Утреня подошла к концу. Дошел черед до исповеди и причащения. Прихожане стояли друг за дружкой чинно, без шепотов, шарканья и сморканья: у отца Михаила не зашумишь, мигом выдворит из храма. Дьякон Онисифор, худой, сутулый и в миру чрезвычайно молчаливый (говорили, считает за грех вне службы голос расходовать), летучей мышью скользил от иконы к иконе, поправлял свечи.

Маша невольно следила за ним глазами, ей казалось, дьякон вот-вот расправит темные крылья и взмоет под купол… Грешная мысль! И тоска – грешная, та, что томит и дергает душу, заставляет кусать губы, блуждать по сторонам беспокойным взглядом. Не хочется, ох, как не хочется исповедоваться отцу Михаилу! Уйти бы тихонько. Да разве можно! Сотвори она такое – потом и владыка исповедовать не станет, даром что духовная дочь. Маша перевела взгляд на теткину согнутую спину, закрытую тяжелой епитрахилью. Из-под покрова – частый, с придыханьем, шепот: бу-бу-бу… Бубнит уже долго. Много грехов у Марфы Парфеновны, на весь приход, наверно, хватит.

Опять грешу! Маша удрученно поморщилась и закрыла глаза. Уж лучше вовсе ни на что не смотреть. Да скажут еще: заснула в храме. Ну и ладно. Сейчас тетенька докается – и моя очередь. И с чего я начну? Как смогу?..

Ее бросило в жар – не от воспоминания даже, от одной его тени! От тени осторожного прикосновения ладони к щеке. Ладонь у него шершавая – от уздечки, наверно. Днями ведь с седла не слезает. А губы…

Ох, да что я! Она тряхнула головой, широко раскрыла глаза, упершись взглядом куда пришлось – в массивный наперсный крест отца Михаила. Увы, она его плохо видела. Губы… Ее собственные губы горели как обожженные. Как будто Митя вот только что – здесь, в церкви! – ее поцеловал.

Зачем ему это? Вот глупая, что спрашивать-то? Он, Митя, так и думает: на то и девицы, чтобы их целовать. Не с ней одной…

Да, но она-то – разве такая, как другие? Она же хромоножка убогая! Он, что – не видел? Не знал?!

Расцвеченный золотыми огоньками сумрак поплыл перед глазами. Маша заморгала, изо всех сил стараясь не расплакаться от бессилия и злости. И тут – пришел ее черед идти к исповеди. И оказалось, ничего в этом нет страшного! Дыши себе елеем да именуй грехи по писаному. Злословила ли на ближнего? Гневалась ли? В любострастии повинна? А в чревоугодии? В пятницу скоромного не ела? Грешна, батюшка, грешна…

Как всегда! Как будто ничего не случилось!

Вот он со мной говорит, думала Маша, глядя на сухие веснушчатые пальцы отца Михаила, поглаживающие крест, – говорит, а мысли его где? Наверняка же дома, с женой и дочкой. Или за своего швицкого бычка переживает, который третьего дня о тесину бок поранил… И правильно переживает. Бычка – жалко, он у нас в Егорьевске один такой. А мои грехи… Да ведь у всех – грехи, это дело обычное!

Грешна, батюшка, грешна… Грешна, Господи! Ты видишь, какая я. У меня злые, трусливые, мелочные мысли. Я боюсь людей и от страха на них наговариваю. На Митю, который на самом деле просто… просто чудесный… Мало ли что говорил Хайду! Он и про отца говорил…

– Ну, в чем еще виновата?

– В маловерии, отче.

В том, что ходила к шаману. Только о шамане отцу Михаилу лучше не рассказывать. В маловерии – вот и все. Большой грех, тяжкий. Читай «Богородице» на ночь тридцать раз, да с земными поклонами, и так седмицу.

А расскажет – позже, владыке Елпидифору. Тот будет хмуриться, ворчать под нос, придирчиво, не скрывая острого интереса, выспрашивать подробности. Каково-то жилище у Хайду? Обычный берестяной чум, и в нем очаг-чувал дымит, худо промазанный? А ели-пили что? Неужто чай? Ну, ясно, что на травках, да еще и невесть на каких! А ходит кто за ним, все та же баба, что в прошлом году? А что говорил? Об отце – что?

– Сказал, что до весны беды не будет. А там – беречься надо. Будто бы человек есть – с лазоревым глазом… Еще чтобы грибов ему не давали, они нечистые.

– Ну, это у вогулов старая песня. Лазоревый, значит, глаз?.. К духам-то – при тебе ходил?

– Ой, что вы! Сказал, будто знал прежде.

