– И вот, Петя, получается, что никто, ну абсолютно никто из людей, с которыми Ирен общалась последнее время, не знает, куда она делась. Как будто бы просто шла по улице и – раз! – исчезла… Но такого же не может быть!

– Разумеется, не может. Значит, была причина…

Софи и Петр Николаевич разговаривали в гостиной своей петербургской квартиры. За окнами кисеей висел светлый весенний вечер, напоминавший Пьеру музыку Грига, а Софи – сливочное мороженое в кондитерской Фрумма.

– Единственной причиной видится смерть Ксении. Может быть, Ирен что-то узнала об этом убийстве и скрылась, опасаясь за свою жизнь? Но почему тогда она не обратилась ко мне? Нет, это невозможно…

– Соня, твоя привычка думать, что все, попавшие в затруднительное положение, должны немедленно обращаться к тебе, в чем-то даже умилительна…

– Всего лишь опыт, Пьер, всего лишь опыт… – раздраженно заметила Софи. – Кстати, о попавших в затруднительное положение. Вопрос с Гришей нельзя более откладывать. Я должна ехать, но Ирен…

Софи стояла у окна и по своей, еще от детства оставшейся привычке, поглаживала бронзовые ручки. Их теплая, чуть шершавая поверхность казалась ей приятной и почему-то солоноватой на ощупь.

– Поезжайте, Софья Павловна! – отрывисто произнес от двери голос, значительный более низкий, чем голос Петра Николаевича. – Поезжайте, коли должны…

– Константин! Господин Ряжский! – разом воскликнули супруги.

Над обтянутым коричневым сюртуком плечом Ряжского замаячило круглое личико Фроси.

– Оне так быстро взошли… – пробормотала она. – Я и докладать не успела…

– Чем обязаны, Константин Васильевич? – спросил Петр Николаевич, поднимаясь и пожимая протянутую Ряжским руку.

– Прошу прощения за необъявленное вторжение, – веско сказал Константин. – Однако, дело не терпит более отлагательств. Я должен сказать вам… – он шумно и некрасиво сглотнул.

– Что же? – поторопила Софи. – Об Ирен? Говорите ж!

– Ваша сестра Ирина – моя невеста. Мы помолвлены, – говоря, Ряжский смотрел на паркет и крутил на толстом пальце большой, довольно безвкусный перстень.

«Неужели это Ирен ему подарила? – удивилась Софи. – Не может того быть, при всей отстраненности у сестры довольно тонкий художественный вкус…»

– Но почему… – начал Петр Николаевич.

– Вы знаете, где она?! – прервала мужа Софи.

– К сожалению, нет. На ваш незаданный вопрос, Петр Николаевич, могу ответить так: по желанию самой Ирен. Она не хотела, чтобы кто-то узнал о наших отношениях до тех пор, пока не назначен день свадьбы. Вы знаете, ей болезненно претила любая шумиха, она не желала знакомств, светских визитов и прочего… Мои родители давно умерли, братьев и сестер у меня нет, поэтому мне было легко выполнить ее просьбу или прихоть…

– И что ж теперь? – спросила Софи, глядя на Константина. Об ее взгляд можно было порезаться.

– Как вы понимаете, я тоже, как и вы, разыскиваю Ирен. Думаю, нам следует объединить усилия. Софья Павловна поедет в Сибирь выручать Григория Павловича, а мы с Петром Николаевичем…

– Костя, а вы не хитрите со мной? Из своих интересов…

– Зачем мне это нужно? Я собираюсь найти Ирину, жениться на ней и прожить с ней остаток жизни. У нас с ней общие взгляды, чаяния… Вы же, Софья Павловна, виделись с сестрой хорошо если раз в месяц…

– Это аргумент, – признал Петр Николаевич.

Софи молча склонила голову.

Когда обговорили детали и подробности, Ряжский откланялся. Софи не пошла провожать, по-прежнему смотрела в окно. Вечер за разговором неравномерно потемнел, словно стол, залитый чернилами. Зеленовато-лиловым светом горели газовые фонари. Извозчик сверху, из окна, казался механической куклой. Подковы рыжей лошадки гулко зацокали по мощеной мостовой. Ряжский, держа шляпу на коленях, обернулся и взглянул наверх, встретился глазами с Софи. Приподнял было руку, но удержал жест в себе. Софи помахала ему ладошкой.

