Марья Ивановна стояла, незаметно опираясь рукой о стол, и в упор разглядывала нового инженера. Можно было б и сесть, но стоять казалось удобней – не придется смотреть снизу вверх. Все мужчины, кроме остяка Алеши, были выше Машеньки ростом, да еще и хромота полвершка убавляла. По природе это было правильно, по делам же выходило неудобно.

– Носи каблучки! – советовала Любочка Златовратская.

В насмешку, что ли, или по глупости, у нее не разберешь. Какие каблучки при хромой ноге, да еще и в Егорьевске?!

Впрочем, инженер Измайлов, вежливо поклонившийся при встрече, и теперь стоявший у входа, статями отнюдь не подавлял. Среднего роста, высокие скулы, широко расставленные зеленые глаза, нос-картошка, русые волосы, уже начавшие редеть со лба, аккуратно подстриженная рыжеватая бородка. Брюки, рубаха и пиджак, явно с чужого плеча, сидят слегка мешковато. Крепкие, приятно расправленные плечи, но скован, неловок в движениях, и то явно не от волнения, а от природы.

– Может, присядем? – мягкое широкое лицо с постоянной готовностью к улыбке. С правой стороны, сверху не хватает клыка, но необъяснимым образом щербина улыбку не портит, а лишь добавляет обаяния.

Видно, что незлой и милый человек. Но не слишком ли мягок окажется? Сможет ли с рабочими? С ротозейством, с пустотой душевной, с злонравием, с лживостью людской человеческой массы?

– Да, конечно. Садитесь, пожалуйста, – Марья Ивановна с облегчением опустилась в кресло.

«Брось, Маша! – сказала она сама себе. – Он инженер и в годах, значит, с опытом по специальности. Того довольно. Не путай его и себя. Твои надежды прозрачны: однажды явится невесть откуда, как в русских былинах, второй Матвей Александрович Печинога, станет за твоей спиной прибрежным утесом, и будет стоять неколебимо, и знающе, и любая производственная хитрость ему по плечу, а на остальное он просто плевать хотел. И все его боятся и уважают… Брось! Не будет никогда второго Матвея Александровича, и первого тоже не будет, потому что его убили. Те самые рабочие, которых он так и не сумел или не захотел понять… Знает ли уже этот Измайлов, что случилось на прииске с его предшественниками? И что об этом думает? Спросить нельзя, но как бы не забоялся, узнав… На вид он вроде не суеверен, но все же…»

– Вы слышали ли, какой конфуз непонятный с моими документами случился?

Измайлов разводит руками, словно извиняется за что-то.

Разумеется. Еще бы она не слышала. Помощник исправника ей лично доложился, не поленился приехать. Портмонет с паспортом и прочими бумагами и кошелек Измайлова третьего дня принес в правление прииска какой-то оборванный, никому не известный инородец, молча сунул первому попавшемуся на глаза человеку (им оказался уставщик Дементий Лукич) и тут же убежал неизвестно куда.

Самым для полиции удивительным показалось то, что в вернувшемся к хозяину кошельке оказались деньги. Двести тридцать семь рублей и сорок копеек.

– А у вас сколько было? – приставал к инженеру полицейский чин.

– Да я точно не помню, но, кажется, аккурат столько и было… – растерянно отвечал Измайлов.

Кроме денег, в документах обнаружилась записка. Красивым, нервным, слегка небрежным подчерком образованного человека там было написано:

«Милостивый государь Андрей Андреевич! Не обессудьте, что вещи пропали. Мне бы раньше спохватиться, но теперь эти канальи все растащили, и концов не найдешь, хоть обломай об них палку. Простите покорно, что не доглядел. Вы – крепкий орешек, с такими всегда приятно иметь дело. Позвольте пожелать Вам удачи во всех начинаниях.