– То-то же! У, дщерь маловерная. Порошки-то где, дал ведь порошки-то? Я погляжу да верну. Они – полезные… Ну, что? Больше-то нет в чем признаться? Разве? А то я не вижу, что у тебя отец нынче на десятом месте! Ишь, как огнем-то занялась. Ладно, ладно, молчи, – после скажешь. Это, девонька, дело природное, худа в нем нет. Гляди только зорче. Что отец-то Михаил назначил? «Богородицу» читать? Вот и читай, вот и правильно…

«Дело природное», – вспоминала Маша, сидя у окошка в своей горнице и глядя, как внизу, под рябинами, вскипают в коричневых лужах дождевые пузыри. Значит, владыка Елпидифор считает, что я – такая, как все? А почему нет? Чем хуже-то? Она схватила с подоконника круглое зеркальце, обернутое серебряной бумагой, поднесла к лицу. Поглядела на себя пристально, с недоверием и смутным страхом.

Ну – лицо как лицо. Сколько ни смотри на него, а не скажешь, красиво или нет. Глаза в крапинку… Брови – темные, это, наверно, хорошо. Вот губы какие-то… И что они все время – вниз? Улыбнуться – вот так… или вот так… Тьфу, противно! Господи, да в лице ли дело!

Она едва не швырнула зеркальце на пол, да опомнилась – аккуратно положила на подоконник; встала, прошлась по комнате. От окна к роялю, от двери в спальню до печки. Ну, и что? Если вот так все время – прямо, и думать, как идешь, то и незаметно…

Дура! Ох, дура! Да ему до тебя нет никакого дела! Он уж все давно забыл! А начнешь перед ним вот эдак расхаживать, он и подумает, что калека с ума съехала. Еще посмеется. Она представила себе эту картину… и такая накатила злость, что в глазах защипало от жгучих слез. Остановилась, крепко сжав кулаки. Нет уж! Ладно, я – дура, но он-то не дурак! Не станет он смеяться! Пусть – дела нет, пусть уже забыл, но смеяться не станет! Пожалеет, и все.

Наверно, это еще хуже. Этого никак нельзя допускать.

Маша вновь посмотрела на себя в зеркало. В другое – длинное и узкое, оно висело в простенке, обрамленное тяжелыми черными деревянными завитками. Поверхность у этого зеркала была волнистой и мутноватой, и отражение выступало из него неясно – будто из другого мира. В детстве Маша играла: вот это зеркало – дверца, за ней – комната… Почти такая же, как с этой стороны, да совсем другая. Дверца открыта, попробуй войти. Если получится, станешь той Машей, которая живет там. Которая тоже хромает, но ей это не помеха, потому что ей, может, и ходить-то не надо, она, может, летать обучена…

Маша коротко улыбнулась, вспомнив об этом. Глупости, ну и что? Она пригляделась к своему отражению, ища в нем отнюдь не черты иного мира, а – покраснел ли нос. Всякий раз, как поплачешь, лицо такое жалкое делается, хоть на паперть выходи.

После обеда к Гордеевым забежала Надя Златовратская. Принесла новое снадобие от Каденьки для Ивана Парфеновича. Машенька всплескивала руками, благодарила, уверяла, что передаст. Передаст, конечно. Только проку-то с того? Не скажешь же Наде, что батюшка каждый раз выливает ее снадобие в поганое ведро, а пустой пузырек Марфа в хозяйство забирает…

Надя как всегда смотрелась деловой, собранной, куда-то торопящейся. Куда? Что у нее за дела-то? – с тоскливой не то завистью, не то недоумением подумала Машенька. – Нет же никаких дел, я знаю. Тут, видать, в другом секрет. Она сперва сама себя так настраивает, брови хмурит: я такой занятой человек, все время при деле! А тут дела и отыскиваются. Как магнитный железняк, который Ипполит Михайлович показывал. К нему-то опилки липнут. А к Наде – дела… А как бы и мне так настроиться? Чтобы не думать все время об одном…

– Наденька, ну куда ты все бежишь? – ласково обратилась она к Златовратской. – Посиди со мной, выпей чаю с ватрушками. Я тебе новую пиесу сыграю… Аниска! Я знаю, что ты тут, за дверью подслушиваешь. У тебя подол в щель торчит. Принеси-ка нам сейчас чаю и ватрушек!

– Хорошо, Машенька, – Надя резко кивнула головой, напомнив этим жестом мать. – Я с удовольствием. Только недолго. В библиотеку журналы новые пришли. Мне надо по подписке для себя и Ипполита Михайловича взять, пока не расхватали. И после к вечеру прочесть хоть передовые статьи… Он у нас нынче ужинает… И Опалинский, кстати. Они все спорят… Это зря.

