Снег падал бесшумно и быстро-быстро, как будто куда-то торопился и боялся не успеть. Люшина фигура в голубой беличьей шубке размывалась его падением, становилась почти призрачной. Собаки раскрывали пасти, снег падал им на высунутые языки, от этого они почему-то чихали. Атя трепала им загривки и тоже высовывала язык, ловя снежинки. Ботя стоял неподвижно, спрятав голову в плечи. За соснами и каменными вазами у въезда в усадьбу едва виднелись занавешенные снегопадом поля.

– Вот здесь, справа и слева, в каждой вазе я спрятала по дюжине серебряных столовых ложек. Вы теперь знаете.

– Почему ложки, Люшика?! – удивился Ботя.

– Михаил Александрович – ученый историк. Я у него спросила, чтобы свое проверить. Он мне подтвердил: пока хоть что-то общественное сохраняется, во всех временах и странах на серебряную ложку можно выменять буханку хлеба. А буханка – это еда, жизнь.

– Золото и камни дороже, и места меньше занимают, – заметила Атя.

– За них в лихие времена убивают, или просто отберут, – возразила Люша. – Уж это-то мне лучше других известно.

* * *

В холодном подполе в ряд выстроились бочонки с соленьями, в угловом огороженном досками отсеке на речном песке была насыпана картошка, у стены стояли корзины с морковью.

Люша держала в руках свечу.

– Оля, Кашпарек, смотрите вот сюда. Видите этот сундучок?

– Да.

– Загляните в него.

– Тут рисунки какие-то, открытки…

– Ой, Любовь Николаевна, вот этого ангела я вам на Рождество рисовала. Кашпаречек, а вот это же ты – Капочке на именины бумажную Бабу-Ягу сделал, чтобы она как будто на метле летела, помнишь? – Оля радостно засмеялась, присела и низко склонилась над сундучком, вглядываясь и перебирая старые бумажки, рамочки, конверты и картонки. Кашпарек сверху смотрел на ее аккуратный пробор и два нежных белокурых локона на шее – по одному с каждой стороны. Его лицо казалось непроницаемым, лишь у правого глаза бешено дрожала темно-синяя жилка.

– Там есть конверт с надписью: рисунки Капитолины, 1910–1915 гг, – сказала Люша. – Он самый большой. В нем действительно лежат несколько рисунков, но все остальное – деньги. Царские, керенки, даже ленинки есть. Никто не будет искать рядом с едой, в детских рисунках. Вы знаете.

– Любовь Николаевна, да зачем же нам…

– Это если с тобой что-то случится? – спросил Кашпарек, глядя острыми внимательными глазами.

– Да. Если меня арестуют, расстреляют или я должна буду уехать.

– Дети? – спросил Кашпарек.

– Не бойся, – рассмеялась Люша. – Я не повешу их тебе на шею. Даже если тут все рухнет, тебе не придется стать начальником передвижного балагана.

Марионетка выскочила из-за пазухи юноши, заплясала на крупной розовой картошке, как на головах поверженных врагов. В колеблющемся свете свечи ее лицо казалось зловещим.

– Вихри снежные крутя, Кто заплачет, как дитя? Белых, красных и зеленых, Буря гонит эшелоны. Вьюга воет, вьюга веет, Знать вперед не разумеет, Уступить весне придется. Кто из нас ее дождется?

– Зачем он пугает, когда и так страшно? – раздраженно спросила у Люши Оля. – Это же неразумно.

– Кашпарек – внеразумное существо, – пожала плечами Люша. – Он реагирует на мир непосредственно, как улита. Ползет себе… Дотронешься, рожки спрячутся. Но потом снова непременно вылезут…

– Остались от козлика рожки да ножки…

Рожки да ножки… – напевая и неприлично вихляясь, марионетка полезла за пазуху к хозяину.

– Кашпарек, ты злой! Я не люблю тебя!

– И на том тебе спасибо, – спокойно отозвался юноша. – Что б мне делать, если б любила? Разве удавиться…

* * *

Вот не буду писать: «здравствуй». А то уж и вправду на бред похоже. Я брежу тобой? В книгах читала, считала красивым оборотом. Ерунда. Писала же я раньше на Хитровке дневник, тот, который ты у меня потом стащил. И сейчас могу, кто мне запретит?

У нас новость. Сейчас не могу ее оценить, как радостную, потому что Любочка в горячке лежит. Приехала вроде здоровой, но сразу, чуть не с порога слегла.

