Ночью в городе опять, словно издеваясь над промерзшими за зиму, полуживыми людьми, ударил заморозок. Мокрые обои в давно нетопленной кухне покрылись ледяными кристаллами. Раиса Овсова в наброшенном на плечи пальто Троицкого присела, подложила в растопленную плиту несколько щепок и роскошную обложку какого-то журнала. Встала и помешала в кастрюльке с отломанной ручкой клейстер, который варила из мороженной картошки.
В дверь заглянула Жаннет, завернутая в одеяло.
– Арсений спрашивает, скоро ли? Успеем ли до рассвета?
– Сейчас, сейчас, голубушка, все будет готово… – Раиса тряпкой сняла кастрюльку с плиты, озабоченно прислушалась и взглянула в окно: скоро ли рассвет. Весной в Петербурге светает гораздо раньше, чем в Москве – в целом это Раисе нравилось, но нужно привыкнуть…
Где-то далеко, за Невой ударил выстрел, потом коротко прострекотал пулемет.
Раиса перекрестилась и пошевелила губами, творя безмолвную молитву обо всех голубчиках и голубицах, не могущих найти мира на этой земле.
* * *
По темной безлюдной улице, поминутно оглядываясь и замирая, с детским песочным ведерком в руках и небольшим рулончиком под мышкой пробиралась поэтесса с кудряшками и бантом. Вот остановилась, развернула один из листков, мазнула его клеем из ведерка и быстро прилепила на стену дома, рядом с другими плакатами и их обрывками, там, где обычно по утрам появлялись известия Петрокоммуны.
Запев грубо нарисованного плаката вполне совпадал с духом и языком эпохи:
«Гнусная гидра контрреволюции, отчаявшись в своем ядовитом бессилии победить крепко взявший власть в свои руки народ, отрастила себе еще одну голову и пребывая в пароксизме отчаянного безумия призвала себе в соратники – чумную бациллу, Черную смерть. Но мы, трудящиеся Питера, дадим дружный отпор…»
Чумная бацилла на плакате была изображена черной, толстой и почему-то усатой, похожей на кайзера Вильгельма. Возможно, совпадение было случайным, а возможно и психологически выверенным, ведь рисовал-то ее один из лучших книжных иллюстраторов Петербурга.
Дальше шел текст статьи Макса Лиховцева.
В конце переулка послышались шаги. Патруль?. Поэтесса метнулась в тень, спряталась за водостоком. Матросы в черных бушлатах прошли споро и деловито, везя за собой маленький, похожий на звереныша пулемет на колесиках. Ленточки бескозырок летели сзади, как змейки. Поэтесса попыталась было взбодрить себя сочинением стиха о Горгоне и Персее, но безотказное доселе воображение почему-то сбоило. Вокруг было темно и страшно. В поисках вдохновения она подняла взгляд к небесам.
В высоком и чистом небе над городом висел ломтик месяца, похожий на дынную дольку – аккуратный и аппетитный. Поэтесса с кудряшками облизнулась и двинулась дальше по улице, утешая себя тем, что если все пройдет удачно, за эту важную услугу серьезный большевик с печальными глазами обязательно достанет ей ордер на чулки. Возможно, они будут даже шелковые…
* * *
САМОЕ СТРАШНОЕ ОРУЖИЕ.
Какое самое страшное оружие на земле, которое когда-либо использовалось людьми против людей?
Пушки? Пулеметы? Бронепоезд? Газы? Классовая ненависть?
Все – не угадали. Где и когда оно было применено?
Не надо гадать, я вам скажу. Оно было применено в 1347 году в Крыму, под Кафой (сейчас Феодосия – прим. авт.). Кафа тогда принадлежала Генуе. Осадившие город половцы никак не могли взять его традиционными для того времени методами и додумались применить новое оружие. Из вспомогательных средств им понадобилась всего лишь доска длиной метра четыре. Эта метательная машина называлась тогда «трибюше» (в ту пору набирал силу французский язык и многие технические термины брали из него. Вот и «трибюше» происходит от французского глагола «спотыкаться»), и представляла собой всего лишь рычаг с противовесом. Самый близкий ее аналог – детские качели-доска, на которых вы все наверняка качались в детстве.
