Марионетка, свесив ноги, сидела на локте идущего вниз по улице юноши и зазывала истошным, противным голосом:

– Новое представление Кашпарека! Приходите, не пожалеете! Приглашаются все свободные граждане свободной Черемошни! Новое представление! Торбеевские мужики против лесной колдуньи!

Босоногие дети бежали следом со свистом и улюлюканьем, собаки брехали, взрослые недоверчиво смотрели из-под ладоней. Старики шамкали сердито беззубыми ртами, не понимая происходящего.

Румяная девка в низко повязанном платке выбежала из калитки, заступила Кашпареку дорогу, положила горячие ладони на его худую, но жилистую грудь.

– Кашпаречек, родненький, уходи сейчас, не играй с огнем! Там ведь не только торбеевские, наши тоже были, теперь кто в злобе, кто в страхе…

– А если не играть с огнем, так согреться-то как? – усмехнулся Кашпарек. – Жить холодно станет… Да ты не голоси, Груша, говори толком, чего знаешь…

Избы, выстроившись вдоль улицы, таращили на них окна в узорных наличниках. Нигде так не умеют резать деревянные узоры, как в Калужской губернии – всем известно…

* * *

Бешенство плясало в сосудах кровяными тельцами, искрило в нервных волокнах. В груди спирало, пальцы сжимались. Так, должно быть, чувствовали себя троглодиты, пылающей веткой изгнавшие из пещеры древнего медведя.

Как и троглодиты, говорили междометиями, обрывками слов. О том, что будет дальше, никто не думал. На труп колдуньи, похожий на большую тряпичную куклу, и то ли мертвого, то ли лежащего в беспамятстве старика никто не смотрел. Если попадался на глаза, отводили взгляд. Кто-то предложил пойти к знахаркиной избушке и поискать там. Отклика не нашел. Многие тут же зашарили под рубахами и стали креститься.

Шли, нагрузившись добром, во внезапно сгустившемся зеленоватом тумане, как по дну пруда. Под ногами сновали лесные желтогорлые мыши. Их становилось все больше, казалось, некуда ступить. Где-то вдали, как будто бы уже за лесом, в полях, родился огромный звук и покатился, приближаясь незримо. С веток, шурша, при полном безветрии посыпались листья. Между деревьев медленно задвигались какие-то смутные зеленые фигуры, как будто одно за другим оживали деревья.

Кто первый, не выдержав, закричал от ужаса, впоследствии, как ни разбирались, не могли вспомнить. Тут же заорал кто-то еще, и все кинулись врассыпную, как те же мыши. Кто куда, не разбирая пути, падая, ползя, цепляясь руками за стволы, ветки, траву и корни. Гулкий звук катился и приближался, как огромное, выше деревьев колесо. Оно было ажурное, может быть, даже прозрачное, но жуткое донельзя – подомнет, раздавит, и не тело даже, а что-то иное, более существенное для живого человека…

Между стволами, неспешно взмахивая крыльями, пролетел большой филин. Сел на сук, охорошился и сказал, глядя прямо в лицо человеку круглыми оранжевыми глазами:

– Отдай, что не твое. Отдай, что взял, тогда живым будешь.

Человек заелозил в листвяной подстилке, грудью, руками, животом прикрывая добычу.

– Да что ты сам-то – пустяк, сдохнешь и не заметит никто, – задумчиво продолжал филин. – А вот семья твоя… Старшего сына на войне убить успеют, младший в пьяной поножовщине погибнет, дочка, что на сносях, скинет мертвенького и сама вслед за ним уйдет, а жена от горя ума лишится и заживо сгниет…

Мужик корчился, как раздавленный червяк.

– А ну пошел вон отсюда! – гаркнул филин, щелкая клювом и расправляя крылья.

Бросив все, лязгая зубами и завывая от ужаса, человек на четвереньках дополз до тропы, там вскочил на ноги и, прикрывая голову руками, побежал прочь.

* * *

Узкая девичья кровать застелена пикейным покрывалом. Икона с лампадкой, без всяческих украшений в углу. Лавка и маленький столик у окна, под лавкой – корзины с клубками, пучками мулине, начатым рукодельем. На столике – простая вазочка на крахмальной салфетке, в ней три полевых цветка – белый, лиловый, голубой.

– Оля!

– Кашпарек! – девушка отложила пяльцы и снизу вверх взглянула на юношу. – Что-то случилось? Ты со мной уже с полгода словом не перемолвился…

– Корней умирает. Ты должна теперь пойти к нему.

– Надо сменить Акулину? – Оля поднялась со скамьи, поправила и без того аккуратный воротник платья. – Она послала тебя за мной? Что ж, я готова. Она сказала, что нужно взять – простыни, пеленки, может быть, уксус?