Майкл погиб. Не могу уразуметь до конца, почему меня это так мучает. Сейчас вокруг множество смертей. Целый мир погиб безвозвратно. А сколько вещей! Читала где-то, кажется, у Герцена: иные вещи жальче терять, чем иных людей. Не очень по-доброму, зато – правда. Гвиечелли убежали. Без Майкла, Марии Габриэловны, Катарины и Аморе. Все равно получилось 12 человек. Моя семья? Люди, которые когда-то приняли меня к себе – из помойки, с кабацких подмостков, с репутацией безумицы, с кровью на руках… Нет. Там уже ничего нет. Катарина рассказала: дом Гвиечелли заняли пополам – фабричные и красноармейцы. По утрам последние ходят во дворе под окнами строем и поют Интернационал. Электричество дают временами. Канализация не работает. Когда наступила зима, все лестницы покрылись замерзшей мочой и калом. Жильцы покультурнее какают на революционную газетку и выбрасывают кулечки из окон. На голову проходящим они не попадают, потому что узкая тропинка протоптана в снегу посередине улицы.

Там ничего нет. Моя семья – здесь? С Алексом? И Юлией? Забавно… Лабиринт. Майкл Таккер.

Он разбил все зеркала, среди которых жил ради Энни и детей, постепенно становясь призраком. Венецианцев, своих творцов, зеркала любили и нежили в своих ладонях их тела и души, дарили прекрасные маски и утешающие светотени. Дядюшка Лео был русским, но добрым и по-настоящему верующим в Бога художником, магии зеркал не было к нему хода. А Майкл был грубый и сильный, зеркала его побаивались и не любили. Как теперь выяснилось, не зря. У него были квадратные жесткие ладони, от него всегда пахло пенькой и еще чем-то таким специфически-английским, в клеточку. Он любил плясать (не танцевать, а плясать, именно это русское слово), а Энни в нем это не нравилось, она говорила, что он танцует, как дрессированный медведь. Он любил ее. А она кого-нибудь любила? Наверное, все-таки детей… Энни не знала о зеркалах, Майкл ей не сказал. Катарина знала. Мне нравится, что он их разбил. Он умер свободным, а не заблудившимся в зеркальном лабиринте. Даже подумать не могла, что стану так о нем жалеть. А я? Что, если я тоже где-то блуждаю и вижу только отражения реальности? Что же тогда на самом деле? Может быть, как сказала Грунька, на самом деле я – девка Синеглазка, заколдованная своей злобой двести лет назад…

С Катариной приехал (точнее, привез их в относительном спокойствии по своему мандату) большевик Федор, служитель ЧК (чрезвычайной комиссии). Ничего не рассказывает о новой власти и своей службе у ней, жмется к Катарине, как дитя к мамке, и бегает к отцу Флегонту каждый раз, когда тот объявляется в Черемошне.

С Грунькой получилось не очень ладно. Но я тут решительно не при чем.

Я приехала в Торбеевку, на двор к Савве, Грунькиному брату, ближе к утру (чтобы лишний раз комбеду (комитет бедноты, первые органы большевистской власти на селе – прим. авт.) глаза не мозолить), разбудила ее. Она пришла в горницу в белой рубахе и босиком – тум-шлеп-тум-шлеп! – такая большая, корявая, вся теплая еще с кровати. И косища русая на высоченной груди лежит, как плетка, которой ее все годы жизнь хлещет.

Я говорю: Грунька, ты у меня в долгу, потому что все годы с Синих Ключей воровала и Савве в клювике таскала, а он уж по твоей указке в дом, землю, скотину и прочее вкладывал.

Она спрашивает: Кто тебе сказал? Авдей? Он обещал отомстить, что я за него не пошла.

Я говорю: никакого Авдея, у меня свои глаза и уши есть.

Тогда она говорит: что ты хочешь?

Я говорю: ты знаешь – я в опасную игру играю. Либо пан, либо пропал. Коли паном выйду – так тебе все по нашей дружбе простится и забудется. А коли пропаду – все малые из Синих Ключей на тебе.

– Головастика, небось, княгиня заберет? – спросила Груня.

– Не знаю, – покачала головой я. – Тут тоже как выйдет. Я про Юлию сызмальства ничего разобрать не могла, и посейчас так.

– А отцы?

– Ты про что это, Грунька? – удивилась я, подумав почему-то про «святых отцов».

