Здравствуй, Аркаша!
Как у тебя в столице дела? Мы живем… Как же мы живем?
Вот подлинный случай, о котором в городе несколько (недолго впрочем) поговорили. Один господин заметил, что за ним уже давно следует дама и пристально на него смотрит. В конце концов он остановился и спрашивает:
– Что вам угодно?
Она говорит: простите, но я хотела бы узнать, откуда у вас та пара платья, которая на вас надета?
– Купил на Сенном рынке.
– А в правом кармане есть прореха?
– Была, но моя жена заштопала. Но в чем дело?
– Видите ли, именно в этом костюме я две недели назад похоронила своего мужа…
Где-то так. Но главное в нашей нынешней жизни – слухи. Слухи стихийные, буйные, космические, в неуправляемости и причудливости своей похожие на явления тропической природы, но зарождающиеся в миазмах городского духа, случайных перестрелках, перезвоне колоколов, переносимые как будто не людьми даже, а ветром или таинственными лучами, выпадающие на город вместе с желтым, похожим на пшено снегом и мутным дождем… Вариант массового гипноза.
К четвергу в Петербурге будут немцы.
Войска Юденича захватили Колпино.
Английские дирижабли движутся к Петрограду через Норвежское море.
Бухарский эмир объявил войну Советской России.
Массовый гипноз. Надежда пополам с отчаянием.
Спасибо тебе за письмо с протекцией. Клиника конечно национализирована, но не закрыта. Я – главврач. Весь город – мой пациент.
Печки-буржуйки стали сосредоточием жизни. Вокруг ни происходит вся жизнь. Склизкие селедки, разделанные на серых революционных газетах. Тексты по большей части – вариант агрессивного неструктурированного бреда, говорю тебе как психиатр. «Социалистическое отечество в опасности!» Глаголы «задавить» «удушить» «расстрелять» – ведущие почти в любом материале. Причем в равной пропорции «задавят» «удушат» «расстреляют» они «нас» или «мы» их. «Они» множатся и видоизменяются едва ли не ежедневно. Плывет в глазах. От голода? От подступающего бреда? Одновременно: парад на Дворцовой площади и митинги в каждом районе. Петроградские рабочие приветствуют создание Коммунистического Интернационала…
На пайки выдают поистине невероятные вещи. Недавно прорвался эшелон из Белоруссии, выдали 38 (тридцать восемь) килограмм антоновских яблок. До этого были пятнадцать килограммов изюма из Ташкента. И – селедки, селедки, селедки… Ненавижу их!
Боюсь писать. Но надо. Аркадий Арабажин, вы в первую очередь врач, дававший клятву Гиппократа. Вы должны приехать. Немедленно. Вооружившись всеми мандатами, которые сможете достать. Помимо тех эпидемий (тифы всякие, холера, дизентерия, дифтерия), которые имеются в Петрограде (в Москве, должно быть, тоже), есть еще одна угроза, страшнее уже некуда. Подробности при личной встрече. Промедление смерти подобно.
Жду.
Навсегда твой Адам Кауфман, врач.
* * *
Комната с кроватью, столом и шкафом была по-прежнему холодной, но уже не казалась нежилой. В ней появились бархатные занавески – теперь любой, пробегающий по кремлевской брусчатке за каким-нибудь делом, уже не мог невозбранно заглянуть в полуподвальное окошко. На полу – полосатые деревенские дорожки (добыты на Сухаревке в обмен на лайковые перчатки, которые теперь уж едва ли пригодятся). А главное, в углу – настоящий туалетный столик с овальным зеркалом.
– Надя, я уезжаю в Петроград.
Женщина сидела перед зеркалом и расчесывала отросшие волосы. За последние месяцы ее гардероб и прическа сильно изменились. Несмотря на голод и холод прошедшей военной зимы она отчетливо похорошела и это было видно любому. В минувшую среду получила по ордеру новую кофту и сейчас гадала: заметит или не заметит?
– Надолго? Тебя посылают в командировку от Совнаркома? Предложили о чем-то написать? Твоя последняя статья о рабочих инициативах имела неожиданный успех и отклик. Еще писателем станешь… – женщина, не оборачиваясь, ласково улыбнулась мужчине в зеркале. – Рабочие Трехгорной мануфактуры подхватили почин… Так когда ты вернешься?
