул на место отвалившуюся челюсть, по-щенячьи щелкнув при том зубами. – Откуда это ты таких слов-то нахваталась?!

– А что ж? Я хоть от земли не видна, да молчу всегда, но ведь при ушах да при памяти. Слушать умных людей да запоминать их слова могу… Я, Влас, уже все про себя решила. Пойду к своей сестричке младшей да брошусь ее приемной матери в ноги. Говорят, у нее прислуга не задерживается, строга да смурна больно. Да я-то уж постараюсь. Ноги ей буду мыть и воду пить, а угодить сумею. Соня ко мне хороша, меня научит, как правильно подольститься. Все одно ей скоро нянька для младенчика понадобится…

– Кому? Соне?! Да она же ребенок!

– Да не Соне, дубина ты стоеросовая! Вере Михайловой, матери ее!

– А…. А ты почем знаешь? Я ее днями видал, ничего такого…

– Да вот уж знаю. Я еще малой всегда догадывалась, когда матка в тяжести становилась. Едва ли не с первых дней. Дар у меня такой… А у Веры Михайловой я все буду делать, и по дому, и с младенцем… Смогу угодить, тогда и братьев с сестрами поднять сумею. И… Соня меня обещала читать научить…

– Манька, а как же я? – жалобно спросил Влас, с нарастающим изумлением слушающий про мечты всегда молчаливой подружки. – Мне-то где здесь место?

Манька встала на цыпочки, обхватила парня за шею и крепко поцеловала в губы.

– Тебя я ждать буду, Влас. Ты, когда все утихнет, возвращайся с Алтая-то. Или уж за мной приезжай. Как братья-сестры подрастут, так я с тобой хоть в Америку, хоть в Китай поеду. Если ты, конечно, сам меня не позабудешь.

– Не забуду, Манька, вот тебе истинный крест, не забуду! – Крошечка перекрестился и, неловко облапив девушку, сильно прижал ее к себе.

На глазах у парня стояли слезы. Манька тоже плакала. Давая друг другу клятвы, оба в душе полагали, что прощаются навсегда. Из тех, кто уходил из приишимской тайги на Алтай, в таинственные общины «каменщиков», никто и никогда еще не возвращался назад. Вряд ли суждено вернуться и Крошечке Власу и двум его товарищам, бывшим разбойникам, с которыми он и уходил нынче в ночь, чтобы не столкнуться с казачьими патрулями, которые все еще старались ловить остатки разбитой банды (за каждого пойманного разбойника в полиции платили полтора рубля. А если тот еще и числился беглым, то награда возрастала до трех рублей).

Потом Влас уходил, сгорбившись и глотая горькие слезы, а Манька стояла и смотрела ему вслед, застыв от горя и держа на весу тяжелые, красные руки, потерявшие вместе с Крошечкой последнюю опору, которая была у нее в жизни.

Прятавшийся в кустах Карпуха тоже размазывал злые слезы по грязным щекам, и давал себе страшные клятвы, что никогда не обидит сестру, которая ради них отказалась от своего личного счастья, и будет во всем помогать ей, а на следующий сезон он и Ванька наймутся на вскрышку торфа и сами себе заработают на кусок хлеба. Ленку можно определить подносить пустые бадьи, добавив ей пару лет, а Егорку… Егорка, который уродился слегка слабоумным и плохо понимал, что происходит (так, он совсем не мог взять в толк, куда и зачем уходит Влас, который иногда играл с ним и даже пару раз давал пососать кусок бурого сахара), плакал на всякий случай, за компанию. Карпуха зажимал ему рот вонючей ладонью, и делал злые глаза. От этого Егорка плакал еще сильнее.

ЗАПИСКИ ИНЖЕНЕРА ИЗМАЙЛОВА, ПИСАННЫЕ НА СЛУЧАЙНЫХ ЛИСТКАХ И НЕИЗВЕСТНО, ДЛЯ ЧЕГО.

Вот, тетрадь пропала, а привычка писать осталась. Пустая, в сущности, привычка. Никакого проку от марания бумаги нет и не видно. Умнее и проницательнее я от этого, по крайней мере, не стал. Но куда она (тетрадь) могла подеваться – просто ума не приложу. Пришел забрать через день – ветошь на полу валяется, щель пустая. Не могли же мыши съесть? Кто ее нашел? Что с нею сделал? Испытывал отчетливое неудобство от пропажи, и наличия красной тетради где-то, в чьих-то руках. Теперь, в связи с последующими событиями, все это уж минуло.