Искренне Ваш Сергей Дубравин»

Мысли про Черного Атамана вызывали у Измайлова головную боль и резь в животе. Отчего он сначала отдал приказ найти его и добить, а потом вступил с ним в переписку и извиняется за то, что не уследил за его вещами? Зачем вернул документы и деньги до копейки? Как-то это все… глупо… навязчиво… Измайлов морщился. Он не любил таких игр. Впрочем, нет. Точнее будет сказать, он в них давно наигрался.

– Может, вы его знали? – продолжал настаивать пристав. – Давно, еще в Петербурге? Он-то вас в горячке не признал, а потом, по бумагам…

– Знал? – Измайлов честно перебирал в голове имена и лица. Нет, никакого Сергея Дубравина ему точно никогда не встречалось. – Нет, не знал.

– Но отчего тогда… – пристав лупил глаза и собирал в складки без того низкий лоб.

– Да он же сумасшедший, ваша честь! – с досадой откликнулся не то письмоводитель, не то другой какой-то мелкий чин, сидящий в углу и чинящий карандаш. – Черт его разберет, почему он делает то или это! Что об этом толковать!

– Что, действительно сумасшедший? – заинтересовался Измайлов. – По-настоящему?

– Ну да! – горячо заговорила личность из угла. – Это всем ясно, потому что иначе не объяснить. В марте о том годе его люди устроили резню в Сорокине. Семеро убитых, раненных я уж позабыл. А в сентябре в том же Сорокине он наделил приданым пять неимущих девиц-сирот, чтоб они замуж пошли. Это как? А когда они захватили приезжего чиновника-ревизора из Москвы и вместо выкупа требовали улучшить содержание арестованных во время волнений на Битых приисках и свободы печати в Ялуторовске!

– Ну, это-то я понимаю… – протянул Измайлов. Пристав и его неясный сослуживец взглянули на инженера с комичным изумлением. – Хотя, конечно, тоже помешательство своего рода… Но, может быть, он воображает себя эдаким таежным Робин Гудом?

– Веревка по нему плачет, вот что я вам скажу, Робин Гуд он там или не Робин Гуд! – как-то обиженно заявил пристав.

Бог с ними! Вряд ли в ближайшее время доведется еще увидать воочию этого Дубравина, а переписываться с ним Измайлов и вовсе не собирается.

Теперь эта женщина, хозяйка приисков. Марья Ивановна Опалинская, бывшая Машенька Гордеева. Белая, вроде бы приятно округлая, но тело спрятано совершенно. Носит накидку на волосах, из-под которой выбивается всего один, очень светлый локон, длинное платье с подолом, закрывающим не только лодыжки, но и ступни. По-своему она даже красива, как некая разновидность упитанного ночного мотылька.

Измайлов видел, что Марья Ивановна не слишком-то впечатлена его видом и манерами. Что ж! Мысленно он пожал плечами, во всем соглашаясь с ее оценкой. Удивительно, но сам Измайлов считал себя именно таким – неинтересным внешне, слабым и трусоватым. Он знал о себе и большее, но надеялся скрыть от всех, стыдясь едва ли не половины прожитых им лет.

Ему было нелегко и неловко жить в Петербурге. Он устал от всех и от всего и уехал сюда, чтобы все стало легко, просто и понятно. Но и здесь все сразу пошло как-то… нелепо. Этот странный разбойник, играющий в непонятные игры с вполне реальными жизнями вполне реальных людей. Надя в самоедских штанах, обтягивающих маленький, аккуратненький задик… Надя Петропавловская-Коронина-Златовратская. С ума сойти! Где-то здесь, по сибирским меркам неподалеку, маячит ее муж… Ипполит Корнеевич? Нет, кажется, Михайлович. Он изучает многощетинковых червей, издает рукописный журнал и организует побеги колодников из Тобольского централа. Боже упаси! Либо я ничего не понял, либо Надя немедленно поделится с мужем сведениями о его, Измайлова, прошлом. С гордостью расскажет, как пели песни в тайге… Коронин, конечно, очень обрадуется: как же, в числе товарищей прибыль! – и станет строить планы. Тысячу планов, каждый из которых известен Измайлову уже сейчас. А чем еще она с ним поделится, докудова у них там, в идейной семье, простирается взаимное доверие, а?… Измайлов вспомнил, как Надя ставила ему, полумертвому, самодельную клизму, а потом, спустя две недели, он учил ее целоваться. Она совала узкий горячий язычок в щербину между его зубами и тихо, гортанно смеялась…

