– Разбушевавшееся быдло! – офицер с лицом красивым, но искаженным желчной гримасой, ударил стеком по голенищу сапога.

Бурые листья – еще легкие, не успевшие пропитаться дождевой водой, – взлетели от движения воздуха. Один пристал к отвернутому брезентовому пологу палатки – и оказался бабочкой-крапивницей, разбуженной неверным осенним теплом.

– Солдаты – не быдло, – возразил Валентин Рождественский. – Каждый из них в отдельности такой же человек, как вы или я. Но армия в целом – это механизм. И у каждой детали в нем есть свое место. А после приказа номер один данный механизм полноценно работать не может. Отсюда все.

– Корнилов был последней надеждой русского офицерства.

– Надеждой русского офицерства является само офицерство, я так считаю. Если есть сплоченная сила, всегда найдется, кому ее возглавить. Всероссийский Союз Офицеров…

– Может быть, вы и правы, господин полковник. Но мне кажется, что уже поздно. Солдаты моего полка распродают немцам все свои вещи: пулемет идет за пять рублей, шестидюймовое орудие – за бутылку водки. Завершив коммерцию, они просто уходят домой. Я видел данные: только за два месяца после революции из частей нашего фронта самовольно выбыло 25 тысяч человек.

– Ужасно обидно, что именно теперь, когда победа над германским хищником фактически уже была у нас в кармане… Эта революция… На мой взгляд она похожа на мертвого лебедя: такая же большая, значительная, жуткая и бесполезная.

– Весьма точно сказано, господин полковник.

Брезентовый полог качнулся – потревоженная бабочка вспорхнула и не очень быстро, неверными зигзагами полетела над палатками к лесу. Оба офицера молча следили за ней глазами. Почему-то им казалось, что бабочка вот-вот упадет. Но бабочка не упала, а просто растворилась в сером пасмурном небе.

* * *

Ночью, сидя боком на походной койке и подкрутив фитиль керосиновой лампы, чтобы не чадила, Валентин Рождественский писал отцу.

Полковник Рождественский, из расположения Северного фронта – профессору Рождественскому, Москва

Дорогой отец!

Хочется весьма надеяться, что хотя бы у вас все благополучно.

Ты можешь мною гордиться, я получил, наконец, Георгиевское оружие за давний уже бой в районе Слободка-Злота, и еще пришел приказ о награждении меня Орденом Святого Георгия 4‑й степени за захват и удержание австрийских позиций в районе Черновиц. Говорят, Временное правительство уже изобрело какие-то свои награды, но, видит Господь, я их нимало не взыскую.

Мы здесь на фронте держимся пока исключительно на честном слове, данном непонятно кому. Что такое это Врем. Пр-во? На сколько оно времени и что будет после, когда его время истечет – кто бы мне объяснил!

Главное – это растерянность в умах. Мы все присягали Государю и обещали сражаться за Отечество. Когда наш полковой поп по требованию солдатского комитета провозглашает здравницу Временному правительству и анафему контрреволюции, у него дрожат руки.

Семь восьмых офицерского корпуса – это офицеры военного времени, наспех подготовленные из разночинцев и фабричных (происхождением по большинству из крестьян), социально ориентированные, и только у половины есть среднее образование. Уставшие, разочарованные, полуголодные и полуодетые солдаты насквозь пронизаны зловещими криками революционных буревестников. Хотят только мира и земли – больше ничего совершенно.

В расположение нашего фронта Северным морским путем прибыл крейсер «Варяг» – понятый со дна, восстановленный японцами и купленный нами у них же еще до революции. «Варяг» – символ нашей несгибаемой воли и нашего поражения. Каково? Ирония или сарказм? Я уже ничего не понимаю.

Что-то будет?

Но не волнуйся за меня, отец, ибо офицерская честь и любовь к Родине при любом повороте событий навсегда остается при мне, и потому ничего по настоящему страшного со мной случиться не может.

Передай мои сердечные приветы и самые лучшие пожелания маме и моей жене Монике.