После несостоявшегося бунта был почти доволен собою и горд. Как же, в кои-то веки раз сумел своею волей оборотить стихийно разворачивающиеся события всем на пользу. То же и Марья Ивановна в разговоре подтвердила. Серж Дубравин при той беседе не присутствовал. После открытия, почти случайного, что я о нем все знаю, он меня как будто избегает, что, впрочем, можно и понять, если не счесть трусостью. Хотя я бы на его месте, не в силах терпеть, шагнул бы навстречу, чтобы объяснить и выяснить все хоть как. А теперь? Он же не ведает, что я по поводу мне известного предпринять намерен. Или как раз через Марью Ивановну надеялся вызнать? На то непохоже.

Марья Ивановна поила меня чаем с плюшками не в кабинете, как уже случалось, а в своей комнате, где рояль. Чуть скошенный с одной стороны потолок, тяжелые занавески с неожиданными рюшами, салфетка с трогательным спиральным петухом, вышитым красными нитками по сибирскому канону, – все вместе как-то вдруг напоминает мелодию девичьей светелки, едва звучащую, почти задушенную какой-то тяжелой тайной. Впрочем, почему «какой-то»? Все тайны мне теперь известны. И право, ни с кем из них я бы, при всей смутности моей собственной жизни, меняться не стал ни за какие коврижки.

Едва ли не при встрече, после положенных по случаю комплиментов (я, естественно, шаркал ножкой и бормотал «ну что вы, ну что вы…»), Марья Ивановна одарила меня взглядом, похожим на вздох сожаления. Я вежливо вздохнул в ответ. Далее встреча за рамки официальности почти не выходила.

Говорили обиняками. Я быстро от того устал. В какой-то момент показалось, что беседую с Верой Михайловой, причем в худшей ее ипостаси. Знаю не все тайны? Быть может, и так, но это уж мне теперь безразлично.

После нашли нейтральную, как показалось, тему.

– Где же ваша знаменитая красная тетрадь?

– Я ее потерял.

– Как же это случилось?!

– Да вот так уж.

– Жаль.

– Отчего же вам жаль? Вы ведь не знаете, что там…

– Могу только гадать. Но… она, как и тетрадь Матвея Александровича, уже вжилась в символику нашего городка. Терять символы вдвойне обидно…

– Господи Боже, но ведь это же моя тетрадь!

– Неправда, точнее – не вся правда. Ваша тетрадь уже немножечко принадлежала всем нам. Каждый строил относительно нее свои догадки. Каждый… как бы участвовал в этом… Вы понимаете меня?

– Возможно, да. Речь идет о том, что каждый из нас всю жизнь пишет свою красную тетрадь, даже если она не существует в реальности. А окружающие люди, те, кто встречает нас на своем пути, кто нас любит или ненавидит, пытаются ее прочесть. Иногда им удается угадать, иногда получается совсем ерунда, как в случае с Матвеем Александровичем. Его ведь, наверное, никто, кроме Веры Михайловой, не понимал…

– Еще Софи. Софи Домогатская. Она не понимала, но как-то по-звериному чувствовала его. Могла предугадывать его поступки, даже немного управлять… Кстати. Скажите же мне, наконец: вы знали Софи в Петербурге? Вы как-то всегда так неопределенно отверчивались…

Я подумал: отчего я должен хранить чужие тайны, которые мне, к тому же, никто не поручал? Домогатская и ее судьба здесь – в числе тех самых тетрадей, если не сказать, как уже было сказано – всеобщее наваждение. Почему бы и мне не вписать в эту летопись свой абзац, тем более, что любезную хозяйку это непременно позабавит, да и впоследствии даст егорьевцам немало пищи для сплетен.

– Я лично не имел чести знать Софью Павловну, – сказал я. – Но мой дядя, Андрей Кондратьевич Измайлов, который фактически вырастил меня, он знал ее.

– И что же? – Машенька подвинулась на сиденье вперед, умостилась на самом краешке и отчего-то вдруг уцепилась рукой за трость, до того праздно прислоненную к боковине комода.