– Ну у Германика отец-князь где-то есть, хоть я его и не видала ни разу. А Капитолина? Алексан Васильич отец ей…

– Отцы – дело такое… Тебе ли не знать? По делу и посмотришь. Может, не придется еще. Только учти. Кроме прочих, у нас там теперь еще Любочка. Ее тоже не забудь.

– Что за Любочка? Откуда взялась?

– Любочка-Аморе, дочка покойной Камиши. Ты ее в городе видала. Бабушка ее умерла, а прочие сбежали в родную Италию… Она болеет все время, и сейчас тоже, но если выживет…

Грунька собрала лоб в две толстые складки и я уж прежде, чем она рот открыла, догадалась, о чем будет речь:

– Слушай, Люшка, я еще тогда думала: откуда ж у этой чахоточной Камиллы дочка взялась? Кто ее обрюхатить-то умудрился? Она же, небось, из дому не выходила…

– Кузен какой-нибудь, – этот ответ у меня был давно подготовлен, да Грунька с вопросом задержалась на пару лет.

– Вот урод!

– Воистину, – согласилась я. – Однако Любочка жива покуда. К ней еще скрипка полагается, это тоже учти. А к Владимиру – карандаши… А вот это тебе… при любом раскладе чего-то да стоит. На детское обзаведение.

Грунька растянула мешочек, высыпала на ладонь кольца и пару брошей. Я старалась выбрать из своих украшений самые броские и массивные, ориентируясь больше не на утонченный вкус бежавших Гвиечелли, а на сорочий вкус моей цыганской родни. Своего вкуса у меня никогда не было, мне кольца всегда мешали (они ведь цепляются за все), а цепочки натирали шею и норовили удушить. Свет правда в камнях забавно играет, но ведь и в сосульках со снежинками – не хуже…

– Изрядно, – пробурчала Грунька и с трудом нацепила самое большое мое кольцо себе на мизинец. – Припрятать только надо, чтобы Савку и прочих в искушение не вводить…

– Припрячь получше, – согласилась я.

– Коли не понадобится, верну в целости. Верь мне.

– С чего бы? – усмехнулась я.

– Коли твои кровные, малые, досыта месяцами не ели и в рванье бы ходили, ты бы…

– Украла, смошенничала, на панель пошла…

– Кому я на панели нужна! – усмехнулась Грунька.

– Ты себя не ценишь, – усмехнулась я в ответ.

Стала прощаться. Тут из угла не то домовой вылез, не то еще какая мелкая нечисть. Оказалось – Агафон, завернутый в одеяло.

– Любовь Николаевна, я с вами сейчас в Ключи поеду.

– Что за блажь?! – изумилась при виде сына Грунька. – Сгинь, паскудник! Подслушивал еще, подглядывал. Вот сейчас хворостину возьму!

– Агафон, в самом деле, – говорю я. – Нынче ночь, холод. Коли ты соскучился по кому в Ключах, так приезжай с матерью днем в любое время. Мать знает, как наши посты пройти. Мы все рады будем.

Агафон бросил одеяло, остался в одной рубашонке. Встал на колени и – лбом об пол со всего размаха: тум-м! – аж гул по доскам пошел, я ступнями почуяла:

– Христом-богом молю, Любовь Николаевна, возьмите меня с собой, а не возьмете, я все одно сзади по следу побегу, а коли мать шубейку да валенки не даст, так босым-голым.

Тут я и сообразила: Аморе!

– Возьму, – говорю. – Уж ты прости, Грунька, видишь, как ему приспичило…

Ух, как она на меня посмотрела! Умна ведь. Что знает, о чем догадывается?

* * *

– Ты кого хочешь – птичку или мышку?

Владимир сидел на козетке, скрестив ноги, и рисовал сразу тремя карандашами. Он ловко перебирал их в пальцах и заполнял путаными разноцветными линиями клочок сероватой бумаги, положенный поверх обрезка доски.

– Я зайчика хочу, – слабо улыбнулась лежащая высоко на подушках Аморе. – Можно зайчика?

– Зайчика можно нарисовать, но его нельзя будет позвать сюда, – объяснил Владимир. – Он в лесу, в полях живет, а в усадьбу ему ходу нет. А птичку или мышку мы сначала нарисуем, а потом позовем.

– Мышку, – не споря, согласилась Аморе.