– Дмитрий Михайлович?! Ах!.. И о чем же они спорят? – спросила Машенька, изображая равнодушие и поспешно отворачиваясь. Из трех сестер Надя отличалась наименьшей наблюдательностью, но даже она могла сообразить…

– О жизненной позиции, о политике… Это странно со стороны Опалинского. Что ж он – оспорит идеалы? Докажет, что лучше для себя жить, чем для других? Ипполит Михайлович делом доказал…

Аниска подала чай, сахар, сливки и тарелку с ватрушками двух видов – с творогом и с брусникой.

– Что ж он доказал? – спросила Машенька, разливая чай. – По-моему, быть дельным человеком в своей специальности, хоть бы ученым, или врачом, или инженером, – это ничуть не хуже, чем специально за что-то такое бороться. Хороший врач, между прочим, тоже людей спасает. А хороший инженер, он… он способствует общему прогрессу…

– Эка ты заговорила… – Наденька презрительно сморщила острый носик. – Никакой прогресс невозможен, пока одни люди других угнетают – ты об этом думала? Труд раба по определению не может быть достаточно производительным. Великий Рим пал, потому что там было рабство…

– Да? – удивилась Машенька. – А я думала, он от чего-то другого пал… Впрочем, ладно, – она примирительно улыбнулась. – Пусть мужчины спорят. Что нам-то с тобой?

– Пока женщина согласна считать себя существом второго сорта по сравнению с мужчинами, истинная эманципация невозможна, – отчеканила Наденька, деловито уплетая третью ватрушку. – Ты хоть понимаешь…

– Ладно, ладно! – Машенька замахала руками. – Я уж со всем согласна. И эманципироваться тоже. Ты мне после скажешь, как, я и начну сразу… Скажи мне лучше, Надин… Ты хоть раз в жизни на настоящем любовном свидании была?

– На свидании? – Надя с явным трудом переключилась с общественно-политических тем на личную. – Была, один раз. А что тебе? Я не скажу, с кем.

– И не говори, не говори, Бог с тобой! – поспешно согласилась Машенька. – А так, в общем, рассказать можешь?

– В общем могу, – усмехнулась Надя. – Слушай. Он меня и раньше звал, летом, да я не шла. Гнус, мошка, что ж нам – ветками друг на друга махать? Осенью пошли. Все, как в книжках – лес, луна, Березуевские разливы, тишина, только козодой над болотом мерячит. Пришли. А я, как назло, перед тем пирога с рыбой и черемшой поела и квасу клюквенного напилась. И у меня в животе так и бурчит, так и булькает. А тишина ж вокруг, я говорила… Ну вот… Я уж и так, и этак, наконец, как-то зад в одну сторону отклячила, голову в другую повернула, ничего – кишки перекрутились и не бурчат больше. Стою я этак буквой «зю» и с ним разговариваю. О погоде, да о птичках, да об видах на урожай. А он-то все больше молчит отчего-то и отворачивается. Смотрим, значит, в разные стороны и цедим слова. В час по чайной ложке. А вокруг – тишина, блики серебряные на разливах, листья падают, шуршат… Наконец, он решился. Взял меня за плечи, говорит: «Надежда Левонтьевна, я давно вам сказать хотел…» И тут на меня спиртным как пахнуло, а его… – Наденька нервно захихикала. – А его – отрыжка одолела. Стоит и ничего сделать не может. Как рот раскроет, так и… Тут я и поняла: он перед свиданием-то для храбрости пива выпил или даже водки. И все это время отрыжку в себе давил… А я бурчание в животе… Так и свидание прошло. А теперь и прорвало… И тут… – Надя рассказывала, с трудом сдерживая смех, а Машенька смеялась в голос. – И тут я как начала хохотать! Хохочу и остановиться не могу. Он, конечно, подумал: над ним. Смутился, убежал… С тех пор больше на свидание не звал… Дай-ка еще ватрушку, горе заесть!

Тем же вечером в гостиной Златовратских, Опалинский, изящно и необыкновенно ловко вертя в пальцах бокал, спрашивал угрюмого Коронина:

– … Да пусть это сто раз благородно и неизбежно. Пусть есть какие-то профессиональные революционеры, которые ничего, кроме как бомбы и прокламации кидать, не обучены. Более того: всегда имеется в обществе накипь, истерики, люди с самомнением излишним, неудачники, не нашедшие себя. Они к любому протесту примкнуть готовы, лишь бы себя показать, крикнуть погромче, хоть и на эшафоте. Но ведь у вас своя жизненная стезя уже определилась. Вы ученым уж стали, в журналах по своей специальности печатались. Что ж вас-то туда потянуло – этого я понять не могу…

– Машенька Гордеева сегодня мне вашими словами говорила, – недобро ухмыльнулась Опалинскому Надя, сидящая на небольшой скамеечке у ног Коронина. – Ипполит Михайлович, ответьте ж ему…

Ссыльный учитель улыбнулся неровной улыбкой.