Измайлов едва не застонал сквозь стиснутые зубы, и Марья Ивановна взглянула на него с удивлением. Что это с ним? Может быть, еще беспокоит рана?

Под ее взглядом Измайлов немедленно пришел в себя и даже впопад ответил на какой-то незначащий вопрос.

С мужем Марьи Ивановны, Дмитрием Михайловичем Опалинским, он встречался и беседовал уже не то два, не то три раза, и даже ездил с ним на Мариинский прииск. И здесь не слава Богу! Помня Надины слова об общительности, демократичности и беспорядочном дружелюбии Опалинского, Измайлов сначала старался держаться в тон, шутил, балагурил и беспрестанно улыбался, так, что даже щеки заболели. Но горный инженер Опалинский вел себя странно, все время настаивал на том, что ему, Измайлову, надо еще полежать, отдохнуть, подлечиться и прийти в себя после дерзкого нападения. Измайлов твердо уверил работодателя, что уже достаточно отдохнул, поправился, и готов приступить к ознакомлению с делами, а Дмитрий Михайлович отчего-то все бормотал про отдых и отводил глаза, словно не желая смотреть на инженера. При ходьбе Измайлов заметно припадал на раненную сторону, оберегая себя от боли в боку. Может быть, ему неприятно это видеть, потому что напоминает о хромоте жены? Но ведь чушь какая-то! Да и на обычные вопросы только что повстречавшихся коллег, типа: «Где и с кем кончал курс? С кем из коллег сохранил связи? Кто читал минералогию и физическую химию в альма матер?» – Опалинский начал как-то неприлично юлить и суетиться, как будто Измайлов пытал его о невесть каких секретах.

На прииске Измайлов, устав попусту улыбаться, сразу засел за документацию. Просидел, не поднимаясь, четыре часа, и совсем запутался в происходящем. Когда спохватился, оказалось, что Дмитрий Михайлович уже уехал, впрочем, передав любезнейшему Андрею Андреевичу свои извинения и оставив свой собственный, вполне щегольский по местным меркам, экипаж.

Измайлов вернулся в лабораторию, еще раз перелистал журналы, взял лист бумаги и, подумав, записал на нем пять вопросов по существу дела. Сложил бумагу и спрятал в карман.

Во время следующей встречи с Опалинским Андрей Андреевич осторожно, вразбивку задал тому все пять означенных вопросов. Получил ответы и остался в совершеннейшем недоумении.

Ну почему в его жизни ничего и никогда не получается легко и просто? Могло ведь хотя бы иногда, в виде исключения…

После окончания визита Марья Ивановна самолично спустилась во двор, чтобы проводить гостя. Надобности в том не было никакой совершенно, и зачем потащилась, Машенька не понимала до той поры, пока не увидела. Увидев, сразу разгадала собственный, сложившийся помимо сознания, замысел. Дети Элайджы! Почему-то никак невозможно было даже мысленно назвать их Петиными детьми. Ей хотелось посмотреть, выйдут ли навстречу и как отнесутся к новому инженеру дети Элайджы, странные существа, верный барометр, даже более верный, чем собаки… Привычно и почти равнодушно Машенька укорила себя за то, что равняет Божьи души с животными. Ну что ж, если все так делают, отчего ж ей-то… Хотя они, конечно, крещеные. Грех, грех, грех! Прости, Господи! Живем дальше…

Во время охоты, когда едва ли не полгорода собралось во дворе, дети Элайджи куда-то спрятались и никто не мог их отыскать. Особенно и не старались, потому что знали: они никогда не подойдут к человеку с ружьем. Даже любимого отца отлучили от себя на две недели, после того, как он принес домой два мешка битой дичи, из которых капала в пыль бурая кровь.