С помощью трибюше половцы метнули за стену осажденной крепости чумной труп. Чума тогда только пришла из Китая через Среднюю Азию. В Крыму только начиналась, но у нее было большое будущее.
Никакое оружие не сравнится с тем, что последовало за остроумной проделкой половцев. Двадцать пять миллионов – столько людей умерло в Европе от чумы в последующие годы. Умирали короли и простолюдины, дети и старики, мужчины и женщины. Умерла женщина, о которой мы знаем только имя, и больше ничего достоверного, но в каком-то смысле она более знаменита, чем любой король. Ее звали Лаура и она была героиней стихов Петрарки…
Население Англии уменьшилось вдвое, население Европы на треть, даже папский двор в Авиньоне едва не вымер к чертовой матери. Европейская цивилизация споткнулась. Только к 16 веку, спустя почти двести лет Европе удалось восстановить численность населения…
– Он пишет, как историк и поэт, – сказал председатель Петрокоммуны Зиновьев, дочитав статью до конца и откладывая журнал.
– Так он и есть поэт и историк, – пожал плечами чекист в кожаной куртке, с маузером в кобуре, которая казалась приросшей к его боку. – Вот дело Лиховцева, если хотите, ознакомьтесь.
– Такое перо должно служить революции…
– Так будем брать, товарищ Зиновьев? Арестовывать только его или всех остальных участвовавших в деле тоже?
– Знаете что: оставьте его в покое. Все равно птичка уже вылетела. Журнал, конечно, придется закрыть, но это уж и так и так давно надо было сделать. И бог с ними… Я, кстати, без дураков восхищаюсь товарищем Январевым: как это он, приехав из Москвы, за неполных три дня сумел поднять на реальное действие эту гнилую богему, которая обычно только ноет и жалуется… Надо будет спросить его о его методах… если, конечно, придется…
– Это теперь вряд ли, – заметил чекист и поправил кобуру.
Зиновьев со вздохом надломил бровь и потянулся к стакану с крепким чаем, в котором плавал прозрачный ломтик лимона.
* * *
– Алекс, у Ботьки раздражение на руках так и не проходит, я уже просто не знаю, чем еще полечить…
– Да ничего удивительного, – буркнул Алекс. – Он же с этой своей химией возится постоянно, я только мимо его комнаты пройду, у меня уже глаза слезиться начинают…
– Но не могу же я ему запретить…
– А почему, собственно, не можешь? Ты его опекун с рождения, считаешь его почти что своим родным сыном…
– Он родной, но не сын мне. Я не знаю, как это объяснить. У меня есть обязанности по отношению к нему и его сестре, но нет никаких прав на его душу…
– Да, ты права, Люба, я тебя действительно не понимаю. Обязанности? О которых ты время от времени преспокойно забывала на годы… Права? Но как же право родителя воспитывать? Будем честны: мне в общем-то наплевать на Бориса, я брезгую большинством его увлечений и совсем не могу смотреть на его выпотрошенных червяков, но ты так же относишься и к нашей дочери Капитолине, и это не может меня не беспокоить…
– Алекс, мы не сможем тут договориться просто потому, что ты никогда меня в этом не понимал. Если я сейчас скажу тебе, что отношусь к Боте и Капе так же, как к лесному зайцу, улитке в пруду или березе за окном, и, в сущности, большую часть времени не отделяю себя от них, где бы я ни находилась, ты же просто пожмешь плечами, решив, что это такая фигура речи…
– Ну разумеется, а чем же это еще может быть?