– Не знаю. Возможно, я уезжаю в Петроград насовсем. Я хочу вернуться к работе врача. Адам Кауфман, мой старый друг, зовет меня. Я уже получил направление в комиссариате…
– Что? – женщина резко обернулась, взглянула растерянно-близоруко. – Как же это… Твоя работа в санитарно-гигиенической комиссии… Ты мог бы возглавить…
– Выпуск плакатов «Либо революция победит вошь, либо вошь победит революцию!»? – усмехнулся Январев. – Это неплохо. Но мое главное дело – лечить людей. Недавно один человек на разрушенном заводе напомнил мне об этом.
– А как же я? – тихо спросила Надя. – Ты со мной не только не посоветовался, даже не счел нужным сказать…
– Ну, я же говорю, вот… Ты, конечно, сможешь приехать ко мне… Если захочешь и если позволит твоя работа… А сейчас, прости, мне надо идти, получить пропуск и ордер можно только до двух часов…
Она не сказала больше ни слова. Когда он ушел, она долго смотрела в зеркало мертвыми глазами, потом взяла ножницы и принялась методично, неторопливо, прядь за прядью отрезать каштановые, чуть вьющиеся на концах волосы.
* * *
На вешалке в коридоре забыто и неуместно висело что-то зеленовато-прозрачное, похожее на сопли. Дверь в гостиную по краю была неумело обита тряпками, чтобы тепло не уходило в темный и холодный коридор. Именно там, в гостиной, в единственной отапливаемой комнате, вокруг печки, бросавшей на стены оранжевые отсветы, стояли и сидели люди. В темнеющем ярко-синими весенними сумерками высоком окне капала капель. Собравшиеся в комнате имели ошеломленный вид перезимовавших к собственному удивлению воробьев, ели горячий суп из небольших фарфоровых креманок и чирикали. То есть читали стихи.
(здесь и дальше в этой главе стихи Лены де Винне – прим. авт.)
– Неплохо, Жаннет, совсем неплохо.
Высокая худая женщина с резкими морщинами по бокам рта присела было на подлокотник уютного кресла, в котором с начала вечера устроился хозяин квартиры Арсений Троицкий, но поэт пошевелился так потревожено-неодобрительно, что она тут же отошла, опустилась на стул у занавешенного одеялом (роскошные портьеры с кистями были проданы минувшей зимой на Сенном рынке), отчужденно положила листки со стихами на острые колени.
– Жаннет, вы с Арсением поссорились? – с неуместной жадностью спросил поэт-гомосексуалист, бывший мистический анархист, в последнее время переметнувшийся к футуристам и зарабатывавший усиленный паек чтением лекций красноармейцам, на ниве чего приобрел значительную, хотя и несколько скандальную популярность в теме: половая любовь и семья при социализме и коммунизме.
– Нет, с чего бы? Просто я его больше не возбуждаю, – равнодушно ответила Жаннет. – Возраст и хроническое недоедание…
Поэт немедленно состроил скорбно-идиотскую мину, на которую женщина, впрочем, даже не взглянула.
– Я не хочу быть целым миром в чьих-то лицах.
Я понимаю недоступность мирозданья.
Огни фанфар и чудеса столицы,
Зовут меня на пьедестал восстанья… – прочла молодая девушка, вся в кудряшках и с бантом.
– Да уж, чудеса столицы… – по-стариковски пробормотал себе под нос Троицкий. – И непременно на пьедестал…
– Говорят, что Блок почти сошел с ума от страха, – заметил кто-то из собравшихся. – Все боится, что его уплотнят и к нему в кабинет вселят красногвардейцев.
– А надобно по справедливости подселить, – откликнулся другой. – И непременно чтобы двенадцать. И еще кого-нибудь из нынешних лицедеев, обязательно – в белом венчике из роз…
В коридоре послышался стук открываемой двери.
– Это нас арестовывать идут? – спросила поэтесса в кудряшках.
В комнату вошел Максимилиан Лиховцев с серым мешком, сшитым из грубой рогожи. Общий облегченный смех.
– Откуда вы, Макс?
– Из дворца Белосельских-Белозерских. Читал там от общества «Капли молока» лекцию для кормящих матерей. Заказ был «о роли матери в воспитании будущих борцов», но я просто читал стихи. Слушали отменно, но я, признаться, все никак не мог отделаться от мысли: где же их младенцы и что они сейчас делают?.. Вот выдали полмешка воблы в качестве «детского пайка». Жаннет, примите в общий котел. Там еще сверху лежит лимон, это из «морского» пайка – во вторник в Морском клубе на Литейном читал из античной истории матросам Балтфлота…
– Над тарелкой Макс Лиховцев
Уж склонился, как цветок,
Уплетая детский, общий,
И еще морской паек, – сымпровизировала Жаннет.