Из окна терема было хорошо видно озеро, с мутно-синим, каким-то нехорошо пятнистым льдом. Лед на Черном озере будет держаться до конца апреля, а в иные годы у северо-западного берега, в тени, бывало и до мая не стаивал. Черные ели стояли по берегам, будто плакальщицы у изголовья покойника. Выбеленное небо саваном накрывало всю картину.

– Господи прости, какая жуть в голову лезет, как шанег с мясом переешь, да пива перепьешь! – с досадой пробормотал Дмитрий Михайлович Опалинский, отводя взгляд от озера.

Тут же, словно в насмешку, на глаза попалась странница Евдокия, обгорелой палкой бредущая наискось по двору, по своим, никому не ведомым делам. Дмитрий Михайлович едва удержался от того, чтоб сплюнуть и перекреститься. Евдокия всегда вызывала у него какое-то ознобное, неприятное чувство. И то, что она уже много лет жила на их заимке, и отчего-то они с женой никак не могли от нее избавиться… Ну ладно, пока была жива Марфа Парфеновна, тетка Марьи Ивановны, воспитавшая ее. Под конец жизни она прямо таки душою прикипела к угрюмой Евдокии, переехала на заимку жить, и без ее совета не делала буквально ни одного шага. Все душу спасала… Интересно было б теперь узнать: спасла ли? Целую грачью колонию развели старухи вокруг выкупленной Опалинскими заимки: странницы, богомолки, какие-то божьи люди, до глаз заросшие бородами… Дмитрий Михайлович звал непрошеных насельников «грачами». Марья Ивановна вслух сердилась, но про себя, кажется, соглашалась с точностью мужниного наименования. Все в черном, ходят неспешно, бормочут что-то себе под нос…

Жили «грачи» в окрестном лесу, в избушках-полуземлянках, которых с каждым годом как-то незаметно прибавлялось. Пять лет назад какие-то захожие могутные странники, в подпоясанных алыми кушаками длинных рубахах, за половину лета срубили в лесу небольшую ладную часовню. Молиться в нее стали приходить из тайги совсем уж зверовитого вида персонажи, из тех, которыми малых детей пугают. Евдокия со старухами всех привечали без разбору…

И вот теперь, когда Марфа Парфеновна уж несколько лет как упокоилась на егорьевском кладбище, у Опалинских все никак не получалось решительно изжить из своих законных владений всех этих людей, которые мешали, беспокоили, муторно действовали на душу, как бывает, мешает попавшая на роговицу маленькая пылинка… Марья Ивановна все толковала про грех и обиду Божьим людям, Дмитрий же Михайлович греха не боялся. Скорее, не мог сообразить, как взяться за дело… И чем объяснить?

Евдокия и ее «паства» в дела хозяев заимки не мешались, жили тихо и скромно. Несмотря на явную разбойность части «прихожан», соблюдали звериный же обычай: вблизи логова не гадить и не куролесить. Сама Евдокия ни разу не сказала Дмитрию Михайловичу дурного слова и вообще никого и никогда вслух не осуждала. Напротив, говаривала не раз, что сама более всех грешна и не ей судить.

Бывало, Дмитрий Михайлович даже думал о том с любопытством: что ж она такое натворила-то, если на здешнем каторжном фоне – «более всех»? Сварила в котле пару христианских младенцев? В дореформенные времена собственноручно запорола на конюшне полдюжины крепостных девок? Застрелила из пистолета мужа или любовника, или обоих сразу? Надо признать, что все это неприятно легко связывалось в его мозгу с нынешним обликом странницы Евдокии…

– Раз уж ты, матушка, странница, так и шла бы себе куда-нибудь… Подальше… – пробормотал Дмитрий Михайлович, неприязненно глядя вслед прямой черной спине.

– Что ты говоришь, Сережа? Мне? – послышалось позади него.

Дмитрий Михайлович обернулся и разом помягчел лицом. Поманил девушку к себе.

– Елизавета…

Лисенок по своему обычаю была одета в штаны и длинную самоедскую куртку, шитую из оленьей шкуры. Она быстрыми, неслышными шагами пересекла просторную комнату. Подошла не к мужчине, а к роялю. Ноги ее были босы, узкие и длинные ступни оставляли на полу влажные следы, похожие на след зверя.

– Где ты была?

– Ходила в лесу. Слушала… – девушка распустила закрученные в узел волосы и они пламенным водопадом стекли ниже лопаток. Мужчина облизнул внезапно пересохшие губы.