А теперь? Машенька огляделась. Теперь вот они тут, стоят невдалеке все трое, придерживаясь по обыкновению друг за друга, и зыркают глазенками. А две одинаковые собаки-гончие уже подбежали к Измайлову и симметрично встали по бокам на задние лапы, крутя хвостами и требуя ласки или подачки.

– Два, три, отойдите! – скомандовала Марья Ивановна.

– Что, простите? – вежливо переспросил Измайлов, который, одинаково дозируя ласку, попеременно и рассеянно чесал сующиеся к нему собачьи морды. – Что вы сказали?

– Два, три – так зовут наших собак, – разъяснила Марья Ивановна. – На самом деле они Пешка-два и Пешка-три, но мы их все сокращаем. У Пети… у Петра Ивановича была гончая Пешка. В охоте не так, чтобы отменно хороша, но в прочих делах умна была удивительно, почти как человек. Вот он и оставил ее щенков, и пронумеровал их. Есть еще Пешка-раз и Пешка-четыре…

– Забавно, – пробормотал Измайлов, увидел таращащихся на него детей Элайджи и присел на корточки.

Мальчик вышел вперед, прикрывая собой девочек.

– Ты – Измаил? – требовательно и почти правильно спросил он.

– Юрочка, познакомься, это Андрей Андреевич, – попробовала влезть Машенька, но, как всегда, безуспешно.

– Это неправильное имя, – сказал мальчик и утвердил. – Ты – Измаил, архангел.

– Ну пускай Измаил, если тебе так хочется, – улыбнулся Измайлов. – Хотя насчет архангела ты, конечно, погорячился…

– Я – Волчонок, – сказал мальчик. Нынче он говорил удивительно хорошо, и Машенька сделала вывод, что Измайлов ему явно понравился. – А это мои сестры – Лисенок и Зайчонок.

– Замечательные имена! – развеселился Измайлов, шагнул вперед гусиным шагом, и попытался обхватить и поднять самую маленькую из троих – Зайчонка. Девочка протянула к нему ручки, но старшая из детей, Лисенок, внезапно сделала запрещающий жест.

– Не надо! – низким и глухим голосом сказала она. – Тебе больно. Здесь, – она приложила руку к своему боку. – Потом, когда поправишься, ее покатаешь. Она любит на ноге.

– Обязательно покатаю. Спасибо за заботу, Лисенок, – серьезно сказал Измайлов, с видимым трудом встал, склонился над детьми и нежно погладил рыжеволосые головки. Марья Ивановна машинально отметила, что детей он гладил совсем не так, как ластившихся к нему собак.

Все правильно! Все так, как я и думала. Дети Элайджи разговаривают с ним и даже позволяют к себе прикасаться. Они никогда не ошибаются. Значит, он такой и есть, и у нас действительно прибыло полку мягкотелых, ласковых, не умеющих драться, кусаться и убивать… С ума сойти! Зайчонок, самая дикая из троих, трогает его за бороду и гладит по щеке!

– Дети, идите к маме или к няне! – распорядилась Марья Ивановна. – Андрею Андреевичу нужно уходить по делам. Вы его задерживаете.

– До свидания, Измаил! – хором сказали Лисенок и Волчонок и дружно, в четыре руки, оттащили от нового знакомого младшую сестру.

Господи, как же они меня все раздражают! Машенька закусила губу и привычно подавила поднимающуюся к горлу досаду.