– Мой дядюшка – из числа петербургских промышленников. Он тесно и много лет сотрудничал с неким Тумановым. Туманов был птицей покрупнее, но, как бы это сказать… более сомнительной, что ли? Кроме фабрик, банка, верфи и прочих, вполне промышленных вещей и заведений, ему принадлежал, к примеру, один из самых модных в Петербурге игорных домов, с прилагающимся к нему борделем. Сам он вылез своими силами откуда-то из зловонной петербургской клоаки, и методами достижения преуспеяния никогда не гнушался. При том талантлив был, по отзывам дяди, чертовски. Вот именно это деловое чутье, которое, по слухам, и вашему отцу было присуще… Женщин и романов у этой несомненно демонической фигуры всегда насчитывалось больше, чем ему, по видимому, было надо…

– И что же – Софи? – жадно спросила Машенька.

– А вы еще не догадались? Софи, по слухам, познакомилась с ним при самых диких, но романтических обстоятельствах. Кто-то куда-то стрелял, кого-то ранили, кого-то убили… Потом они несколько раз сходились и расходились. От их скандальной связи целый сезон лихорадило весь петербургский свет. В конце концов, по словам дяди, она его уничтожила.

– Софи уничтожила Туманова? Как это? Почему?

– Просто выпила его, как стакан вина. Кто-то из конкурентов или отвергнутых поклонников Софи сжег игорный дом. Туманов бросил все и бежал за границу. Там искал смерти, и, по слухам, погиб где-то в горах. Не то в Грузии, не то в Армении. Дядя до сих пор жалеет о нем. Говорит, что такого компаньона у него больше никогда не будет…

– А Софи, значит…

– А Софи по мотивам пережитого написала роман, который имел успех не меньший, чем «Сибирская любовь». А может быть, и больший, так как страсти в нем получились более зрелые и откровенные, а сюжет более прихотливый. Еще до того, как вы знаете, она спокойненько вышла замуж за своего давнего жениха и родила ребенка…

– Боже мой… Но, честно говоря, что-то подобное я и предполагала. Не очень-то мне и верилось в ту пастораль, о которой со слов Веры рассказывала тетка Марфа. Софи была просто обречена на подобную историю…

– Увы! Обреченным в этой истории вышел Туманов.

– Да, да, конечно… Софи просто берет живую человеческую судьбу и превращает ее в роман. Как это… пикантно, – с какой-то злобной мечтательностью заметила Машенька. – Право, в этом есть что-то даже мистическое. Мой муж… Конечно! Как это раньше не пришло мне в голову! Он похож на брошенный автором литературный персонаж, о котором забыли и который никому более неинтересен. Он потерял даже свое имя…

– Простите, – возразил я. – Но насколько мне известно, имя он потерял вовсе не посредством усилий Софи Домогатской…

– Конечно… конечно… но… Вы теперь все знаете. Вы… донесете на него?

Глагол, который она выбрала, заставил меня вздрогнуть так сильно, что донышко чашки громко и неприлично ударило о блюдце. Черт возьми! Вот задача из области психической жизни: может ли боятся обвинения в воровстве человек, который ни разу не украл? Вроде бы, согласно логике, нет. Но… В конечном итоге я разозлился на Марью Ивановну. Почему это я должен чувствовать себя виноватым в давнем мошенничестве ее мужа?!

– Нет! Я не собираюсь ни на кого доносить! – резко сказал я. – Это ваши дела. Разбирайтесь с ними сами!

Марья Ивановна облегченно вздохнула и тут же отвлеклась от затронутой темы, возвращаясь к предыдущей. Софи и более близкий для нее территориально персонаж – Вера Михайлова.

«Андрей Андреевич, скажите мне. Что такого необыкновенного в этой сумасбродной девице и ее бывшей служанке, бывшей крепостной девке? Почему такие разные люди буквально сходят от них с ума, готовы жизнь кинуть к их ногам?»

«Всего лишь подлинность и бескомпромиссность страстей, милостивая государыня. Всего лишь. Они не торгуются и не взвешивают чувства, и потому напоминают людям о давно ушедших или никогда не бывших временах – временах мифа.»

