Синие Ключи, октябрь, 1902 год

Знахарка Липа еще с утра чувствовала неладное. Коты беспокоились вместе с ней, а потом и вовсе поспрыгивали с лежанки да с печи и ушли в лес или на поля – мышковать. Вечером небо над Синими Ключами отказалось темнеть, окрасилось в осенние цвета – золотом и багрянцем, словно расцвел за полем огромный цветок. Липа такие цветки знала и добра от них не ждала. Никого в Синих Ключах или Черемошне она не жалела, разве только безмысленных баб с малыми ребятами – мужики, прежде чем в Сибирь на каторгу идти или в петле повиснуть, хоть потешатся, кровь разгонят, разбойным духом подышут. А бабы их так, ни за что останутся горе мыкать… Но больше, конечно, думала о себе. Явятся солдаты, потом расследователи, станут поднатчиков да агитаторов искать. Кто-нибудь наверняка вспомнит и о колдунье. Колдуны – зло известное, веками настоянное. Да хоть бы и отец Даниил из вражды наведет, сколько лет на Липу зуб точит. Как же лучше теперь поступить – уйти в специально изготовленную на лихой случай захоронку на болоте, куда никто не пройдет, и там отсидеться? Или уж на месте остаться, явив полную невинность?

К ночи уже прибежала бобылка Алена из Торбеевки – в сбитом на плечи платке, с мокрым подолом. (Липа ей травы показывала, врачевать учила, а Алена за то все сплетни и новости в знахаркину избу-полуземлянку носила, да если в лавке чего прикупить.)

– Ой, что деется-то! Что деется-то везде! Караул-беда!

Удивительные люди крестьяне. Липа так и не научилась их понимать. Даже и в ее лечебном деле. Сначала он напьется допьяна, потом возьмется вечно беременную жену вожжами или кулаком «учить», а потом удивляется, что она родами помирать вздумала, в ноги кидается, просит знахарку роженицу и ребеночка спасти. Где раньше-то ум был? Сначала сами все сделают так-сяк-наперекосяк, а потом причитают: «И откуда только эта напасть страшная на нас навалилась?!»

– Торбеево тоже зажгли? – деловито спросила Липа. Зарева в той стороне пока не видать, ну да это ничего не значит.

Алена отрицающе затрясла головой и довольно внятно (прежде еще Липой обученная) рассказала события дня так, как сама их понимала.

К Торбееву заведенная и опьяневшая от вина и угара толпа двинулась еще до темноты. Причем были в толпе и торбеевцы, и черемошинцы, и даже несколько алексеевцев на двух подводах откуда-то присоседились. Новый торбеевский управляющий давно всем поперек горла, да еще вот Черемошню с Торбеевкой, каналья, на аренде перессорил. Кто барина-покойника надоумил? Конечно, он! Парни кричали: «Ох, робя, если уж мы настоящего, наследственного барина порешили, так нам теперь сам черт не брат! Управляющего – на осину!»

Тот, конечно, со страху убег куда-то и схоронился.

А старый торбеевский управляющий, художник, которого по милости барской жены в усадьбе оставили, сам к крестьянам вышел и парадные двери распахнул:

– Что же, люди, входите, гостями будете. Вижу, дух в вас возмущен, взгорячен без меры. Сейчас квасу холодного да молочка отопьете, глядишь и охолонете маленько.

Черемошинские мужики опешили. Барин-то из Синих Ключей после смерти обеих жен сколько лет никого из крестьян дальше конторы не пускал. А уж чтобы в комнаты да с парадного входа…

– Да это он из-за дочки так, – проворчала Липа. – Не понимают. Стеснялся ее. Она ж по детству, бывало, и на людей кидалась…

Но Алена, не слыша, продолжала рассказ.

Вошли в дом. А там в гостиной в золотой раме висит огромный и прекрасно выполненный («как живая, аж жуть берет!») портрет покойной хозяйки Синих Ключей. Сидит печальная женщина в кресле вполоборота, в руках цветущая ветка жасмина, и как будто спрашивает:

– Что ж вы, мужички, натворили-то?

Кое-кто и шапку с головы потянул. А тут управляющий квас принес, печенье какое-то, стал всех угощать. Торбеевские черемошинским объяснили, что старик-то управляющий сам в Торбеевке, крепостным еще родился, но через свой талант из крепости вышел и в Москве образование получил… В общем, походили-походили мужики, да вон подались. Только и убыток в усадьбе, что разбили пару зеркал, десяток стаканов, и у одного из столов случайно ноги подломили…

– Побегу в Синие Ключи. Может, там после пожара еще осталось чего, – простодушно сказала напоследок Алена и растаяла в лиловой, подсвеченной краснотой темноте.