– И что?

– Под снегом ходят мыши. Вот так…

Лисенок открыла крышку рояля и, тремя пальцами нажимая клавиши, сыграла, как ходят мыши. Мыши показались Дмитрию Михайловичу чем-то испуганными и возбужденными.

– Кора трещит. Но уже не так, как зимой, а по-другому. Влажно и протяжно, понимаешь?

– Сыграй, – покорно попросил Дмитрий Михайлович, и кончиками сцепил между собой дрожащие пальцы.

Пока Елизавета не выразит в музыке все, что она увидела, услышала и подумала за то время, когда они не виделись, с ней бесполезно разговаривать о чем-то другом. И вообще все бесполезно…

Елизавета… Лисенок…

Девятнадцать лет назад он увидел в лесу ее мать, юродивую еврейку Элайджу, которую родители прятали от людей. Девушка в одной белой рубахе, по грудь вошла в обжигающе холодную озерную воду, только что освободившуюся ото льда. И огромные дикие лебеди, остановившиеся на озере по пути на восток, поплыли ей навстречу. Элайджа кормила лебедей пирогами, а ее белые груди плавали перед ней, как два больших птенца. Рыжие волосы, такие яркие, каких не бывает у живых людей, пламенели в закатном бреду. Дмитрий Михайлович, который тогда еще ощущал себя Сержем Дубравиным, онемев и окаменев, стоял в кустах, на другом берегу маленького озерца. Какое-то время он думал, что встретил лесного духа, нимфу… Потом на нимфе женился Петя Гордеев, и прижил с ней четверых детей, старший из которых умер при рождении. Лисенок была старшей из выживших.

Когда-то инженер Андрей Андреевич Измайлов сказал Опалинскому на обеде в «Калифорнии», указывая на Петиных детей: «Они вовсе не слабоумные, как вы все тут думаете. Их можно развивать, и результаты будут великолепны.» – Дмитрий Михайлович тогда ему не поверил. Ведь если бы это было так, то Мария Ивановна давно занялась бы этим вопросом. Ведь она привязана к своей семье, любит детей, и всегда искренне горевала по поводу того, что Шурочка – их единственный ребенок.

Но позже Дмитрий Михайлович убедился в правоте инженера. И спросил у жены: «Маша, Элайджа не может заниматься образованием своих детей – это каждому очевидно. Почему же ты не…»

Мария Ивановна даже не дала ему договорить. «У них, между прочим, есть еще и отец! А если ты такой добрый и благородный, можешь сам этим заняться!»

«Ну что ж, и займусь, если тебе недосуг,» – пожал плечами Дмитрий Михайлович. Сказать по чести, он так и не сумел разгадать причину негодования жены. Да и не особенно о том задумывался.

А Элайджины дети, словно диковинные цветы, растущие и развивающиеся у него на глазах, доставили ему в последующие годы немало приятных минут. Особенно Лисенок, которая в полной мере унаследовала музыкальность, рыжие волосы и первобытную красоту своей матери (где-то в глубине души Серж Дубравин всегда оставался эстетом). При всем том она была явно тоньше и ранимее Элайджи, которая все эти годы жила, почти не соприкасаясь с реальным миром.

Он играл с ними в мяч, читал им вслух любимые книги своего детства (читателем из всех троих стал только Юрий. Девочки по сей день больше любили слушать), ходил вместе с ними в лес и на Березуевские разливы. В лесу и на разливах уже дети выступали его проводниками, показывали и рассказывали о лесе такое, чего он сам никогда бы не разглядел и не узнал… Первое время Дмитрий Михайлович всегда звал с собой сына. Но Шурочка по слабости здоровья или по какой-то иной причине избегал совместных со «звериной троицей» игр и прогулок.

До начала прошлого года все трое называли его «дядя Митя». Теперь так обращалась к нему только Анна-Зайчонок. Юрий, подрастая, стал звать его по имени-отчеству, а Лисенок…

Он всегда знал, что Элайджа каким-то не слишком понятным ему образом все-таки общается со своими детьми и что-то рассказывает и передает им. Однажды… Они с Лисенком были тогда на заимке вдвоем. Девушка часто приходила сюда без брата и сестры, чтобы поупражняться на рояле. А он… трудно теперь сказать, что влекло его на заимку. Тогда он думал, что в волшебном теремке, сотворенном посреди тайги больным воображением настоящего Мити Опалинского и художественным талантом остячки Варвары, он философствует и отвлекается от прозы приисковой жизни… Тогда он не удержался и спросил:

– Элайджа… твоя мать когда-нибудь показывала тебе лебедей?