Мне видно было, как она проживает историю Софи Домогатской, и свою собственную фантазию, додумывая неназванные мною подробности. Потом, по-видимому, примеряет ее на себя. Тускловатые обыкновенно глаза хозяйки приисков засветились волнительным голубым светом. Верхняя губа задвигалась, как у жующего кролика. Белокурые локоны, словно сами собой, полезли из-под накидки. Очевидно: меня уже было не надо, так как процесс пошел сам собою. Довольный достигнутым, я откланялся.

Во дворе встретил Петю Гордеева, как всегда сильно нетрезвого, с неизменным ягдташем через плечо. Петя доброжелательно улыбнулся мне, помахал рукой и, не без затруднений обойдя меня (он так долго примеривался, с какой стороны это лучше сделать, что мне даже пришлось остановиться), скрылся в собственном доме. На мгновение я вдруг позавидовал ему. Живет в самом центре егорьевских интриг и тайн и, насколько я знаю, умудрился ни в чем не замараться, никого не предать. И способ для того выбрал наипростейший, надежный, без всяких изысков. Любит, любим, свои радости и горести несет не без достоинства даже, никого ни в чем не виня. Писем Софи Домогатской наверняка не пишет. «Предстанет перед Господом пьяненький, но чистый», – мысленно сострил я.

До сумерек так и посмеивался в усы и радовался собственной ловкости и смыслености.

Когда небо чуть зазеленело, раздался стук в дверь. Открыл и никого не увидел. Опустил глаза и только тогда разглядел Зайчонка. Осмотрелся кругом, но старших брата и сестры не было видно. Девочка между тем протянула мне обрывок бумаги и убежала.

Уже в комнате, надев очки, с трудом прочел корявые, наползающие друг на друга буквы: «ИЗМАИЛ ЕЖАЙ НА РАЗБИТОЕ СЕРЦЕ ДО РАЗВИЛКИ ПАТОМ НАПРАВА ГДЕ ТРИ СОСНЫ ИЗ АДНАВО КОРНЯ ИДИ В ЛЕС ВСЁ УВИДИШ».

По всем правилам и опыту жизни я должен был принять записку за детскую игру и, усмехнувшись ребячьим забавам, тут же забыть обо всем. Но… отчего-то сразу просто-таки могильный холод змеей прополз у меня по спине. Внутри железным прутом заледенел страх. Дрожа губами и пальцами, я пошел седлать коня. Если бы был верующим, непременно бормотал бы охранительную молитву. Хотя уже откуда-то знал: не поможет!

У трех сросшихся сосен я спешился и хотел вести коня в поводу, благо, лес позволял. Однако, всегда смирный коняшка храпел, упирался, словно чуял что-то недоброе.

Привязав его к сосне, я медленно пошел один, не имея ни малейшего представления о том, что ищу, и не в силах избавиться от холодного, липкого страха.

Нашел, как и обещал мой корреспондент, быстро.

Гавриил Давыдов лежал лицом вниз, придавленный упавшим на него деревом. Упало оно отнюдь не само. Последние сомнения оставили меня, когда в быстро сгущавшихся сумерках я прочел плакат, оставленный на теле жертвы.

«НЕ АРХАНГЕЛ НО ПРОВАКАТОР»

Я не госпожа Домогатская, и литературные красоты и прочие метафоры в описании чувств мне недоступны. Когда я все это увидел, осмотрел и понял, что Гавриил умер отнюдь не сразу, меня просто вывернуло наизнанку.

От мысли, что все это устроили дети (!!!), хотелось выть и грызть землю.

Но изменить уже ничего было нельзя, и надо было как-то действовать дальше. Пытаясь таким чудовищным способом реабилитировать мое доброе имя, ребята, разумеется, не сообразили, что одновременно с головой выдают сами себя. Поэтому я первым делом вынул в стороне кусок мха, развел небольшой костер и сжег бумагу-улику. Потом уложил мох на место и заровнял края. Пусть лучше егорьевская (и прочая «передовая») общественность навсегда считает меня доносчиком и подлецом, чем окажется лицом к лицу с таким вот, поистине кошмарным, преступлением.