Остаюсь всегда ваш Валентин

* * *

Ирина Всеволодовна Рождественская, Москва – полковнику Рождественскому, Северный фронт, телеграмма:

Валечка приезжай немедля тчк отец плох совсем зпт доктор говорит сердце слабеет тчк даст бог застанешь мама

* * *

Кабинет Юрия Даниловича без него самого сразу и окончательно превратился в склад мебели. Шкафы, стол, кресла, скамеечка для ног, лампа… Даже кораблик в рамке на стене – рисунок Льва Петровича Осоргина – не спасал положения. Их обоих теперь не было.

– Валя, отец знал, что я отправила тебе телеграмму, и ждал до последней минуты. Но доктор сказал, что сердце просто не могло больше качать кровь. Камфора уже не помогала… Он был в сознании до самого конца и понимал, что ты вот-вот приедешь…

– Мама, мне бесконечно жаль…

Мать, которую он помнил, как женщину высокую, стала как будто вполовину меньше ростом и непрерывно говорила. Говорила все время одно и то же, заканчивала свой скорбный рассказ о болезни и смерти отца и тут же начинала сначала.

Моника молчала, и это почему-то раздражало не меньше, чем неумолчное бормотание матери. Чего же он хочет? Какое поведение близких женщин показалось бы ему уместным? Увы, с уходом отца в родном доме все вещи и люди как будто потеряли свои места и стали – не-у-местными.

Накануне отпевания Моника всю ночь шила и переделывала траурный наряд. Получившееся платье, как и все прочие наряды Моники, выполняло только одну функцию – наглухо прикрывало ее наготу.

Сидеть в комнате и слушать мать временами становилось просто невыносимым. Люди, приходящие с соболезнованиями, и сам город казались потерявшими краски и чего-то ожидающими. Самое ужасное, что возвращаться в полк – также решительно не хотелось. К концу второго дня дома ему казалось, что он тоже умер.

Люша Осоргина на отпевание опоздала. Она соскочила с подножки авто и кинулась к нему прямо у дверей церкви. На ней был черный плащ, который она сжимала рукой у горла, шляпа с вуалью и умопомрачительное черное платье, все в рюшах и кружевах, покроя середины 19 века.

– Не пялься! – шепнула она в ухо ошеломленному Валентину. – Я его из сундука на чердаке взяла, его даже Марыська с Катиш в свое время продавать не взялись. А что было делать?!

Она отстранилась, взглянула на него сквозь вуаль огромными глазами, похожими на бокалы, наполненные льдом, и быстро заговорила:

– Юрий Данилович всегда работал на жизнь, спасал, кого мог вокруг, а кто так делает, умереть не может вообще никогда, доколе сама жизнь продолжается – ты должен это знать. Я его любила, насколько любить способна. И он тебя любил – а если ты сомневаешься, то выходишь последний дурак, потому что он так сложно о тебе думал и говорил, как я никогда ни об одном из своих спиногрызов сроду не захочу и не сумею…

Он схватил ее за руки и сжал их со всей силы. Ей наверняка сделалось больно, но она не подала виду. Он боялся взглянуть ей в лицо, чтобы не сделать чего-то неправильного, недолжного для мужчины и офицера. Смотрел на их соединенные руки. На большом пальце ее черных кружевных перчаток (тоже, должно быть, извлеченных из сундука – еще с европейских времен он знал, что Люша не носила перчаток, зимой обходясь варежками или муфтой) зияла большая дырка, из которой торчал округлый розовый ноготь с белыми точками, которые они в детстве называли «подарками».

– Я даже не думал об этом, но тут вдруг понял, что есть многое, которое мне больше некому сказать, кроме него… Все войну я говорил с ним, писал… Это как будто бы часть себя поместить в какой-то ящик, а потом вдруг его кто-то украл или в него попал снаряд…

– Валька, зайчик ты мой артиллерийский… Как же тебе повезло, что он у тебя – был!

– Я знаю!

Валентин с невыразимым облегчением ощутил, как от ее сумбурных слов слегка разжалась петля, все туже сжимавшая его горло с той самой секунды, когда по лицу вышедшей ему навстречу матери он понял: не успел и уже ничего никогда нельзя изменить. Осторожно вздохнул полной грудью. Мать и Моника, несмотря на все свое несходство и даже противоположность, смотрели одинаково – удивленно-настороженно.