Лисенок по виду совершенно не удивилась вопросу.

– Да, я знаю. Они пролетают над нами ранней весной. Их надо кормить, чтобы поддержать их силы. Мама печет для них специальные хлебцы с травами.

– И ты… теперь ты кормишь их? – почему-то с замиранием сердца спросил Дмитрий Михайлович.

– Конечно, – кивнула Лисенок. – Кто-то должен. Я старшая. Лебеди живут долго, но не очень хорошо различают людей. Я распускаю волосы и они принимают меня за маму.

– Лисенок… – он отвернулся от нее, но все равно услышал предательскую хрипотцу в своем голосе. – А ты могла бы теперь… распустить волосы… для меня? У тебя… очень красивые волосы…

– Я знаю, – бесстрастно согласилась девушка. – У меня такие же красивые волосы, как у мамы… Может быть, тебе сыграть лебедей?

– Да, сыграй мне, как ты их кормишь. И покажи… распусти волосы!

– Хорошо, – тут же, без паузы, сказала Лисенок за его спиной. – Только ты не поворачивайся, пока я не скажу.

В тереме было две печи, но они не могли протопить обширные помещения, и в комнате с роялем оставалось прохладно даже летом. Однако, в тот мартовский день Дмитрий Михайлович обливался потом. Противные струйки текли по шее и по спине, под мышками было мокро. Раньше он потел в меру, и только от напряженной физической работы, которая, надо признать, в его жизни случалась нечасто. «Наверное, это оттого, что я уже немолод», – подумал он и пожалел себя. Думать так о себе было горько и сладко одновременно, как если бы сжевал подряд целую плитку шоколада.

Лисенок между тем закончила возиться и заиграла. Дмитрий Михайлович сам был умеренно музыкален от природы, и одаренность воспитанницы давно воспринимал как должное. Зная особенность музыки Елизаветы, он честно попытался представить себе озеро и лебедей. Воображение у него было богатое и обычно все получалось. Нынче же что-то откровенно мешало. Когда он сообразил, что и где именно, то заново облился потом.

– Повернись! – приказала Лисенок.

Дмитрий Михайлович обернулся. Девушка сидела за роялем в простой, белой, короткой рубашке, с распущенными волосами. Черно-белые клавиши огромного инструмента были строги и изысканно прекрасны. Яркая ржавчина ее разметавшихся волос на их фоне казалась почти вульгарной. Босые ступни, которыми она нажимала на педали, покраснели от холода.

Дмитрий Михайлович приблизился, как во сне, развернул ее к себе вместе с крутящимся, выкрашенным черной краской табуретом, опустился на пол и засунул узкие замерзшие ступни себе под рубашку, поближе к подмышкам, во влажное горячее тепло. Его ладони лежали на ее круглых золотистых коленках, и он вдруг увидел, что его ногти, когда-то гладкие, стали ребристыми и грубыми. Лисенок коротко вздохнула, наклонилась вперед и положила свои руки ему на плечи.

– Как мне тебя назвать? – спросила она.

Он вспомнил, как Элайджа когда-то говорила: вещь и ее имя – одно. Вполне возможно, что и ее дочь считала также. И распространяла это мнение на людей.

– Ты же знаешь, меня зовут Сергей Алексеевич, – тихо сказал он. – Ты можешь назвать меня… Сережей?

– Я смогу… потом… – тихо сказала Лисенок.

И от ее низкого голоса он сошел с ума.

После он сто раз проклял и тысячу раз благословил этот мартовский вечер и последовавшую за ним ночь. Она действительно называла его Сережей, шептала, а потом и выкрикивала это имя (его настоящее имя!), которого он не слышал уже много-много лет. Когда он потом думал об этом, то всегда путался в двух понятиях: «продажа души» и «возвращение души». На что он тогда был готов, и что сделал на самом деле, об этом он так и не сумел с собой (или еще с кем-то?) договориться.