Первый ребенок Элайджи и Пети был рожден вне брака и умер сразу после рождения. Элайджа родила одновременно с Верой Михайловой, вскоре после смерти Ивана Парфеновича и инженера Печиноги. Смерти ребенка никто не удивился, и, кажется, даже никто особенно не расстроился. Какая из Элайджи мать?!

Когда Петя и Элайджа поженились, она сразу же забеременела снова и почти подряд, легко, как кошка, родила троих детей – двух девочек и мальчика. Отчего же в первый-то раз не сложилось? – думала иногда Машенька и не находила ответа. К родившимся детям Элайджа отнеслась ровно и ласково-равнодушно, в какой-то момент кормила огромной, разбухшей грудью всех троих без разбору, того, кто попросит. Маша, заходя в Петин флигель по делам, видела эту вполне первобытную картину и едва сдерживала тошноту. Огненноволосая, широкобедрая Элайджа с вываленной из ворота веснушчатой грудью казалась ей похожей на троглодитиху, а суетящиеся вокруг нее замурзанные дети – на каких-то диковинных и неприятных зверьков, вроде маленьких и грязных обезьянок. Когда дети подросли, трактирщица Роза, бабушка детей, прислала им няньку-калмычку, племянницу ее прислуги Хайме. Калмычка легко обихаживала диковатых и неприхотливых детей, пела им степные песни и общалась с ними на таком странном, ломаном языке, что когда старшие дети, наконец, заговорили, никто ровным счетом не мог их понять. Сама Элайджа говорила в основном по-еврейски, и, видимо, как-то договаривалась со своими отпрысками. Их неспособность говорить по-русски ее нисколько не волновала. Дмитрий Михайлович не раз говорил Маше, что надо бы как-то вмешаться в ситуацию, и дать детям хоть какое-нибудь развитие, кроме пения калмыцких песен и прогулок по лесу с полоумной матерью. Машенька в уме и вслух соглашалась с мужем, но по душе почему-то совершенно ничего не могла предпринять в направлении образования племянников.

Сама Марья Ивановна после свадьбы беременела четыре раза. Первая ее беременность протекала крайне тяжело, с тошнотой, рвотой, отеками, но навалившиеся после смерти отца дела не терпели проволочек, и, несмотря на помощь мужа и Алеши (тогда он еще был с ними), регулярно требовали присутствия «хозяйки». Машенька ломала себя и всегда имела с собой в возке специальный кувшин, в который блевала во время поездок. Кончилось все, естественно, выкидышем.

Вторую беременность она целиком отлежала в постели и сама себе напоминала мучительно медленно подходящую квашню. Читать она не могла, есть хотелось постоянно, сколько б ни съела, но доктор Пичугин велел себя ограничивать, чтоб не получился слишком большой плод. Замотанный делами Митя навещал ее по вечерам, гладил по голове и молча улыбался бледной, отстраненной улыбкой. Она пыталась с ним говорить, он невпопад отвечал и иногда засыпал, прямо сидя на стуле. Ни о каких супружеских радостях Пичугин велел не думать, «коли хотите дитя доносить». Никто и не думал.

Сынок Александр родился в срок, но маленьким и слабым. Закричал не сразу и до года тряс подбородком, все время мерз и лежал в кроватке в окружении нагретых кирпичей. Молоко у Машеньки так и не появилось, и ребенка выкормила одна из бесчисленных племянниц остяка Алеши. Может быть, поэтому глаза у Шурочки получились узковатыми и чуть-чуть как бы заплывшими.