Потом я еще раз, сдерживая продолжающиеся желудочные спазмы, придирчиво осмотрел место происшествия. Если полиция не будет слишком въедлива, то вполне может сойти за несчастный случай. Интересно, чем они его сюда заманили? Что пообещали рассказать? Показать? Этого я уже никогда не узнаю. Гавриил Давыдов… Теперь, задним числом я и сам припоминаю всякие подозрительные мелочи в его словах и поведении, на которые должен был бы обратить внимание, но не обратил… Но как же они-то догадались, что он работает на жандармов? Как сумели выследить и вообще понять, что происходит? Ведь все считают их слабоумными. А они? Маленькие смышленые чудовища, воюющие на моей стороне… Боже мой, ну чем я все это заслужил?! Какой такой грех висит на мне, что даже сбежать мне и то не удалось?… Выходит, не зря бедняга Гавриил боялся их. Чувствовал что-то?

Именно в этот момент, стоя у тела убитого провокатора, я понял, что никогда не смогу жить в Сибири. Слишком дикий для меня край, слишком свободный в выражении своей любви и ненависти. Из привязанности ко мне Лисенок и Волчонок убили Гавриила. Из странной смеси любви и ненависти мирный инженер Опалинский превратился на этой земле в опасное чудовище и погубил бог весть сколько жизней. И прочее, и прочее, и прочее. Здешняя нескованность условностями цивилизации непосильна для меня. Здешние «красные тетради» почти нечитаемы. Только вдали отсюда, в романах, извольте, с удовольствием. А так – снова бежать. Обратно в Россию. Что и как там меня ждет, я не ведаю, но и здесь оставаться, глядеть в глаза этих детей, я просто не могу. Пусть я тысячу раз трус и ничтожество, но – не могу!

Приняв решение, отправился назад по тракту, чтобы известить исправника о трагической гибели Гавриила Давыдова.

Едва проехав треть пути, встретил Василия Полушкина, который медленно, почти отпустив поводья, ехал мне навстречу и, видимо, по своей привычке любовался подсолнухами, которые парадоксальным образом были видны даже в почти полной темноте.

Надо думать, что Вася, как и некоторые другие известные мне местные жители, видит в темноте. Далеко не доезжая до меня, он окликнул меня следующим образом:

– Что случилось, Андрей Андреевич? На вас лица нет!

В двух словах я нарисовал ему свою версию трагедии (разумеется, я говорил о несчастном случае). Василий сочувственно качал головой, цокал языком, но, кажется, не особенно удивился или опечалился.

– Если желаете, я могу сам известить полицейских, – предложил он. – Вам ведь, кажется, нехорошо. А у меня все равно особых дел нет. Вот езжу, любуюсь…

Я поспешно и малодушно закивал, едва ли не подобострастно бормоча слова благодарности.

– Вот и договорились, – кивнул Василий. – Едемте. Я в полицию, а вы домой – отдыхать и в себя приходить. Место, о котором вы говорили, я знаю прекрасно, и легко укажу. А уж завтра, коли им надобно, они вас по делу и опросят…

Некоторое время ехали молча. Молчание, а скорее, собственные думы, тяготили меня, как мешок с каменьями на загривке.

– Василий! – заговорил я. – А эти ваши подсолнухи, что они такое?

– Дорога свободы, – усмехнулся Полушкин.

– Что?!

– Когда-то, еще в школе, Левонтий Макарович рассказал мне, а после я и сам читал в книге. Эти люди жили в Америке, называли себя мормонами, верили в Христа, но как-то по-особенному. Спасаясь от гонений, они покидали Миссури, и уходили через континент в поисках необжитых мест, чтобы основать свой собственный город. Так вот, дорогу, по которой они шли, они называли «дорогой свободы», и обсаживали ее подсолнухами, чтобы те, кто захочет пройти за ними вслед, могли найти их счастливый город…

– Красивая история, – согласился я. – Но вы, Василий…

– Я с самого детства, всегда мечтал заниматься наукой, учиться в Петербурге. Но… Сами знаете: человек предполагает, а Бог располагает…

– Василий, что вас держит здесь теперь? Разве у вас не достанет денег, чтобы уехать?