Главная неловкость возникла отчего-то не с женой, а с Петром Ивановичем. Много лет находясь как бы в родственных отношениях и живя фактически одним домом, они никогда не были близки, но, казалось, испытывали друг к другу ровную молчаливую приязнь. Петя никогда по своей воле не мешался ни в какие дела сестры и зятя, Дмитрий Михайлович сторонился его вечно лающих собак, охотничьего оружия, висящих на гвоздях ягдташей, пахнущих кровью, перьями и шерстью… Когда Опалинский занялся образованием детей, Петя, который сам по молчаливости и отстраненности от всего с годами стал напоминать Элайджу, еще потеплел к нему, и даже как-то, будучи в сильном подпитии, косноязычно, но горячо поблагодарил.

Теперь же Дмитрий Михайлович при каждой встрече с Петей ощущал себя последним негодяем. Почему-то ему казалось, что он не только изменил его сестре и совратил дочь, но и как-то задел честь Элайджы (а именно этого Петя никому не простит – как-то безошибочно Дмитрий Михайлович чувствовал это). Оттого ли, что он вожделел еврейку когда-то, много лет назад, или еще отчего-то, но смотреть Петру Ивановичу в глаза и говорить с ним о пустяках становилось с каждым днем все труднее. И на вычищенные Петины ружья и блестящие охотничьи ножи в кожаных ножнах он теперь смотрел какими-то другими глазами. Глазами будущей жертвы?

Лисенок с ее бесовской, унаследованной от матери проницательностью как-то напрямую сказала ему, что отца бояться не надо. Даже если он узнает, то ничего не сделает ни ей, ни Сереже. Он хотел ей верить, но до конца – не мог. Наверное, дело заключалось в том, что воображаемая Петина агрессия отчасти была его собственным негодованием против самого себя.

– А вот Марья Ивановна…? – спрашивала Лисенок, и глаза ее поблескивали в темноте двумя оранжевыми звездочками.

– А что – Марья Ивановна? – спрашивал он в ответ и, к стыду своему, не мог придумать ничего умнее.

Странное дело, но перед женой ему почти не было неловко. Его встречи с Лисенком ничего не отбирали от их с Машей дел и ничего в них не заменяли. Подобного у них просто никогда не было. После нескольких интимных встреч с Елизаветой Дмитрий Михайлович легко разгадал всегда для него непонятное: как это Петр Иванович столько лет живет со своей еврейкой и никогда даже не помышлял об ином.

В телесной любви Лисенок была как в музыке, как во всем – спонтанный гений природы. Иногда Дмитрию Михайловичу (нет – Сереже!) казалось, что он готов умереть в горячем кольце ее тонких, сильных, покрытых веснушками рук. Бывало, пугала мысль: а мог ведь действительно умереть, от старости, или от колик, и не узнать, что есть такое…

И вот удивительно: после любви он с ней подолгу, иногда часами, разговаривал. Еще помнилось, как обижалась и даже плакала по молодости Маша: ну вот, теперь ты уже и спать хочешь. Он тогда удивлялся: а что же еще в постели делать, когда все кончилось? Ей же, представьте, хотелось говорить о чем-то путаном и романтическом. И он, сделав свое дело, да намотавшись за день с подрядами и приисками, тоже испытывал что-то вроде досады: чем языком-то чесать, лучше бы хоть чуть-чуть поворачивалась, помогала ему, а не лежала после первых поцелуев как замороженная… С Лисенком все было иначе. Он рассказывал, рассуждал обо всем подряд. Она устраивалась на его груди, заглядывала в глаза, смотрела, как шевелятся губы. Никогда не знал, понимает ли она его. Но она – слушала. А потом, голая и золотистая, садилась за рояль и играла. Играла его жизнь. Слушая ее игру, он часто плакал, не стыдясь своих слез. Плакал о себе. Елизавета утешала его, как умела. У нее – все получалось.

– Скажи: ты меня любишь? – часто спрашивал он, с неловкостью вспоминая, как с этим же вопросом когда-то приставала к нему Маша. Он тогда почти злился на молодую жену: говорил же не раз, в церкви венчались, живем в одном дому, спим в одной постели, чего ж ей еще?!

Лисенок вроде бы не сердилась. «Суди сам,» – просто отвечала она.