– Пойми, я не осуждаю тебя. И с окончания детства не претендую на понимание, поскольку давно догадалась, что большинство живущих на земле людей думают и чувствуют не так, как я…
– Ты могла бы попробовать объяснить мне, – Александр явно почувствовал себя уязвленным.
– Я много раз пыталась, увы… Но изволь, точнее всего будет сказать так: значительную часть времени я ощущаю себя не той Любовь Николаевной Кантакузиной, которую могу увидеть в зеркале, а куском земли со всем, что на нем есть…
– Куском земли? Господи, что за ерунда! Люба, ты хорошо себя чувствуешь?
– Сарайя и доктор Аркаша поняли бы про кусок земли, – заметила Атя, умевшая двигаться совершенно бесшумно и появляться неожиданно, как бы из пустоты – свойство, которое Александр помнил еще в Любе-ребенке, и которое безмерно раздражало его в обеих. – Доктор Аркаша вылечил бы Ботькины руки…
– Господи, как же меня достал языческий культ этого погибшего врача, процветающий в моем доме и окрестностях! Прямо Стена Плача какая-то! – с сердцем воскликнул Александр.
– Аркадий Андреевич жив, – спокойно сказала Люша. – Я знаю доподлинно.
– Тем более, – резко ответил Кантакузин. – Если он действительно не погиб, но все эти годы даже не счел нужным подать о себе весть, значит, вы все его совершенно не интересуете. Так как он был партийным еще в 1905 году, при большевиках должно быть сделал себе карьеру, и о вас не вспоминал и не вспоминает. А вам уж тем более нет никакой причины возводить его на пьедестал. Ты, Люба, не получила регулярного образования, а Анна вообще по праву рождения тяготеет к жизни на помойке. Но я сначала встречал в разночинской литературе, а потом и живьем видал в Университете и около десятки, если не сотни таких людей…
– Каких таких? – без всякой обиды, с искренним как будто интересом спросила Люша.
– Обычный персонаж из заката критического реализма. Из тех, кто старается отыскать или пробудить в проститутке тонкую страдающую душу, потом пытается спасти ее, а после, подсчитывая убытки и кляня человеческую подлость, сладко плачет над собственным разочарованием, но при том втайне уверен, что за свои деньги хорошо провел время… Под проституткой, если желаешь, можно полагать не только женщину, но и идею, и политическую систему…
– Гм-м… я не совсем поняла, но после на досуге подумаю над тем, что ты сказал…
– Люба, раз уж мы начали этот разговор, я давно хотел с тобой обсудить наше будущее… Все эти сказочные игры, в которые ты играешь вместе с дядей, детьми, Иваном Озеровым, Мартыном и окрестными деревнями…
– Они позволили нам продержаться почти полтора года…
– Но ведь это не может продолжаться вечно. Новая власть укрепляется, надо принимать решение…
– Что ты предлагаешь?
– Либо бегство, либо сотрудничество. Третьего варианта я не вижу.
– Живой и по своей воле я Синие Ключи не оставлю.
– Но, Люба… Все помещичьи землевладения национализированы властью большевиков. Синие Ключи не принадлежат нам по их закону.
– Зато я принадлежу им. По своему собственному закону.
– Так мы ни о чем не договоримся.
– Ну и ладно.
– Но что же будет дальше?
– Что-нибудь да будет, потому что никогда не бывает так, чтобы ничего не было, – усмехнулась Люша. – Так говорила героиня одного из романов в духе критического реализма, которые я, кстати, тоже когда-то читала. А один из персонажей того романа, пожалуй, действительно был чем-то похож на Арабажина. Правда, он, кажется, был инженером. Его звали Андрей Измайлов (Люша имеет в виду романы вымышленной автором петербургской писательницы Софи Домогатской. Инженер Измайлов – главный герой ее романа «Красная тетрадь» – прим. авт.)… Но я думаю, что Ботьку для начала стоит просто хорошенько отмыть от его химикатов. Это всем поможет…
Банная суета неожиданно воодушевила даже Юлию.