– Любовь Николаевна, сердечно благодарю вас за приезд и выраженные соболезнования, я очень тронут…

Моника выступила вперед. Если бы не общая невыразительность ее лица, то пожалуй можно было бы сказать, что ей – отчаянно любопытно…

– Любовь Николаевна, вы, конечно, соблаговолите остановиться у нас…?

– Нет, Моника Станиславовна, Валентин Юрьевич, я нынче же в ночь отправляюсь обратно, в Синие Ключи. У нас там сейчас все так неопределенно, да как впрочем и везде… Но надо быть начеку, каждому на своем месте…

Неожиданно по-детски расплакалась Ирина Всеволодовна:

– Где? Где теперь мое место?!..

– В сердце вашего сына и в благодарной памяти всех тех, кого спас и вылечил за свою долгую жизнь Юрий Данилович! – быстрее всех нашлась Люша. – Разве он смог бы быть таким эффективным, если бы вы не обеспечивали ему всех условий… И еще… Вы позволите, я вам после напишу?

– Да… но… разумеется, да!

Ирина Всеволодовна никогда не видела безумную девочку, которую много лет назад консультировал ее муж. Не довелось ей знать и эротическую танцовщицу, покорившую предвоенную Европу и, в числе многих, ее сына. Но эта серьезная и грациозная молодая дама в старомодном, времен детства самой Ирины Всеволодовны, трауре выглядела и вела себя… интригующе… да-да, именно интригующе…

– Договорились, Любовь Николаевна. Я буду ждать вашего письма. Надо же мне теперь хоть чего-то ждать…

– Господи, какое счастье, мама, кажется, отвлеклась, а то я уже начал бояться за нее… – прошептал Люше Валентин. – Но что, собственно… а впрочем, какая разница… Люша, я понимаю, сейчас это более чем неуместно, но дальше будут поминки, а потом ты уедешь, а я должен искать твоего совета…

– Не будет совета. Решай сам. Где находится трактир «У Марыси», ты должен помнить, если забыл – Столешниковский переулок.

С неба закапало. Надо было уходить с улицы. Дождь вот-вот перейдет в снег… а скоро снег и насовсем ляжет, да и что сказать, двадцать четвертое октября – пора.

* * *

– Машенька, я подумал, может, тебе следует об этом знать…

Нестарый еще человек с въевшимися в кончики пальцев чернилами нерешительно заглянул в дверь трактирной кухни, где Марыся Пшездецкая визгливо ругалась со своим поваром, которого все звали Французом (якобы из-за того, что он когда-то учился поварскому делу в самом Париже, но так это или не так на самом деле, никому не было доподлинно известно). Маленький Валентин сидел на полу и играл тремя деревянными ложками и пригоршней грецких орехов.

– А Валечка не простудится? По полу, мне кажется, дует…

– Не отвлекай меня! – рявкнула Марыся на мужа. – Что бы там у тебя ни стряслось, это не может быть важнее сегодняшнего обеда! Либо мы им потрафим, либо – нет, и тогда моему трактиру вскорости придет полный и окончательный карачун, а без трактира я как тот вампир – сдохну, в зеркале себя не увижу, но прежде чьей-то крови напьюсь… Француз, так это точно, что председатель комитета обожает тушеные почки?

– Сведения верные, Марыся Станиславовна, получены нашим мальчишкой от его бывшей кухарки. Он англоман…

– Хорошо. А этому, который партийный главарь, – что подадим?

– Обожает сладкое. Нищее детство, после много лет – Сибирь, а там только шишки родятся…

– Откуда знаешь?

– Прочел его биографию в партийной брошюре, потом спросил знакомого социалиста. Тот подтвердил: партиец, как с каторги после революции вернулся, так все время на Сухаревке петушков на палочке покупал и сосал. Товарищи косились даже… Так что, я думаю, яблочное бланманже с сахарной пудрой вполне подойдет…

– Лады, Француз, молодец! Я так мыслю, что все у нас должно получиться – сделаем столовую для всяких там нынешних чинов, а потом, может, и для артистов, как Люшка советовала. Чиновники и актеры они как клопы с тараканами – ни при какой власти не переведутся. Дело верное. Обед, стало быть, назначаем на двадцать восьмое октября… Валя, вынь сейчас же орехи из-за щек, ты ж не сибирская белка!.. Никифор, так ты чего хотел-то?