Вылезши из колыбели, Александр первое время ходил на цыпочках, но после выправился и стал весьма бойко бегать и везде залезать. Слабое и тонкое сложение у него оставалось. Если ему что-нибудь не давали или запрещали, он падал на пол, синел и «заходился». Отец, Дмитрий Михайлович, который в таких случаях страшно терялся, велел не портить ребенку нервы. Все домашние так и делали, и во всем Шурочке уступали. Если кто-то не услышал требования или замешкался, Шурочка бил ослушника кулачком или ногами. Впрочем, по характеру он был незлопамятный и отходчивый, и, когда находился в добром настроении, любил ласкаться ко всем и делился сладостями. Единственным человеком, которого Александр, пожалуй, побаивался, была бабка Марфа Парфеновна с ее клюкой и пронзительным взглядом. В ее присутствии он ощутимо притихал, не падал на пол, и старая женщина даже догадаться не могла, каким бывал любимый внучок в ее отсутствие.

Несмотря на теплую и дорогую одежку и хороший уход Шурочка часто простужался. В три года после простуды он перенес круп. Всю болезнь внука Марфа, не зная устали, простояла на коленях в приделе Покровской церкви, и никакие увещевания отца Михаила не могли ее оттуда изгнать. После кризиса, который случился на четвертый день болезни, Машенька нашла у себя в голове целую прядь седых волос. Шурочка поправился, но с тех самых пор у него появились странные приступы удушья, которые возникали непонятно от чего, и по непонятным же причинам проходили. Вначале каждый приступ казался несчастной матери последним. После самоедский шаман Мунук передал ей сладковатый корень, который надо было заваривать и давать Шурочке в период обострений. Отвар корня вроде бы помогал.

Потом Машенька беременела еще два раза и оба раза не доносила дитя даже до половины срока. После последнего выкидыша доктор Пичугин сказал ей, что детей у нее, по-видимости, больше не будет, но это, может, и к лучшему, так как очередная беременность могла бы ее просто доконать.

Дмитрий Михайлович, тоже переговоривший с врачом, поверил ему как-то наполовину, и теперь с осторожностью относился к исполнению супружеских обязанностей, словно ожидая от жены какого-то подвоха в этом вопросе. Машенька сначала плакала от всех этих напастей, а потом смирилась, и только трое здоровых детей отстранившейся от всего мира Элайджи порой вызывали у нее глухое раздражение. Да еще эти их идиотские клички… Они сами придумали их для себя и требовали, чтобы все называли их именно так, нарочно не откликаясь на свои вполне христианские имена – Юрий, Елизавета, Анна.

Все в дому, кроме Машеньки, смеялись и называли их угодным им образом. Впрочем, до звероватых отпрысков Элайджи и Пети никому особенно не было дела. Словно само собой разумелось, что они скорбны разумом и ни на что не годятся. Наследником всего считался Шурочка, и к нему соответственно и относились.

Раньше, год или два назад Шурочка пытался подружиться с двумя старшими кузенами. Чтобы задобрить и подманить их к себе, умненький мальчишка взял кулек сластей и свои лучшие игрушки. Машеньке все это не нравилось, но и противиться она не решалась. В чем причина? – спросил бы ее Петя. Что ответить?

Впрочем, все быстро разрешилось к ее удовольствию. Шурочка, который привык верховодить даже над слугами и родней, быстро получил от диких кузенов недвусмысленный отпор, прибежал к матери в слезах и заявил, что они все «дулаки», сломали его игрушку, и он с ними играть больше не будет. Увидав, что ребенок вот-вот начнет задыхаться, Машенька перепугалась, во всем согласилась с сыном и пообещала ему купить целых три игрушки взамен сломанной.

Теперь Шурочка «звериную троицу» великолепно не замечал, и благополучно играл с дочкой плотника Мефодия и сыном конюха Игната, которые, наученные родителями, во всем ему поддакивали и поддавались.