– Простите, Андрей Андреевич, но я не хотел бы сейчас говорить на эту тему… Может быть, в другой раз…

Внутренняя сила и внутреннее достоинство в молодом подрядчике было того сорта, который с самого начала исключал всякую фамильярность. Право, только моя собственная (вполне, впрочем, понятная, но оттого – ничуть не извинительная) минутная развинченность позволила мне столь бестактно полезть в душу к малознакомому, в сущности, человеку.

– Простите и вы меня.

– Не стоит. Я бирюк, как многие сибиряки, не берите в голову. К тому же наши побудительные мотивы не всегда легко выразить словами…

– Как вы правы! – воскликнул я с фальшивым воодушевлением и снова ощутил пригасшие было движения желудка. На этот раз меня тошнило от самого себя.

Пришел домой, но как-то не находил места. Ноги сами собой вынесли на улицу, принесли к дому Веры Михайловой. О чем хотел говорить? Зачем? Теперь уж не вспомнить. В окнах светло, стало быть еще не спят. Стоял у крыльца, кто-то из собак почуял – взгавкнул. Дверь отворилась, на крыльце – Соня, тоненькая, как былинка, на голове банты, за спиною свет, похожа на эльфа с картинки. Не удивилась, не испугалась, ничего.

– Андрей Андреевич? Вы к маме? А она на кладбище к Матвею Александровичу пошла. Тут недалеко, если у вас что срочное, – пройдите туда. А может, подождете туточки? Я чаю подам…

– Нет, спасибо, милая.

Кой черт понес меня на кладбище?! Глупость!

Пахло отчего-то мокрым сеном. Вера стояла на коленях, но выпрямив спину, в какой-то очень гордой и одновременно спокойной позе. «Как у себя дома,» – так мне отчего-то подумалось. Во всех других положениях, где я ее видел, чувствуется в ней все время какое-то напряжение. А здесь – не было его.

Говорила вслух, громко, но я сначала не понимал, и сообразить не мог, отчего не понимаю. Потом только дошло – говорит по-французски. Когда-то я французский учил, но практики не было, помню плохо. Потому понимал с трудом. А уж перевод стихами (а то были стихи!) на русский мне и вовсе не под силу. Отчего-то сразу догадался, что стихи – ее собственные, Верины.

Где-то так:

«Тысячи звезд я вижу на небе И самая яркая из них – ты, Тысячи листьев шумят в кроне дуба, И один из них листок – ты, Тысячи серых гусей летят весной на север, Вожак самой большой стаи – ты. Тысячи людей ежедневно сжимают друг друга в объятиях И говорят друг другу слова любви. Все они творят нашу с тобой любовь, Но не знают об этом. Благослови их Господь!»

Я, разумеется, тихо ушел, не сказавшись. И снова, уже окончательно, понял: уеду! Уеду при первой же возможности!

Февраля 25 числа, 1893 г. от Р. Х., г. Егорьевск, Тобольской губернии, Ишимского уезда.

Дорогая Софья, приветствую.

Леокардия Златовратская пишет к тебе с просьбой. Помнишь ли еще? Скорее – позабыла давно, но это не важно.

Мы живем помаленьку. Беды не обходят стороной. Ипполита арестовали за противоправительственную и прочую нелегальную деятельность. Удивляться не приходится – к тому шло. Содержат в Тобольске. Надя там же. Служит при лазарете, через то доставляет мужу всякие послабления. Живы, здоровы, и слава Богу. Написали прошение на высочайшее имя, но я не слишком надеюсь.

Аглая служит в школе и по-прежнему путается с кабатчиком Ильей (помнишь, ты все хвалила его таланты?). Талантов и вправду немало, кабацкое дело попечением Ильи Самсоновича процветает. Видела их с Аглаей вдвоем всего пару раз. Впечатление такое: весь мир вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. Но вот чудеса: Аглая все скрывает. Даже от нас с отцом и от сестер. Отчего – не могу разобрать.

Летом на Мариинском прииске едва не случился бунт. До крови не дошло благодаря стараниям инженера, Надиного полюбовника. Теперь уж он от нас съехал обратно в Россию. Местные нравы оказались ему не нутру. Жаль. В нем была внутренняя мягкость, присущая лишь по настоящему сильным людям. Два раза за свою не слишком долгую жизнь он нашел в себе смелость развернуть лодку поперек уносившего его потока, повинуясь лишь своему собственному выбору и своим представлениям о должном. Большинству людей и один-то раз – не под силу. При том – вот удивительно! – сам он непрестанно корит себя за слабость и, никого не предав, считает себя предателем.