Липа без надежды поскликала с порога котов, положила в специальный лоток на орешине кусок курятины – для ручного филина Тиши. Летом и осенью за подношением Тиша прилетит хорошо если к утру, а то и вовсе кунице достанется, а вот зимой, когда мышей почти нет, хитрец просто переселится в избу. Коты ему не помеха, он любого из них крупнее, а клювом со своего насеста щелкает так, что полосатые и мявкнуть боятся. Липе же зимний жилец выгоден – выйдешь к бабе или даже мужику с огромной глазастой птицей на плече, сразу почету в разы больше.

Ерофеев день сегодня, – вспомнила Липа и усмехнулась. Куда там нечисти лесной со своими наивными кознями, когда обычные люди такое творят… Вдруг внизу, в молодом, еще не плодоносящем орешнике мокро заворочалось что-то тяжелое, чавкнуло, шагнуло во много ног.

– Чур меня! – испуганно воскликнула Липа и машинально перекрестилась.

Из темноты мокрых ветвей вышли две небольшие фигурки, над плечом одной белела лошадиная, как будто ухмыляющаяся морда, перечеркнутая косой, лихо обрезанной челкой.

– Эт-то что еще за явление?! – строго спросила Липа, чувствуя в спине нехороший озноб.

– Тетка Липа, приютите нас с Люшкой Христа-ради! – громко и гнусаво сказала та из фигурок, что казалась повыше. – Я – Агриппина, Анисьи из Торбеевки дочь. Которая глухая. Идти нам боле некуда. У Люшки отца убили и ее хотели тоже. А коли теперь узнают, что она жива осталась, так сразу и жизни лишат.

Липа никогда не видала в лицо сумасшедшую дочь старого Осоргина, но отчего-то сразу, еще прежде Груниных слов догадалась… «Позвольте вас поздравить! Вляпалась-таки!» – сама себе сказала знахарка.

* * *

– Прощай, Груня! – сказала Люша.

Груня по русскому обычаю крепко обняла девушку и троекратно расцеловала.

Мелкий дождь сеялся над полем, как серый бисер. Сквозь него едва виднелись потемневшие соломенные крыши Алексеевских изб.

– Прощай и ты, Голубка! – Люша потерлась лицом о морду внимательно прислушивающейся к разговору лошади и передала Груне повод.

– Что ж с ней? Свести в усадьбу?

– Нет, оставь себе.

– Как же это?! – в широко расставленных Груниных глазах блеснула отчаянная надежда.

– А так! – решительно утвердила Люша. – Сейчас ее никто не хватится, не до того будет. А после решат – сгибла где-то. Александр лошадей не знает и не любит. Да и крестьяне перед ним не очень-то станут стараться… На крайний случай, если раскроется, скажешь: сама пришла. Все же помнят, что я к тебе часто ездила, и Голубка дорогу знает.

Груня поискала слов. Не нашла. Шагнула назад и размашисто, в пояс поклонилась Люше. Толстая русая коса, свесившись, окунулась концом в дорожную грязь. Люша чуть нахмурилась, но ответила так же серьезно, наклоном головы. Она хорошо понимала разницу между лошадной и безлошадной крестьянской семьей.

– Знаешь, – раздумчиво сказала Люша чуть погодя, словно прислушиваясь к себе. – А я ведь сейчас твои чувства все чую, прочитать, как в книге могу. И жаль тебе, что я уезжаю, и страх за меня, и радость за Голубку, что в хозяйстве помощь…

– Что ж в том непонятно? – удивилась Груня. – Всякий может…

– Всякий-то может, а только у меня это, кажется, – первый раз за всю жизнь, – объяснила Люша. – Я прежде совсем ничего про людей не чувствовала. И знать не знала, что у них внутри творится. Понять могла, догадаться, просчитать кое-чего. А вот почуять – нет, этого не было.

– Что ж тогда? От разлуки это? Оттого, что мы с тобой дружились-дружились, а теперь расстаемся, может, навсегда?

– Нет, – твердо сказала Люша. – Это еще прежде. У Липы в землянке уже было, я ее страх чувствовала, и как ей хочется скорее меня спровадить… Это после пожара все случилось, когда мы с тобой по лесу шли… Как будто какая-то стена… Треснула сначала, а потом и вовсе на куски развалилась…

– Так хорошо же, – подумав, сказала Груня.

– Не знаю… – Люша помотала головой. – Ты забыла, что ли? Ведь получается так: чтоб я к людям выйти могла, два человека смерть приняли – отец и нянюшка Пелагея.