На ее всегда бледных щеках заиграл румянец, волосы заструились пепельной волной, на отмытом лице четче обозначились морщинки – у рта и вокруг глаз. Казалось, пар смягчил даже нрав княгини – она нежно приласкала пахнущего распаренными дубовыми листьями сына (Германик от удивления открыл и забыл закрыть рот), облачилась в тщательно отглаженный персиковый пеньюар и даже словно кокетничала с Александром. Александр, наблюдая все это, вдруг, едва ли не впервые в жизни задумался о том, сколько Юлии лет.
Выяснилось, что Любочка никогда в жизни не видела банных веников и отчаянно их боится. Когда Степанида попросила Феклушу похлестать ее посильнее, девочка заплакала и стала умолять женщину не наказывать старую служанку, ведь она ни в чем не виновата. Поскольку от волнения она умоляла по-итальянски, Феклуша решила, что Любочка просто просится в очередь вперед и, ухмыльнувшись, сильной рукой уложила отчаянно визжащую девочку на лавку… Пока Катарина (сама находящаяся почти в шоке от незнакомой ей обстановки русской бани) разъясняла ситуацию, Варечка уговорила Капитолину «подвзорвать» на каменке немного смеси для волшебных огней, которую Агафон стащил у Ивана Озерова. В результате Степанида села в таз с кипятком и помяла его своим весом, а сердечница-Тамара от страха потеряла сознание, и ее с трудом откачали и отпоили квасом в предбаннике.
Владимир в бане как всегда шкодничал и пугал впечатлительного Агафона. Агафон злился, боялся и от этого сочетания проигрывал вчистую. Потом все, стар и млад, неизвестно в который раз смотрели, как Владимир виляет хвостиком – отчего-то это занятие им никак не надоедало. Параллельно Филипп очень аргументировано объяснял собравшимся, что, несмотря на хвостатость, Володя именно его сын, а вовсе не сын лесной чертяки. Потом Филипп, разволновавшись, поскользнулся на мочалке и разбил локоть. Имея законный повод, безумец сел на пол и горько заплакал о своей покойной жене Тане, с которой первый раз соединился как раз в бане. Пока утешали Филиппа, на верхней полке забыли Фрола, который всегда отличался повышенной устойчивостью к банным утехам. Старый конюх задремал и проснулся только тогда, когда парная была уже полна голыми служанками. Некоторое время он наблюдал за происходящим, придерживая гудящую голову и искренне полагая, что умер и попал в ад за свои грехи. Потом несколько сориентировался и высунул из пара голые ноги и все, что к ним прилагалось. Бабы, отвизжавшись и обозвав Фрола вонючим козлом, вытолкали его в предбанник пинками, от которых старый конюх почувствовал себя неожиданно и забыто воодушевленным.
Люша уступила всем и со старшими девочками мылась последней. Она с детства не любила сильного пара, предпочитаемого большинством, – это все знали.
Александр в растрепанных чувствах, обращенных не то к княгине Бартеневой, не то к себе самому, ушел из дома, где все было как-то распарено-возбужденно, и бродил вокруг просыпающегося с весной сада и огородов.
На крыльце домика Акулины и Филимона уже разливали выгнанный из пшена самогон (Ваня смастерил аппарат, Кашпарек наладил устойчивый сбыт на железнодорожной станции в Алексеевке) и запевали частушки:
Над деревьями парка стояла едва приметная дымка: розово-золотистая над березами, голубоватая над вязами, зеленая над липами и каштанами.
«Вот пришла весна, – растеряно подумал Александр. – И что мне с того? Неужели уже ничего?»
Сделав круг, вернулся к бане, с сардонической ухмылкой на тонких губах, сам не зная зачем, подошел с изнанки, залез на кем-то предусмотрительно подставленную к стене колоду, заглянул в низкое прямоугольное окошко…
Люша стояла босиком, острыми пятками на чисто вымытых, горячих, красноватых досках, в мокрой, прилипшей к телу и оттого почти прозрачной белой рубашке. Чуть наклонившись в сторону, чесала водопад иссиня-черных волос. Оттуда, из водопада – ледяные глаза: каково?