– Ничего не надо. Там все есть. И Акулина не посылала меня. Я сам видел: напоследок ему нужно говорить. И я решил: ты будешь сидеть рядом и слушать.

– Но почему я?! – Оля удивленно подняла брови. – Я ж с ним и не зналась почти. Акулина и Филимон…

– Акулина и Филимон сами старые и детей у них нет. Он хочет так рассказать, чтобы вперед передать. Конечно, по-хорошему Атя и Ботя должны быть, он их с рождения воспитывал, то их право и место… Но что ж поделать, если они в отъезде? Прочие – малы для таких дел. Придется тебе.

– Но почему ж не ты сам, Кашпарек?

– Я на такое не пригоден. Ты прикидываешься или вправду не понимаешь? – юноша сплел пальцы и вывернул ладони наружу. – Я же Кашпарек, по-русски Петрушка – лицедей без имени и судьбы. И у меня, как и у всех актеров и их кукол, нет души. Ты ведь знаешь об этом?

– Да, – ответила девушка, опустив взгляд.

– Ну вот, – деловито кивнул Кашпарек. – А Корнею сейчас непременно нужно, чтоб рядом настоящая, живая, хоть бы и пустенькая душа была. Так ты идешь?

– Иду.

Аккуратно положила пяльцы на стол – и не заметила, как они соскользнули, сдвинув скатерть и стронув с места вазочку, разом нарушив тихий затаившийся уют.

– Ты, девонька, мне бы водицы… А снадобьев не надо, ни к чему они, только задержат. Я и так тут подзадержался – торопиться надо, она ведь меня там ждет, Липушка-то…

Поверишь, я Липушкой-то в глаза так ее и не назвал… ни единого раза. И то сказать, кто она и кто я. Да нет, не в знахарстве только дело. Хотя и тут… Все ж они, разорители-то безбожные – все, кто помоложе, ее руками приняты! Кто захворает, хоть одному помочь отказывалась? Эх! Что она ведала, никто не знал. И нынче уж… Да я ведь не про то. Постой, дай расскажу. А то как уйдем, так и сгинем. Память-то… Да не болит, не болит уж ничего. Ты слушай.

Она, Липа, дворянского сословия будет. Олимпиада Платоновна Куняева, вот оно как. Дворянская сирота. Батюшка, сказывала, принял смерть на Кавказе от чеченов, а она, стало быть, в приюте выросла, а потом выучилась на повитуху. Ей бы докторскому делу учиться… ох, как хотела… однако же вот постановлено, чтобы женский пол к наукам не допущать, а то бы доктор вышел знатный. Ее и так по Москве-то знали. В самые что ни на есть большие дома звали наперебой. Это уж она потом мне говорила… когда судьба нас с нею свела… А как такое случилось – сейчас…

Сам-то я из Тверской губернии, государственные мы. Еще мальцом отдали московскому скобарю в ученье, да не прижился я у хозяина, сбег. Головы не было на плечах, вот и сбег. Тоска брала по деревне, по воле… а до деревни-то не добрался, так и осел на Хитровке. Вся беда от окаянного зелья, уж сколько мне Липа говорила, а и до старости не опомнился.

Так вот, как-то раз в апреле месяце иду это я по Никольскому мосту… старый мост еще стоял, деревянный. Как раз только лед сошел, шуга плыла, а по берегу уже кой-где первоцветы… желтые такие, глазу радость. Вот я гляжу на них, а потом вижу: дама. Стоит себе на берегу – дама как дама, а у меня сразу как зацепилось… муторно так. С чего бы? Потом уж сообразил, после всего: на ней ни шубки, ни салопа, будто на улице лето красное. Стоит, значит, на воду смотрит… а потом – в воду-то и пошла, и пошла. Спокойно так, и я стою да гляжу, а у нее уж подол по волне плывет! Тут я подскочил – чуть сам с моста не сиганул… бежал, думал, не успею… однако успел. Она ж еще отбивалась! Уйди, говорит, я греха не боюсь! Ну, я все ж таки сильнее, вытащил. А ветер-то ледяной. Я ей: где, мол, живете, куда проводить, а она мне: идти, говорит, мне некуда, кроме как в Сибирь на каторгу, потому как я человека убила.