– Ох, знаю! – Груня прижала ладонь к мокрой от дождя щеке и отвела глаза. – Ох, Люшка, страх-то…

– Что? – тревожно переспросила Люша. – Что?! Говори, Грунька!

– Это ж Ерофеев день был. Синеглазка просыпается, к людям выходит. А как это она просыпается-то, кто толком знает? Никто. Я думаю так: душа ее вселяется, куда ей сподручно покажется. У нее же самой помнишь что было? Парни погибли, потому что она любить до времени не могла. А потом смогла бы уже, наверное, да нежитью стала… Люшка, а Люшка?

Люша, не отвечая, села прямо в грязь, обхватив голову руками. Голубка наклонилась, ткнула ее жесткой мордой в плечо.

– Люшка! – жалобно позвала Груня. – Да ты же не виновата ничуть! И чего? Ну побудешь до весны Синеглазкой, а потом она опять заснет. Зато сейчас на паровозе покатаешься!

– Грунька, – вскакивая и заглядывая подруге прямо в лицо, горячо прошептала Люша. – А вдруг она в Москве не заснет, а? Чего тогда?

– Ну… Не знаю. А может она, наоборот, из Москвы сразу сбежит. А может это вообще все – сказки! Да чего теперь про Синеглазку гадать! Тикать тебе надо, пока смерть до тебя не добралась!

– И точно! Мне ведь еще до Москвы доехать и там деда Корнея, про которого Липа говорила, искать…

По счастью, мистическое настроение минуло одновременно у обеих подруг. Это у них и прежде часто случалось – одна подстраивалась под другую.

Обнялись еще раз. Люша не любила прощаться – повернулась и пошла не оглядываясь. Груня же долго стояла на размокшей дороге, слизывала стекающие от края платка к губам капли и смотрела ей вслед. Когда тоненькая фигурка окончательно скрылась за пеленой дождя, Голубка, которую Груня держала в поводу, тоненько и печально заржала.

Синие Ключи, июль, 1904 год

– Настя, мне страшно, – Александр заложил руки за голову и вытянулся на кровати. Тон его – ровный и почти равнодушный – не соответствовал смыслу слов. Но Настя давно, еще при старом барине научилась разгадывать подобные загадки.

Она положила ладонь на грудь Александра, лаская, провела волной. Молодой человек закрыл глаза. Настя деловито опробовала на своей щеке тыльную сторону ладони, поморщилась: опять цыпки! Хоть и втирала усердно масло… Еще бы, если цельный день то пыль метешь, то подоконники с цветами моешь, то серебро драишь… Но все одно: барину с цыпками не понравится. Нежные они, баре-то…

– Да чего ж вам пугаться-то, барин, страшное давно минуло все, – успокаивающе сказала Настя, аккуратно целуя плечи юноши. – Мужики как шелковые стали, кулаки только на женках чешут, дом, считай, отстроили уже, и года ваши теперь в силу вошли, никто вам больше не указ, что захотите сами, то и сотворите…

– Все равно. Оно как будто в воздухе висит. Они все молчат, это верно, но смотрят… Эта глухонемая девица, всегда повязанная платком и с полуоткрытым по-дурацки ртом – зачем ты ее в дом взяла? У нее глаза, как буравчики. Мне кажется, она за мной следит… Ей ведь и не скажешь ничего…

– Да бросьте, Александр Михайлович, смешно даже, ей-богу! Что вам поломойка! Где вы и где она!.. А Груня, кстати, хоть и глухая, как пень, но все понять может, если ей в лицо смотреть. Она по губам слова читает и сама говорит.

– При мне ни разу ни слова не сказала.

– Так стесняется она. У ней речь гнусавая, и все на один лад, как ветер в трубу дует. Несчастная она. Мало, что такой родилась, так еще и мать ее сразу невзлюбила. Росла девчонка, как зверок в темнице, слова не слыша и ласки не зная. Их там детей, как горошин в стручке. А теперь-то еще мать обезумела почти, а отец из города глаз не кажет – страх божий, а не жизнь. Груня же с детских лет и посейчас – работница старательная, каких поискать. Трудится весь день, а каждую копейку или корочку хлебную в семью несет, братьям-сестрам голодным.

– Не разжалобишь, не старайся, – усмехнулся Александр. – Зверем диким она глядит, это ты верно подметила. Если и в семье так было, то я ее мать понять могу… Другого не понимаю. Откуда у нее взялась эта лошадь? И где она была полтора года?