Серый и коричневый карандаши буквально запорхали над листком. Через минуту из путаницы линий выглянула усатая мордочка с бусинками глаз и коричневатыми округлыми ушками.

– Браво, Вольдемар! – Аморе подняла и пару раз свела вместе ладошки, не без труда изобразив аплодисменты.

– Зовем ее? – спросил Владимир. – Ты не забоишься? Девки и бабы иногда мышей брезгуют и визжать начинают. У нас Феклуша такая…

– Я не такая.

Владимир встал, отошел к стене, нашел взглядом мышиную норку, присел, положил рисунок. Его лицо изменилось в процессе всего этого весьма странным образом. Можно сказать, что оно сделалось до-человеческим, т. е. что-то в нем вернулось к тем незапамятным временам, когда человек еще не противопоставил себя лесу, лугу, реке и не принялся с ними сражаться.

Дальше Аморе, обладающая очень тонким слухом, услышала высокий не то свист, не то писк. Владимир сделал ей знак не шевелиться.

Прошла еще пара минут, и из норки высунулся, а потом и вылез мышонок – маленький, нежный, словно сшитый из серо-коричневого бархата. Точь-в-точь такой, как на картинке. Плавными, оглаживающими воздух движениями Владимир подвел мышонка к кровати, на которой лежала девочка. Аморе с трудом перекатилась на своем ложе, свесилась вниз, что-то ласково прошептала по-итальянски, обращаясь к зверьку.

– Опусти ладонь, – одними губами велел Владимир. – Ковшиком сложи.

Девочка выполнила указание и мышонок, как в лодочку, залез к ней в ладонь.

– Мио Дио! – прошептала Аморе. – Какой он… живой!

– Посмотрела? Теперь отпусти его.

– Как?

– Подуй ему в мордочку.

Аморе выдохнула изо всех своих небольших сил. Мышонок вздрогнул, встряхнулся и стремглав скатился с кровати. Метнулся к стене, пронесся вдоль нее и исчез в норке.

– Жалко, что зайчика нельзя… – вздохнула спустя время Аморе.

– Ты обещала за живой рисунок бульон выпить и пирожок с капустой съесть, – напомнил Владимир. – Сейчас я Катарину позову…

– Погоди, Вольдемар… Я хотела… Ты только не сердись на меня…Мне вчера Атя с Кашпареком театр показывали и Атя сказала, что ты… что у тебя… наверное, это неправда, но ведь Кашпарек тоже… ты только… У тебя что – вправду хвост есть?! – выпалила наконец девочка.

– Есть, – не колеблясь, подтвердил Владимир. – Не очень большой, конечно, но все же…

Потускневшие от болезни глаза Аморе возбужденно заблестели.

– Вольдемар, я очень… как по-русски?.. Я очень прошу меня извинять, но нельзя ли мне… – всегда бледненькая, как выросший в тени цветок, девочка даже зарделась от смущения.

– Посмотреть хочешь? – легко догадался Владимир. – Да пожалуйста, сейчас.

– А ты не будешь сердиться?

– Да за что? Оно же всем любопытно, потому обычно-то люди без хвостов живут.

Мальчик развязал пояс, спустил люстриновые штаны и повернулся боком, чтобы Аморе могла получше разглядеть.

– Ой! – взвизгнула от восторга девочка. – Он шевелится!

– Ну да, – кивнул Владимир. – Шевелится, только маленько. С кошкой или собакой не сравнить. Потрогать хочешь?

– О, Любовь Николаевна! Доброе вам утро, хорошо, что пришли, а то мы уж обыскались… – Настя улыбнулась тонкой и вялой улыбкой, напомнившей Люше осенний ивовый лист.

– Я на конюшне была. Орлику копыто смотрела.

– Ага. А вы Агафона-то зачем из деревни привезли – по делу или просто так?

– Да без него скучновато как-то, – пожала плечами Люша.

– Скучновато? Ага, – Настя кивнула. – С ним-то веселее. Тогда вы вон туда скоренько пройдите – слышите, грохочет? – это они с вашим племянником, сцепившись, по лестнице вниз катятся…

– А что случилось?

– Вот уж не знаю. Агафон в комнату к Любочке зашел и сразу, как с цепи спущенный на Володю кинулся. Орет: убью, паскудник! Уже два раза разнимали, Феклуша даже ведро воды на них вылила. Пока Агафон его до конца не убил, может, соизволите их разнять…

* * *