Никогда, ни разу девушка ни о чем его не просила, при частых встречах в усадьбе не проявляла и не говорила ничего, чего нельзя было бы сделать или сказать на людях. Он же, ругая себя, едва сдерживался, чтобы не прикоснуться ненароком, не поцеловать хоть украдкой. Седина в бороду, бес – в ребро…

Свидания на заимке он всегда назначал сам. Она почти никогда не отказывалась. Зато после того, как встретились, сошлись в комнате с роялем, уж никакой инициативы от него не ждала, готова была делать и придумывать все сама и, казалось, получала от этого не меньшее удовольствие, чем он. Порою рояль казался ему третьим в их любви. Когда он в шутку сказал ей об этом, она серьезно кивнула. «Да, так и есть. Музыка между мной и тобой. Между мной и всем миром. Этого нельзя изменить. Прости, если тебе это неприятно.»

Когда стало тепло, он, зная ее любовь к дикому лесу, предложил встречаться где-нибудь в тайге. «Это будет прекрасно и романтично, под стать твоей юной красоте!» – заявил он, опять отчего-то некстати вспомнив жену, и представив себе что-то такое неопределенное среди цветов и молодых ветвей. Лисенок засмеялась: «Столько лет в тайге живешь, Сережа, а все равно – глупый. Мошка, комары и гнус – позабыл, однако? Можно, конечно, дым пустить, но тогда ничего не видно будет и кашлять все время…»

Теперь он дождался конца ее музицирования и обнял ее с такой страстью, словно вернулся домой из дальнего царства. Целовал серьезное лицо, губы, шею, плечи. Ее кожа пахла озерной травой.

В близости она любила быть сверху и быстро-быстро облизывала острым язычком розовые губы. Он блаженствовал и старался не думать: что дальше? Она шептала: Сережа, Сереженька, хороший… Он: рыженькая моя, Лисенок, Лисеночек маленький… Быть собой, слышать свое имя, которое произносит любимая женщина… Спустя много лет, когда и надежду уже потерял… Люди, которые не лишены этого счастья, не умеют это оценить. Как все, оказывается, просто устроено в этом мире! И как поздно это понимаешь…

Но как же все-таки быть с Машей? Егорьевск не столица, здесь все про всех быстро становится известным…

Корявые ржавые сосульки свисали с крыши сарая. Два драных, грязных молодых петуха, подпрыгивая, с гонором бегали друг за другом по угольной куче.

Марья Ивановна взошла на крыльцо, уперлась кулаком в поясницу. «И чего бы за столько-то лет не сделать ступеньки пониже, да пошире?» – с обидой подумала она. Спохватилась: на кого ж обида? Вот сегодня отдать распоряжение Мефодию, глядишь, через недельку и перестроят крыльцо… Он, он должен был подумать и распорядиться. Понять, увидеть, как она отяжелела с годами, догадаться, что ей уже в труд каждый день по многу раз влезать на крутое, резное крылечко… Пожалеть…

Внезапно Машеньке захотелось в Петербург, в столицу, танцевать в атласных бордовых туфельках на вощеном, сверкающем паркете. Свечи горят, в их дрожащем свете все плечи белы, все лица таинственны и прекрасны… Да какие свечи? Там уж, во дворцах, давно электричество везде… Да все равно…

Не было и не будет такого никогда! Во всяком случае, для нее, для Машеньки-хромоножки, которая, как личинка под корой, навсегда спряталась в грузном и рыхлом теле немолодой тетки…

Отчего-то вдруг пришло в голову: кто мог бы понять ее нынешний порыв? Теперь или хоть когда-то увидеть эти свечи, услышать шорох легких ног, грациозно скользящих по сверкающему наборному паркету? Кому могла бы сказать, с кем поделиться? Отец? Ему наверняка о таком и не мстилось никогда. Деньги, рабочие, подряды, хозяйство, прииски, золото, опять деньги – вот его интересы… Муж? Отчего-то казалось, что если он и думал о чем-то таком раньше, то уж никак не связывал все это со своей женой. Скорее уж с Софи Домогатской. Тетка Марфа? Да упаси Господи! Кузины? Фаня? Нет, славная поповна в юности несомненно была своего рода мечтательницей, но все ее мечты касались лишь радостей плоти… Неужто никто?

Мама… – вдруг, едва ли не впервые за много лет вспомнила Машенька. Мария, глядящая на облака, мечтающая о несбыточном… Она-то сумела бы понять, принять, пожалеть, приголубить… Но где она теперь? Где была всегда, когда была так нужна своей маленькой хроменькой дочери… Марья Ивановна ощутила слезы, выступившие на глазах, и внезапно, вместо того, чтоб окончательно размякнуть душой, разозлилась. Глупость все! Атласные туфельки, подумать только! Крышу, вон, на сарае перекрывать надо!