– Да это просто, – в тон ухмыльнулась Настя. – Фролу в ночь пожара померещилось, что искра залетела и крыша на конюшне занялась, он и велел двери открыть и коней вывести. А Голубка от веку строптивая была. Кроме цыганки, да после – отродья ее никто с ней сладить не мог. Вот она вырвалась, да и убежала. В поля или еще куда. Бродила там, от людей хоронилась. А Груня ее и приманила – они же с Любой в детстве в усадьбе играли, ходили вместе везде – два сапога пара. Лошадь ее знала, как стало голодно, так и пошла. Грунина семья безлошадная, в усадьбе после всех смертей, да пожара, да солдат не до того было, Торбеевка от Синих Ключей далеко, вот они и воспользовались. Зимой хворост возили, весной надел вспахали… Удивительно только, как они такую злыдню запрячь сумели… Фрол-то, старый дурак, думал, что Голубка вместе с барышней в одну ночь погибла, рассказывал, слезу утирал, вот, дескать, какое у лошадей преданное сердце, а она в то время тихо в Торбеевке крестьянской лошадкой утруждалась… Держали ее видать где-то на старом выгоне, или в зимовье, никто, кроме своих, и не прознал, а кто знал, Анисью многодетную жалели… Больше года прошло, как отец Даниил опекуну вашему рассказал. Тот рассердился очень, говорил: «Под суд за воровство пойдут!» – Кто пойдет-то? Девчонка глухонемая? Или мать полутора десятка детей?..Ну уж мы с Феклушей у него отмолили, Голубку Груня с Торбеевки в нашу конюшню свела, заодно младшего брата туда пристроила, да и сама поломойкой осталась. Иначе им без лошади да перед вспашкой-севом – просто лечь и помереть… А толку-то с того чуть – к Голубке в денник только тот брат и может зайти, а уж взнуздать ее и вовсе…

– Слушай, Настя, – Александр оживился, приподнялся на локте. – А что, если я эту злыдню Голубку без всяких условий Груниной семье отдам, а заодно и Агриппину с ней вместе спроважу, а? Хорошая мысль, по-моему! И доброе дело. Здесь лошадь даром корм ест, а там трудиться будет. И семье помощь. Так и сделаю! Завтра же!

– Воля ваша, барин, – сказала Настя и поджала губы.

Она сочувствовала Груне, которой придется вернуться в семью, под гнет к ненавидящей ее матери, но одновременно понимала, что Александр горд самостоятельно найденным решением и оспорить его не позволит никому. Что ж – девочка явится с существенным прибытком, мать не так пилить будет. А Насте своя рубашка ближе к телу. Барин-то вон как воодушевился. Тем пока и воспользуемся…

– После соития все животные бывают печальны, – процитировал спустя время Александр и, словно иллюстрируя сказанное, снова впал в меланхолию. – Если бы только в этой уродливой Груне все дело было… Много их. Степан опять же…

– А Степка-то вам чего? – длинно вздохнула Настя и, зевнув, деликатно прикрыла рот ладошкой.

Молодой барин, конечно, поприглядней будет, и телом жаден и свеж, но душа-то… Вялая у обоих, да старый-то все-таки потверже был…

– Вы ж его сразу с усадьбы в деревню отослали…

– Ну и что ж! Вся его семья – отец, сестра с мужем, оба брата – все давно из Черемошни в город подались. Чего ж он-то остался? Чего ждет?

– Ох… Бабка у них старая в дому. Который год в лежку на печи лежит. Не помирает. Не везти же ее в город…

– Придумала, – Александр сильно сжал пальцами Настину грудь. – Сдали бы бабку в богадельню при монастыре – и все дела.

– Не по христиански это, – наставительно сказала Настя, мягко высвобождаясь и борясь с наползающей дремой. – Мать у них рано померла, отец в артель ушел, чтоб детей прокормить, так как раз эта бабка их всех и вырастила – и сестру, и братьев. Нельзя им теперь бросить ее – Господь осудит.

– Да вот нашли кого с бабкой лежачей оставить – парня двадцатилетнего! – раздраженно воскликнул Александр. – Чего ему? И про осуждение господа – кто бы говорил! Ты, Настя, с Николаем Павловичем в постель ложилась, теперь со мной… это как же – по-христиански или не по-христиански выходит?

Хотел обидеть, да не получилось.

– Это по обычаю, – Настя закинула руки, со вкусом потянулась на кровати, из подмышек пахнуло теплом. – При чем тут Иисус-то? Издавна так повелось: барин выбирает самую красивую девку в усадьбе и с ней перину мнет. А у нас в Синих Ключах самая красивая – как раз я и есть…

Александр крепился как мог, но, не выдержав, в конце концов рассмеялся и привлек Настю к себе. Странно, но ее наивное бахвальство всегда могло как-то успокоить и даже воодушевить его. Настя знала об этом и с простодушной самоуверенностью принимала как должное.

* * *