Все снова засмеялись.
– За мной читал Гумилев, – продолжал Макс. – Откровенно нарывался. «… Я бельгийский ему подарил пистолет, и портрет моего Государя…» Весь первый ряд матросни повскакал с наганами, едва их успокоили…
– Перед вашим приходом, Макс, мы как раз говорили о продажности поэтов. Блок…
– Да дался вам Блок… Не он один. Вон Брюсов приспосабливается к временам еще пуще того. Сначала был в Союзе Русского народа, а теперь вместе со всеми этими революционными жидами учитывает конфискованные у буржуев ценности и заранее пишет стихи на смерть всех пролетарских вождей, чтобы быть во всеоружии:
(Эти строки принадлежат В.Брюсову и действительно были написаны ДО смерти В. И. Ульянова-Ленина. Не пригодились, так как после смерти из тела Ленина, как всем известно, сделали условно нетленную мумию – прим. авт.)
– Так и что? – Троицкий поднял бровь. – Нынче в этом опустелом городе никого больше и не осталось, кроме сумасшедших, жидов и коммунистов. Причем большинство соединяют эти три сомнительных достоинства в одном лице.
– А мы кто же?
– Разумеется, сумасшедшие… Адам Михайлович, будьте добры, расскажите о ваших нынешних пациентах. Какие они?
– Обыкновенные, – хмуро ответил Адам Кауфман, примостившийся в тени, в углу комнаты. – Это-то и страшно. Представьте: бывший присяжный поверенный, рехнувшийся на почве того, что на полях гражданской войны ему пришлось расстрелять слишком много классовых врагов. Теперь они приходят к нему по ночам… Балтийский матрос из крестьян, которому мерещатся убитые, сброшенные за борт и стоящие на дне офицеры. Целый подводный лес мертвых офицеров с мерцающими саблями и медленно колышущимися волосами…
– Вы их как будто бы не осуждаете…
– Да за что же? Жертвы эпохи. Большевики умалили личность, вслед за своими предтечами сделали первичным какой-то абстрактный «народ», то есть фактически отменили все, начиная с Просвещения, и вернулись к первобытности, естественной эволюционной истории, когда сохранение рода, вида является всем, а жизнь индивидуума совершенно незначима…
– Да, вы правы, ничто сейчас не ценится так дешево, как время и человеческая жизнь…
– Но большевики ошибаются вместе с выдуманной Дарвином эволюцией, – усмехнулся Троицкий. – Личность больше народа, так как конгруэнтна макрокосму. Об этом есть в каждой религии. Хочешь – поклоняйся внеположенному идолу, а хочешь – пойми, что сказано. А народ конгруэнтен всего лишь своей истории. Сколько есть ее, столько и есть материи в этом народе. Истончилась история – и народ кончился. Мне, если хотите, даже льстит, что я присутствую при конце нашей истории. И вы, мои уцелевшие коллеги, тоже… Я предлагаю выпить за это. Адам Михайлович принес спирту, мы уже выдавили туда половинку лимона Лиховцева и положили красный перчик, случайно уцелевший на полке в буфете…
– Арсений, да это у нас получается настоящий пир! Похлебка просто удивительно вкусна, я уже пару лет не ел ничего подобного… А теперь еще и перцовка!
– Да! – со слезами на глазах воскликнул Троицкий. – Да, мои дорогие! Жаннет, разливай! За нас! Пир в конце времен! Пир во время чумы!
Адам Кауфман вздрогнул и со стуком уронил на пол серебряную ложку. На него взглянули с удивлением и, пожалуй что, с некоторым осуждением – никто из собравшихся поэтов на исходе второй революционной зимы не ждал (да и не желал) такой чувствительности от психиатра.
Внезапно открылась дверь. От сквозняка пламя всех трех свечей, освещавших комнату, сделалось стелющимся, как угодливый лакей.
– Это нас арестовывать пришли? – высоким голосом спросила поэтесса в кудряшках.
В комнату вошли мужчина в кожаной куртке, сапогах и штанах-галифе и держащаяся позади него женщина в платке поверх небольшой шляпки, с разрумянившимся от уличного ветра лицом.