Взгляд снова упал на голенастых, взъерошенных петухов.

«В суп дармоедов! Сегодня же! – подумала она с наслаждением, но потом окоротила себя. – Что ж петухи-то виноваты?»

И еще позже: «Отчего это я все время оправдываюсь в каждом своем чувстве, поступке? Перед кем? И не довольно ли уже?»

– Я пришла просить вас об одолжении, Андрей Андреевич, – войдя и категорически глядя перед собой, сказала Элен.

– Конечно, Елена Николаевна, – мягко произнес Измайлов, не приближаясь. – Я полностью в вашем распоряжении. Вы же знаете… Все, что вам только будет угодно…

Женщина была так напряжена, что ему казалось – подойди к ней, дотронься хоть пальцем, и она закричит. Не от испуга или оскорбленного достоинства, а согласно тому самому физическому закону, по которому сбрасывается на металлическую пластину накопленный в лейденской банке электрический заряд.

– Сейчас я сделаю нам чаю, вы присядете вот сюда, к столу и все мне расскажете. Или, может быть, вы хотите кофе? Вина?

От подчеркнутого спокойствия и сдерживаемой нежности в манерах и голосе инженера Элен слегка разморозилась и даже осмелилась напомнить:

– Я просила вас: зовите меня Элен.

– Хорошо, Элен. Но тогда вы, в свою очередь, называйте меня Андреем.

– Я… я попробую… Андрей…

В ее устах его простое имя прозвучало так тонко и ласково, что у него едва ли не слезы навернулись на глаза. Конечно, он сдержал себя.

– Вот и славно. Так что же вы будете пить, Элен?

– Мне все равно… – Элен, наконец, решилась оглядеться, по-птичьи резко повернула голову в одну, в другую сторону, и тут же ее карие глаза весело блеснули. – О! Я заметила!

– Что же? – вежливо осведомился Измайлов.

Это было трудно сказать словами. Элен и не пыталась, она выразила все одной улыбкой, обращенной к инженеру. От улыбки на ее щеках появились ямочки. Измайлову захотелось поцеловать их, вместо этого он стиснул зубы.

Еще бы она не заметила! Ведь все из-за нее!

Стерильное жилище Измайлова было похоже на пробуждающийся после зимы петербургский двор-колодец. Все кажется по-прежнему мертвым и нечеловеческим, но… Где-то сквозь плиты протянулась тоненькая, но живая былинка. Отчаянно переругиваются на пыльном жестяном карнизе воробьи. В луже отражается клочок неба и купается взъерошенный голубь. Кто-то выставил на подоконник пожелтевший за зиму цветок в глиняном горшке. Чумазый мальчишка пускает из кухонного окна склеенного из газетного фунтика воздушного змея. Из чердачной щели внимательно следит за всем остроухая полосатая кошка…

Всего лишь мелочи, заметные только пристрастному взгляду, но…

– У вас салфетка на столе появилась, и на книжке чертик сидит, – сказала Элен.

– Да вот, – смущенно потупился Измайлов. – Пристал, понимаете, смешной такой оборванец сразу после Вербного воскресенья: купи да купи! Не сумел отвертеться…

– Да, да! – горячо подхватила Элен. – Мне тоже всегда трудно отказать. И по мне это сразу видно, наверное, потому что все пользуются. И дети, и нищие, и все… Я в молодости на ярмарки ходить боялась…

Выпили кофе. Потом чаю. Измайлов взмок, и, спросив разрешения, расстегнул сюртук. Элен утирала лоб кружевным платочком. Когда она положила его на стол, Измайлов, подавая еще печенья, тихонько утянул платок и спрятал в карман.

– Где ж мой платок? – удивилась Элен время спустя. – Вот тут лежал…

– Право, не знаю, – пожал плечами Андрей Андреевич и взглянул честными, широко расставленными глазами. – Да и на что мне? Хотите, дам свой?

– Пожалуй, – поколебавшись, согласилась Элен.

Измайлов поражался своим чувствам, но больше, неизмеримо больше – самому существованию Элен, каждому ее слову. «Не может быть, чтоб она была еще и умна!» – говорил он себе, и сам не верил своему скепсису.