Любочка сидела в кресле, уютно подвернув под себя ноги, и читала очередной роман из великосветской жизни. К чтению она относилась серьезно и вникала в текст так, как, к примеру, горный инженер читал бы журналы по минералогии. Давно уже Любочка Златовратская поставила себе целью вжиться в этот странный, никогда не виденный ею мир. Из заснеженного или запыленного, по времени года, захолустья Егорьевска все это трудно было даже представить: холеные, сдержанные в движениях и словах люди носили бриллианты и парчовые платья, посещали балы и театры, ужинали в ресторанах, хранили деньги в банках, ездили летом на воды, а на Рождественские каникулы – в Европу. Это был тот мир, в котором родились и жили до поры Софи Домогатская, муж сестры Нади Коронин и Евпраксия Александровна Полушкина. Двое первых покинули блистающий мир кровных аристократов по своей воле, и за одно это Любочка их презирала и ненавидела. Если бы ей повезло так, как им, то она бы зубами и когтями держалась за эту привилегию, и никому не позволила бы… Евпраксию Александровну Любочка, пожалуй, жалела, ибо своей волей там и не пахло.

Любочка снова склонилась над книгой. Несмотря на все трудности, она должна была себе представить этот мир, более того, слиться с ним настолько, чтобы, когда придет время, никто не заметил фальши и разницы. Времени на обкатку навыков у нее просто не будет. Придется сразу, с колес… Любочка давно знала, что рано или поздно этот мир с желтоватых страниц станет ее миром. С раннего детства она верила не в христианского Бога, а в овеществленную силу желания. Если очень сильно хотеть – обязательно получишь. Так всегда получалось. А уж кто именно обеспечивает функционирование этого закона – какая разница!

Очень хотелось поделиться своими планами и уверенностью хоть с кем-нибудь. Поразмыслив, выбрала старшую сестру Аглаю, которая казалась самой амбициозной из всех. Аглая только скептически усмехнулась и назвала все Любочкины прожекты пустыми надеждами. Потом посоветовала не разевать рот на чужой кусок, который как раз в глотке и застрянет. «Не застрянет, не застрянет, не застрянет!» – закричала Любочка и затопала ногами от ярости. Ей просто до щекотки на языке хотелось немедленно привести сестре доказательства своей правоты, но она укусила собственный палец, и сдержалась. Нельзя! Слишком многое поставлено на карту!

В сущности, все окружающие обманывались насчет любочкиного характера, считая ее человеком открытым и даже демонстративным. На самом деле она вполне унаследовала фамильную замкнутость Златовратских и умела хранить все в себе не хуже других членов семейства. Только увидеть и разобрать эту черту в плаксивой и крикливой Любочке было куда сложнее, чем в горделиво-высокомерной Аглае и диковатой, немногословной Наде.

Надя, даже приезжая в Егорьевск, редко виделась и уж, тем паче, беседовала с младшей сестрой, и потому Любочка, увидев ее на пороге, с готовностью отложила книгу и преисполнилась любопытством, хотя предмет разговора был ей известен заранее.

– Ипполит Михайлович вчерась прибыл, – сказала Надя так, как будто бы сестра могла как-нибудь не заметить ее мужа, со вчерашнего дня остановившегося в доме Златовратских.

– Зачем же, он тебе сказал? – спросила Любочка. – Навестить нас, как он заявил? Это не в его обычае, ему до нас и дела нет. Неужто по тебе соскучился? Или почуял что…

– Не говори ерунды! – отрезала Надя. – У него здесь какие-то свои, политические дела, он мне толком не объяснил пока…

– Какие ж у нас в Егорьевске политические дела?! – искренне изумилась Любочка. – У нас же, как Ипполит Михайлович съехал, так и ссыльных не осталось, если Веревкина не считать…

– Отчего же не считать?

– Да ну его! – Любочка махнула рукой с великолепно отрепетированным презрением. – Бирюк, еще почище твоего Коронина. Сидит один в немытой избе и пишет историю Тобольского централа. Для будущих поколений… Дурак! Нет, ну вот хоть ты мне скажи, Надя, – вдруг загорячилась Любочка. – Ну вот какое мне дело до будущих поколений, если меня самой там уже не будет и я ничего не увижу? А?