– Машенька, у нас под окнами на улице уже два с лишним часа, как будто в карауле, стоит какой-то офицер. И внутрь, в трактир, не идет, и не уходит никуда. Я подумал: неспроста оно, ведь время-то какое… Хотел спросить: может, ты чего об этом знаешь?

В Марысиной гостиной стояла округлая мебель на гнутых ножках – в стиле бидермейер, Марыся сама когда-то ее любовно выбирала, потому и знала название. В наклонном зеркале над комодом выразительной композицией отражались хозяйка и ее муж.

– Никого нет… Никифор, а как он выглядел? Этот офицер…

– Да как все офицеры сверху выглядят – шинель, погоны, фуражка. Только вот этот почему-то все на наши окна смотрел и…

– И – что?

– У него были такие глаза, какие бывают у перелетных птиц… Машенька, ты…

– Никифор, я сто раз просила тебя не называть меня Машенькой! – отчеканила женщина и сжала спинку детской кроватки так, что побелели пальцы. – Я – Марыся!

– Масенька – холосё! – упрямо насупившись, возразил матери Валентин. – Как в сказке! Папа – скази! – ребенок подошел к Никифору и двумя руками охватил его ногу. – Папа – холосё!

– Но маме так больше нравится, – сказал мужчина и, осторожно отстранив ребенка, бочком двинулся к двери. – И мы, конечно, не станем маму огорчать…

Когда за мужем закрылась дверь, Марыся несколько секунд стояла, словно застыв, а потом схватила с комода фарфоровую статуэтку обнаженной пастушки и запустила ею в стену. Валентин поглядел на розовые осколки, подумал, потом взял с туалетного столика пудреницу, ловко раскрыл ее и сильно дунул:

– Нельзя, нельзя, а потом – мозьно! Так? – чихая и выглядывая сквозь розовое облако, спросил он у матери.

– Так! – твердо сказала Марыся, глазами выбирая среди достопочтенных и невинных созданий мещанского уюта свою следующую жертву.

* * *

Зинаида, старая служанка матери, поставила на стол чашку с жидким чаем и, как-то по-особенному поджав губы, подсунула газету – свежий номер «Русского Слова».

Валентин понял намек и, отставив до времени чай, развернул газету. В глаза сразу бросилась строчка, отпечатанная жирным шрифтом:

«Переворот в Петрограде. Арест Временного правительства. Бои на улицах города.»

Мгновенно кровь бросилась в голову. Поднялся, чуть пошатнувшись, оправил гимнастерку и сразу же настигло почти облегчение: нарыв прорвался. То, что витало в воздухе уже с апреля, нависало свинцовой угрозой, пробовало силы подавленным июльским восстанием и неудавшейся попыткой Корнилова, наконец проявило себя. Началось. Требуются действия.

Прошел в свою комнату, достал из ящика револьвер, прицепил кортик.

– Валя, куда это ты собрался? – испуганно-подозрительно спросила мать, неслышно возникшая в дверном проеме.

– В Думу. Поскольку моего полка здесь нет, полагаю, мое место сейчас там.

– Но зачем? Не лучше ли сейчас, пока еще ничего не ясно, остаться дома? Ты же в отпуске, и не должен… Всякое может случиться. Члены домового комитета… Ты мог бы возглавить оборону дома, организовать дежурство…

– Мама, я – боевой офицер!

– А как же мы?! – в голосе близкие слезы.

– Мама, ты помнишь, что сказала Любовь Николаевна? Твое место навсегда – в моем сердце… Я ухожу. До моего возвращения не выходите на улицу без нужды, если начнется стрельба, не подходите к окнам, старайтесь находиться во внутренних комнатах. Моника, прошу тебя, присмотри за мамой.

– Не беспокойся. Иди, – она поцеловала его и перекрестила вслед.

Он был благодарен ей за малословие, в этот момент оно казалось удивительно уместным – в критические минуты женщины из польской шляхты без сомнения умеют вести себя достойно.

Стукнула дверь, стихли шаги на лестнице. Старая кошка, изрядно напуганная всем, происходившим в доме в последние дни, бесшумно выглянула из кладовой – и попятилась, будто не узнавая знакомого места.

* * *