Все замерли.
– Простите за вторжение, – сказал мужчина. – Я из Москвы, ищу Адама Кауфмана. Его жена сказала мне, что он здесь, по этому адресу…
– Аркадий! Ты все-таки приехал! – Кауфман порывисто шагнул из сумерек, но под внимательными взглядами окружающих секунду промедлил с объятьями и в результате ограничился рукопожатием.
– Боже мой, кого я вижу! Арабажин! – удивленно воскликнул Троицкий. – Вы живы и, как я вижу по вашей амуниции, вполне вписались в эпоху.
– Я член социал-демократической партии с 1903 года, – пожал плечами Аркадий.
Поэтесса с кудряшками подошла к Арабажину вплотную и снизу вверх заглянула ему в лицо, так, как будто он был уродливой заморской диковинкой – нечто вроде жирафы в зоологическом саду.
– Вы важный большевик? – спросила поэтесса. – Тогда достаньте мне, пожалуйста, ордер на чулки. Хоть две пары, мне и моей старшей сестре. Все прочее у нас еще с прежних времен осталось, а вот с чулками совсем беда. А ведь весна уже… Подумайте сами: что ж нам, как крестьянкам, с голыми ногами ходить?
Аркадий замешкался. Жаннет оттеснила от него кудрявую поэтессу и поспешно сказала низким и хрипловатым голосом:
– Проходите сюда и выпейте с нами кауфмановского спирту за конец времен. Если партия запрещает вам пить за конец, пейте за коммунистическое начало, что, в сущности, одно и то же. Вы – врач Аркадий Арабажин, и я вас тоже припоминаю из каких-то очень дальних времен. Но представьте нам даму.
Женщина тем временем сняла пальто и шляпу, оставшись в золотистом, старинного покроя платье с вышивкой по воротнику, рукавам и подолу. Близко увидав ее стати и лицо, немолодой поэт-символист Арсений Троицкий едва удержался от того, чтобы присвистнуть, как свистят вслед молодкам мастеровые на фабричных окраинах.
Адам Кауфман поднял с пола уроненную им ложку и механически-нервно ее облизнул.
– Раиса Прокопьевна Овсова, – сказал Арабажин. – Купеческая вдова и по совместительству московская богородица в голубином согласии. Ее особняк в Москве со всей обстановкой был конфискован сначала анархистами, а потом – большевиками. Я из старого знакомства решил оказать ей протекцию, так как Раиса Прокопьевна изучала физиологию и нынче желает работать в медицине… Хозяин дома – Арсений Валерьянович Троицкий, один из самых знаменитых русских поэтов и писателей…
Раиса улыбнулась и низко поклонилась присутствующим:
– Здравствуйте, голубицы поэтессы и голубчики поэты. Мне как Аркадий Андреевич про вас сказал, так я сначала не поверила, а теперь и сама вижу: уж очень у вас у всех лица светлые, прозрачные…
– Это от голода, а не от стихов, драгоценная Раиса Прокопьевна, – усмехнулась Жаннет.
– А мы-то с собой как раз консервы из Москвы привезли, – Раиса жестом фокусника достала откуда-то корзину, которой вот только что решительно не было в ее руках. – И хлеб пшеничный, и сыр овечий. В пути-то мы Аркашин паек ели, а это я еще прежде припрятала, как голубчики большевички стали голубчиков анархистов штурмом брать. Подумала: анархистам-то уж вряд ли разрешат с собой в тюрьму взять, а голубчики большевички, как есть нынче ихняя власть, уж как-нибудь сами для себя расстараются…
– Белый хлеб… не верю… – с придыханием прошептал кто-то.
– Угощайтесь, голубчики поэты…
Раиса оставила корзину, на которую моментально переключилось все внимание собравшихся, и вдруг плавным, текучим жестом переместилась вперед, присела рядом с креслом Троицкого:
– Голубчик Арсений Валерьевич, что это с вами? Нешто вы плачете? Вот, вот, возьмите у меня плат, глаза вытрите. Он у меня чистый… Простите покорно… Неужто это я, окаянная, так вас расстроила?!
– Раиса, милостивая государыня… что вы, нет… нет… – Троицкий отчаянно пытался справиться с собой. – Просто в конце времен я потерял свою музу…
– Музу? – растерянно переспросила Раиса и вдруг испуганно прикрыла рот ладонью. – Господи! У вас супруга скончалась?!