Твоих старых знакомцев – Сержа Дубравина и его бывшего камердинера Никанора – убили в тот же срок во время полицейско-войсковой операции.

Машенька закрыла один из приисков, на следующий год собирается закрыть второй. Пески истощились, что ж поделать? С ними словно и она сама истощилась. Похудела, спала с лица, виски внутрь провалились. Краше в гроб кладут. Может, заболела (я все Марию вспоминаю)? И Нади, как на грех, нету, полечить ее. Мне теперь признать приходится: дочь далеко вперед от меня в лечебном деле ушла. Талант у нее, упорство и знания. Если бы не дурь Ипполитова…

Про Веру ты, наверное, знаешь. Но кто ее разберет, может, и не сочла нужным сообщить? Удивительным образом она рожает своих детей. В самые неожиданные моменты. В этот раз получилась девочка. Мы все ходили смотреть – ничего категорически остякского в ней нету! Совершеннейший европеоидный тип. Вполне миленькая и крупная. Соня и Матюша-младший в сестренке души не чают. Веру почти и не подпускают. Да она и не рвется особо, на ней все дела остались. Наняла в помощь Сонечке няньку – ее же старшую сестру, и вся забота. Алеша молчит, трубочку сосет.

«Много детей, однако, хорошо,» – вот и все, что от него слышали. Как уж они там с Верой промеж собой, никто не знает.

Собственная его дочь, Варвара (помнишь, все улыбалась), сгинула аккурат в то же время, когда Дубравина убили и бунт. Куда, как – никто не знает. Алеша смертных обрядов не творил, значит, числит живой. Что там у них произошло и как обернулось? «Мангазея» при Илюшкином трактире осталась за Татьяной Потаповой, чему она немало рада, и возращения Варвары, кажется, не ждет вовсе.

Бедную попадью Фаню сослали в Ирбитский монастырь. Избыток женской стати и сути, которой она всегда отличалась, сыграл-таки с ней дурную, жестокую шутку. Андрей застал ее с урядником на квартире у Настасьи-бобылки, последней полюбовницы Ивана Парфеновича. Шума, надо отдать ему должное, поднимать не стал, и тихо сводить ее со свету домашним способом – тоже. Отправил подале, с глаз долой. Сам также принял послушничество, и скоро станет монахом. Всем уж понятное дело, что место в Крестовоздвиженском соборе – его, а старшие священники – с носом остались.

Ваня Притыков (Гордеева внебрачный сын) после всей этой истории с матерью и Фаней вышел из гордеевского дела, забрал с собой полюбовницу – вдову казачку из Большого Сорокина, и двух ее сыновей, и уехал на восток. ПО слухам, хочет там какое-то производство организовать. Может, и получится чего, так как парнишка смышленый (Левонтий и Аглая в один голос говорят), да и наследственность Ивана Парфеновича должна свое слово сказать.

Марфа Парфеновна стала совсем плоха. Сидит в горнице или на крылечке и в игрушки играет. Кто ее помнит в силе, у тех каждый раз слезы на глаза наворачиваются: надо ли человеку до старости доживать? Не лучше ль, как Иван…

Все длю пустое, мараю бумагу, не решаюсь просить. Мало по жизни приходилось, привычки нет. Любочка. Осенью младший Полушкин звал ее замуж. Отказала (Вася, бедняга, аж почернел весь) и уж сразу ясно: в Егорьевске она не останется, вот-вот сорвется, знаю, материнское сердце – вещун. Скорее всего – в Петербург, скорее всего – к тебе явится. Знаю, Софья, ты ее не особенно жаловала, но – не оставь хоть на первое время, пока обвыкнет. Вспомни, как тебя когда-то приютили. В ней гонору на троих, и о себе много понимает, но ведь: Егорьевск и столица империи! Смех сравнивать!

Вот, теперь уж все сказала. Ритуалы всякие, ахи, охи и благопожелания сама можешь вообразить. Да ты, помню, и не охотница. Вопросов не задаю, ты все равно отвечать не станешь.

За сим остаюсь с надеждой. Леокардия Златовратская