Надя задумалась, потом нерешительно предположила:

– Может быть, это оттого, что там будут твои дети жить? Внуки, правнуки?

– Мои-то будут, – усмехнулась Любочка. – Да им самим разбираться придется. А вот внуки Веревкина, о которых он, по-твоему, радеет… Трудно представить…

– Да уж… – Надя сама не удержалась от улыбки и продолжила, вспомнив. – Так вот же, кроме Веревкина, ты забыла, еще один на поселение приехал – Гавриил Кириллович, кажется? Может, у Ипполита к нему дело?

– Да, Давыдов, я его у Каденьки видала, – согласилась Любочка. – Нормальный, вроде бы, человек, хоть и ссыльный, говорит, шутит, улыбается… Позабыла, верно, но тому удивляться нельзя, потому что ты со своей новостью этого Гавриила Давыдова и все прочее перебила…

– Я?

– А то? И не делай, пожалуйста, такое лицо, будто не понимаешь! Я Измайлова имею в виду, которого ты в тайге подобрала…

– Ну и как он тебе? – независимо поинтересовалась Надя.

– Андрей Андреевич? Он… он, славный, наверное, человек, но…

Любочка задумалась, формулируя, и по привычке задвигала, зажевала маленькой губкой, как делают степные сурки-байбаки. Когда-то давно Иван Гордеев купил на ярмарке такого зверька – толстенького и потешного – на забаву своим детям, Пете и Маше. Почти взрослому Пете он быстро надоел, а Маша еще долго возилась с ним, заворачивала в пеленки и укладывала спать в специально слаженную Мефодием маленькую кроватку. Наде тоже очень хотелось такого зверька, и она, пересилив себя, даже просила отца. Левонтий Макарович поднял тонкий палец и сказал дочери: «Звери лесные или степные должны жить в соответственных им местах, то есть в природных изначальных условиях». Маленькая Надя из этого высказывания поняла одно – жирненького сурка с теплой песочной шкуркой у нее никогда не будет…

«Надо спросить у Маши, что с ним потом стало, она уж большая была, должно, помнит,» – подумала Надя, а Любочка, наконец, разродилась определением.

– Твой Измайлов славный, но какой-то неэффектный!

Надя неожиданно разозлилась. В сущности, оценкам сестры, которая с самого раннего детства чутко и ревниво приглядывалась к миру, она доверяла едва ли не более, чем своим, зная за собой известную ограниченность взгляда. И в данном случае возразить ей было нечего. Но к чему это?! Что с этим делать? Да, Измайлов действительно неэффектен. Вот старший Гордеев был эффектен, не отнять, особенно когда напьется, нальется дурной кровью и примется реветь, ровно медведь в тайге. Митя Опалинский в молодости был эффектен, это нынче его пылью присыпало, да и Матвей Александрович тоже – раз взглянешь, после в кошмарах проснешься. В Андрее этого нет, все верно. Случайно взглянешь, отвернешься и не вспомнишь после. Неэффектен! А как он двое суток по холодной тайге полз, истекая кровью, как через адову, непереносимую боль ей улыбался и шептал: «Не бойся, Наденька, не бойся, милая, делай, что надо…» Это как?!

Надя фыркнула и вышла, ничего более не сказав. Любочка презрительно усмехнулась ей вслед. Что с сестры возьмешь? Дикарка, простушка, даже замужество никуда ее не продвинуло. Невзрачный Измайлов, подобранный в тайге и удачно излеченный ее изуродованными грязной работой, но сильными и умелыми руками (очевидные достоинства сестры Любочка вполне признавала), вполне годится для ее героя. Исполать ей. Каждый сверчок знай свой шесток. «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Любочка с удовольствием взглянула на свои беленькие, изящные ручки с продолговатыми розовыми ноготками, мило улыбнулась своему отражению в зеркале и почти искренне пожелала сестре хорошо провести оставшееся до отъезда в Екатеринбург время.