Собравшиеся недоуменно переглядывались, явно ничего не понимая в разворачивающейся сцене.
– Раиса Прокопьевна, я вам объясню, – ровно сказал из темноты снова спрятавшийся в угол Адам. – Чтобы достойно принять оставшихся поэтов блистательного, но революционного Петербурга, Арсений сварил суп из любимой черепахи Гретхен, которую называл своей музой…
– А я все думал: что же это у бульона за давно забытый вкус… – потеряно пробормотал кто-то.
– Она привыкла есть свежие фрукты и овощи, – не поднимая глаз, сказал Троицкий. – А их было не достать ни за какие деньги. К тому же этот холод… Она стала совсем слаба и почти не открывала глаз…
– Бедняжечка Гретхен! – в голос заплакала Раиса, сжимая тонкие холодные кисти Троицкого. – Как же мне ее жалко! Я ее не знала, но уверена: она была чудесная черепашка! Вдохновляла ваши стихи… И даже в самом конце накормила всех чудесной похлебкой… Вы мне о ней расскажете, голубчик Арсений Валерьевич?
– Непременно! – тихо и проникновенно сказал Троицкий. – Когда Гретхен только попала ко мне, я был молод и кудряв, а она была размером никак не больше дамской пудреницы…
Раиса достала второй платок и шмыгала носом и утирала глаза согласно с поэтом, сидя возле печки у его ног.
– Если у тебя есть на нее какие-нибудь виды, хотя бы как на сиделку или медсестру, – прошептал Аркадий Адаму. – Немедленно уводи ее отсюда. Иначе Троицкий, потеряв одну музу, тут же обретет другую…
В коридоре снова что-то зашумело.
– Это нас арестовывать идут? – спросила поэтесса.
Троицкий поморщился и, зажмурившись, поднес к губам руку Раисы…
– Сидите, Жаннет, – сказал Кауфман. – Нам с Аркашей все равно нужно выйти, мы посмотрим, что там случилось.
– Это крысы скачут по вешалкам, – отчужденно сказала Жаннет. – Проверяют пальто, нет ли крошек в карманах.
– Ха-ха-ха!
– Не хотел бы я, уходя, обнаружить крысу у себя в кармане.
– Крыса в кармане – это все-таки лучше, чем товарищи с ордером на арест.
– А вы знаете, говорят, что если большую крысу долго варить с небольшим добавлением уксуса, то она становится замечательно мягкой и по вкусу похожей на рябчика…
* * *
Они знали друг друга слишком давно, чтобы играть в слова.
Темный подъезд, насупившийся козырек над головами, схватившаяся хрупким кружевным ледком лужа.
Адам привычно огляделся. В эти дни, месяцы у всех выработалась привычка: идя по улице, намечать пути отхода на случай неожиданной стрельбы, патруля или пьяных матросов или трезвых, вежливых и нервных налетчиков.
Сказал телеграфным стилем, уверенный в понимании:
– Институт Экспериментальной Медицины, форт Александра 1 в Финском заливе, эсеры и еще кто-то, Деникин, Юденич, заговор, в Москве и Питере одновременно, цель – свержение большевистского режима.
В темноте не было видно, как землисто побледнел Аркадий. Схватился рукой, заскреб ногтями по склизкой холодной стене, спросил с пустой надеждой:
– Откуда у тебя сведения? Не из бреда твоих пациентов?
– Луиза Гвиечелли, действительно бывшая пациентка. Член боевой группы эсеров почти с детства. Участница покушения на Карлова. Большевиков считает предателями революции, но это даже ей показалось уж слишком. Никаких паролей, имен, явок, сроков, она, естественно, не назвала… Есть шанс, что это симптом ее болезни, но, увы, совсем небольшой – девушка выглядела искренне встревоженной, но совершенно здоровой… Что ты будешь делать?
– Разумеется, в первую очередь пойду в Совет комиссаров Петрокоммуны (так на тот момент называлось правительство Петрограда – прим. авт.). Потом – к руководству ИЭМа. Принц Ольденбургский (основатель и руководитель Института Экспериментальной Медицины – прим. авт.) еще здесь?
– Александр Петрович уехал сначала в Финляндию, а потом – во Францию.
– Но кто-то же из вменяемых людей должен был там остаться!
– Безусловно.
* * *