– Это очень странное ощущение – словно ожидание жизни, – говорила между тем Элен. – Все вокруг кажется даже не шекспировским спектаклем, а страницами романа. Причем ведь так похоже многие нынешние писатели пишут, что и не отличишь. Средневековые, готические романы, да и французские – это все-таки совсем другое. Там сразу как-то чувствуется граница – вот ты, а вот – они. У нас не так. Неприятное это даже чувство, когда читаешь, вот хоть господ Чехова, Достоевского, Эртеля и как будто бы к тебе в душу без спросу влезли… И от этого именно ждешь чего-то… Многие женщины, я знаю, так живут. Мужчины все-таки более конкретно деятельны. Некоторые, во всяком случае. Но у меня лично это всеохватывающее ожидание почему-то всегда было связано с Софи. Как будто бы это она должна придумать, а потом… Особенно это усилилось после того, как она написала первый роман. Вы ведь знаете, я в какой-то мере была его вдохновительницей. Я собирала эти письма из Сибири, уговаривала ее. И потом… потом я как будто бы все время ждала, что вот, она перевернет страницу и выпустит меня, и тогда начнется… Выпустит – куда? Начнется – что? Если бы знать. Впрочем, все это глупость такая… Не надо…

– Нет, не глупость. Позвольте, Элен, мне продолжить. Я это все очень даже понимаю. И ваша Софи без всяких иносказаний влезла мне без спросу в душу, и превратила мою жизнь в страницы романа. С тех пор… наверное, в каком-то смысле я тоже упустил поводья своей жизни, и теперь жду, когда страницы будут перелистаны… кем-то неведомым. (Госпожа Домогатская в этом смысле мне явно не подходит). Наверное… скорее всего, я просто труслив и слаб. Попробовал, не вышло, спрятался в норку. – Измайлов встал, снял, не открывая, с полки синенький томик Некрасова. С чувством продекламировал вслух. – «За обойденного, за угнетенного, встань в их ряды! Иди к униженным, иди к обиженным, там нужен ты!» Красиво, благородно! – положил книгу, перелистнул лежащую на столе газету. – «Роскошные и пышные волосы достигаются только при регулярном употреблении бальзама ЭЙКАЛИПТИ для рощения волос. Приготовленный в лаборатории А. Энглунд. Уничтожает перхоть, приятно освежает головную кожу, флакон стоит всего 2 рубля». Тоже не вредно, согласитесь? – Измайлов провел ладонью по своей лысеющей голове от затылка ко лбу, прикрыл на мгновение глаза. – Слишком много вокруг умных, энергичных и талантливых по-своему людей, которые желают дергать за нитки. Прямо кипит всё. И так трудно наперекор всему идти своей дорогой. Да еще и как бы узнать – где она?

Сидящая на стуле Элен осторожно протянула руку и погладила локоть стоящего Измайлова. Он, как ожог, ощутил ее прикосновение через три слоя ткани, и, испугавшись, отошел к полкам с книгами.

– Что-то меня на отвлеченные абстракции потянуло… Простите. Вы ведь говорить о чем-то хотели, как пришли?

– Правда, – потупилась Элен. – Это вы простите меня… Я знаю, что так нельзя, но… Софи нынче едет в Сибирь выручать Гришу. Одна. Вы могли бы поехать с ней?

– Что?! Поехать в Сибирь с Софьей Павловной? – Измайлов был неприятно поражен и не скрывал этого.

– Разумеется, вы такой просьбы не ожидали, – еще ниже склонив голову, произнесла Элен. – Но я… я очень за Софи волнуюсь. Это может быть опасно, а она… она ведь по природе своей опасности не чует, пока прямо над головой не грянет. Да вы же там бывали, и знаете… И еще… я вот почему решилась. Мне… нам обоим нужно время, чтоб разобраться во всем, понять, принять решение какое-то, а когда вы здесь… Надо – врозь. Я не могу… Если вы сейчас откажетесь, то я сама в деревню уеду…

– Ну уж нет! – решительно сказал Измайлов. – У вас же сыновья, муж, обязанности какие-то… Я – человек одинокий. Не сказать, чтоб общество Софьи Павловны и посещение Сибири составляли предел моих мечтаний, но… Снявши голову, по волосам не плачут…

Элен поднялась со стула, положила руки на плечи инженера и поцеловала его. Цветочно-березовый запах ее духов окатил его, как вода из лохани. «Если убрать духи, то так маленькие девочки целуют на ночь престарелых родственников,» – подумал Измайлов.

– Спасибо вам… Андрей, – тихо сказала Элен. – Вы очень великодушны.