Ну, на каторгу так на каторгу – есть у нас на Хитровке трактир аккурат с таким прозванием, тогда мне там еще наливали невозбранно… Обсохли мы, отогрелись… она в тепле да от водки ожила, щечки порозовели… Такова-то была – не передать… Ростом махонька, ладненька, волос кудрявый, а глаза иссиза-черные… как черника… спрашивает, как, мол, меня зовут, да по отечеству. Я сказал, а она: спасибо, говорит, Корней Тимофеевич, что проявили мужество и благородство, только сделали вы это зря, потому что мне теперь предстоит арест и суд, а даже если и не будет этого – все равно, я себя своим судом уже осудила. Я возьми да скажи: напрасно вы эдак-то, один Бог нам судья, а все прочее есть гордыня. Тут-то она и заплакала, а я уж знаю – слезы у женщины, это добрый знак, значит, сердце у ней оттаивает.

Так вот я ее и встретил, Липу-то. И такой она у меня перед глазами по сей день стоит.

А дальше… Укромных мест много, спрятал я ее. Она не хотела. Собралась идти в участок: мол, вот она я, судите. Мне так ничего и не сказала. Я было подступил, а она: не спрашивай, Корней Тимофеевич, ни к чему тебе встревать в это дело. Однако гляжу – сомнения у нее. Сидит и ровно сама с собой разговаривает: головкой покачивает, губки кусает. Долго так сидела… А потом рукой махнула и рассказала, как она дитя приняла у одной одинокой мещаночки, а та умолила ее к отцу ребенка сходить и позвать его на дочку взглянуть. Липа и пошла. А тот, из судейских, старый, семейный, вышел к ней в прихожую, а как только прознал, о чем речь, стал ей деньги совать, чтобы она ребеночка на тот свет отправила – подушкой или еще как. Дескать, погубит иначе эта мещаночка мое честное имя. Липа даже плюнуть в него побрезговала, а он – стал ее за руки хватать. Тут она его и оттолкнула – она хоть и росточка малого, а сила у ней в руках большая – акушерка ведь. Старик отлетел, затылком об вешалку грохнулся и умер… Липа выбежала за дверь и обратно к мещаночке побежала – мать спит себе, а ребеночек-то задохнулся и тоже уже на небе, вслед за отцом. Тут она с отчаяния и надумала…

В участок, стало быть, не пошла. А больше ей идти и впрямь некуда было. Наши-то с ней поладили. Лечила она их… С мелкими возилась. А только все одно – не хитровская: донес бы кто, или иначе сгинула. Главное, не по ней была такая жизнь, вот что.

И однажды она исчезла. Только записку оставила: спасибо тебе, милый Корней, за все, прости и прощай.

Я думал, что больше не увижу ее никогда. И пил я… так, как никогда не пил – ни до ни после. Все вокруг думали, что сдохну. Не сдох. Все ждал чего-то. И дождался.

Много лет спустя однажды вечером на Хитровке девочка появилась: платье все в саже, глаза – дикие. Говорит: я – Люша, меня к вам, Корней Тимофеевич, колдунья Липа прислала.

Тогда-то я и понял окончательно, что Бог – есть, и по его попущению за каждым, даже за самым пропащим, личный ангел присматривает…

И вот теперь мы с ней, с Липой, под Его рукой вконец сойдемся… и теперь-то я стану ей… нужен.

* * *

– Дедушка Корней, ты устал? Может, тебе подать чего? Водички? Кваску? Или лицо губкой обтереть?

– Нет, – с трудом вымолвил умирающий. – Пить не хочу. Хочется напоследок красивого чего-нибудь… Как лес… или небо…

Оля замялась, наморщила лоб, повела глазами из стороны в сторону. Скомкала зажатый в пальцах, насквозь промокший от слез платок. Чего же он хочет?

– Кашпаречек, я не понимаю, помоги мне…

Словно тень от стены комнаты отделился Кашпарек и выпустил на пол свою марионетку. Медленными, трудными движениями она забралась на кровать, скрестив ноги, уселась у правой руки умирающего и негромко заговорила:

Есть в светлости осенних вечеров Умильная, таинственная прелесть!.. Зловещий блеск и пестрота дерев, Багряных листьев томный, легкий шелест, Туманная и тихая лазурь Над грустно-сиротеющей землею И, как предчувствие сходящих бурь, Порывистый, холодный ветр порою, Ущерб, изнеможенье – и на всем Та кроткая улыбка увяданья, Что в существе разумном мы зовем Божественной стыдливостью страданья!..

Кашпарек замолчал.

Стало тихо, слышно было только клокочущее дыхание Корнея.

– Спасибо вам! – поблагодарил старик и добавил. – Что ж, пора мне. Пойду уж к ней, к Липе… Она, небось, там ждет и уже ругаться изготовилась, что я опять все испортил…

Оля тихо плакала.

Кашпарек и его кукла улыбались.

Филимон с Акулиной в горнице пили чай из самовара и, не сговариваясь между собой, думали об одном и том же.