Александр зажмурился, словно от внезапной боли. Спрыгнул с колоды, пошел, все ускоряя шаг, потом почти побежал.
В парке свернул с тропы, сразу промочил ноги и шел между деревьями, хлюпая водой в ботинках, сжимая кулаки, останавливаясь, сдирая ладонями шелковые лоскутки белой березовой коры. Жевал какой-то листок, потом ветку, незнакомый кисловатый вкус приносил почти мучительное наслаждение. «Я – кусок земли со всем на нем»? Волшебная девка Синеглазка, запертая в себе старой легендой, обреченная на одиночество…
Когда вернулся, в доме уже все успокоилось. Дети спали, женщины тихо беседовали у самовара в кухне.
– Алексан Васильич, об вас княгиня спрашивала. И не один раз, – с ноткой удивления сообщила Феклуша.
Заглянул к Капочке, около двери Юлии чуть задержался, но в конце концов прошел мимо едва ли не на цыпочках.
«Пришла весна, а я…» Всегда помогали книги. Особенно что-нибудь вечное, из античной истории.
В библиотеке на темно-коричневом диване примостилась светлая фигурка. Волосы сбегают по плечам золотистыми волнами, ноги в белых нитяных чулках поджаты, на столе свеча, в руках книга. Маленький ангел.
– Оля, что ты здесь делаешь?
– Вас жду, Александр Васильевич.
– Зачем же?
– Хотела с вами, если вы согласитесь, поговорить. Вы ведь здесь как бы не один-единственный, кому вся эта история с оборотнями и единорогами голову не заморочила. Я все думаю: сколько ж оно длиться может? И ведь чем дальше, тем хуже. Что ж, рано или поздно власти вовсе озлеют и тогда нас всех убьют. Или еще прежде крестьяне. Не лучше ли не дожидаясь того уехать куда подальше? Что вы думаете, не утаите? Я ведь вам одному верю…
Он смотрел на нее и понимал, что ее и даже его слова не имеют сейчас никакого значения, как если бы и вовсе не были сказаны. Понимает ли она это? Ни одного довода за, но почему-то казалось, что понимает… Вспомнились кисеты, платки и рубашки, которые Оля уже много лет исправно вышивала и дарила ему к рождеству и дню ангела.
Давний акробатический этюд ангела и черта в исполнении Оли и Кашпарека… Ее отроческая свежесть, удивительная гуттаперчевая гибкость и почти резиновая упругость. Наверное, она и сейчас на ощупь такая же, хотя они давно не показывают своих номеров…
– Ты теперь совсем не танцуешь?
– Вы про наши с Кашпаречком выступления? Нет, это прежде было…
– Ты можешь станцевать для меня? Здесь, сейчас?
– Так, как у Любовь Николаевны, у меня никогда не получится, – проницательно предупредила Оля.
– Люба никогда не танцевала для меня, – сквозь зубы сказал он и поправился. – Кроме одного раза.
Поневоле вспомнил ночь своей свадьбы. Люшин танец на берегу пруда – черный, колдовской, цыганский…
– Тогда я могу, – Оля радостно улыбнулась, светлой тенью вспорхнула с дивана и легко поплыла по комнате, как будто бы даже слегка светясь в темноте.
Отчего-то ему показалось, что библиотека наполнена розово-лиловым банным паром. «Книги и баня, мудрость веков и… да это уж кощунство, пожалуй,» – криво усмехнувшись, подумал Александр, протянул руки и они тут же наполнились.
На ощупь она оказалась именно такой, как он и предполагал. И гуттаперчевая гибкость никуда не делась… это было восхитительно, и весна как будто бы снова обретала для Алекса Кантакузина свой смысл…
* * *