– Я с вами в политический спор вдаваться не буду, мы только пообщипаем друг друга, да раздражимся, но ни к чему не придем, – неожиданно мягко сказал он, ласково взглянув на сидящую у его ног девушку. – Слишком разные у нас с вами начальные позиции. Я вам по-другому попробую сказать…

Есть жизненный этап, возможно, определенный мужчине самой его биологической природой. В нашей культуре почти все образованное сословие через это проходит. А может, и в иных тоже, если по эпосам судить, но я с этой стороной плохо знаком. Я ведь, простите, больше по естественнонаучной части… И все ж не минуло и меня… Чем бы ты ни был занят, и какое бы благополучие тебя не окружало, наступает час, когда нестерпимо хочется бросить все, пойти и подвиг совершить, мучаешься тем, что нет в тебе живого огня. После вспоминаешь, и многое кажется чужим и странным, словно и не ты жил. И горько смеешься над самим собою, но этот порыв, идущий из глубины естества, становящийся мучительно невыносимым… Его преодолеть невозможно, кроме как одним: пойти и сделать… Да мы с вами одного круга, одного образования (Серж поежился), разве с вами того же не было? – учитель доверчиво взглянул в переменчивые глаза «инженера».

Коронин был плохо выбрит и нелепо одет. Опалинский свеж, подтянут и румян. Минуя все рациональное, всем присутствующим в комнате вдруг стало ясно, что их «начальные позиции» и в самом деле различны. Надя осторожно погладила длинными пальцами шершавую руку Ипполита Михайловича.

«Пойти и сделать… – мысленно повторил Серж. – Да, конечно. Вот я пошел и деньги украл. Потом сбежал в Сибирь и нынче живу здесь под чужим именем…»

После такого оборота обсуждать уж ничего не хотелось, и разговор угас сам собой.

Глаза слезились от усталости и света тусклой лампы. Пыль от выцветших, аккуратно перевязанных папок взлетала клубами и щекотала в носу. Чихать хотелось беспрестанно. Прочитывая бумаги, Серж перекладывал их с левого конца обширного стола на правый. Стопка на левом конце не убывала. Время от времени инженер, неумолимый и безликий, как силы природы, вставал из-за стола, за которым работал он сам, подходил к сколоченным из досок стеллажам, задумчиво проводил толстым пальцем по корешкам, словно на ощупь определял их содержание. Потом точным, уверенным движением доставал одну или несколько папок:

– Вот, Дмитрий Михайлович, извольте… Это вам тоже важно будет. Здесь профили раскопов, почвоведческие анализы за 1881 год. Карты и геодезические данные в самом конце, на кальке – копии, ежели захотите взять, поподробнее дома изучить, – пожалуйста. Далее – чертежи гидромонитора, «гигантского брызгала» для промывания породы. Прожект господина Носова. Я там несколько возможных усовершенствований красными чернилами начертил. Ознакомьтесь, потом скажете, что думаете. Последнее – проект дороги ввиду разработки сопутствующих известковых залежей. Я здесь сомневаюсь. Мне было б важно ваше мнение услышать, как технического экономиста. У нас в училище экономические вопросы, считайте, не преподавали вовсе. Не понимали простого: в центральной России образованных инженеров много, можно позволить себе узкую специализацию. У нас же в Сибири каждый инженер просто жизнью вынуждается быть и экономистом, и геологом, и почвоведом и даже охотоведом, если пожелаете… Впрочем, вы скоро сами во все это окунетесь. Я, конечно, последние книги и публикации прочел, но это ж – не сравнить. Если где не так понял, так и спросить не у кого. У вас же в столице все новые веяния, и опять же – лучшие преподаватели… Так что, когда разберетесь, не возьмите за труд, скажите мне…

Сержу хотелось выть. Каждый раз, когда инженер начинал возиться на стуле (каждое его крупное движение сопровождалось оглушительным скрипом), Серж сжимался от страха. Вот сейчас опять встанет и… Да когда же кончится вся эта пытка?! И не уйти… Сам Печинога тоже который час сидит, согнувшись, пишет что-то, считает, чертит, пару раз взвесил что-то на аптекарских весах… И никаких признаков утомления, желания хоть как-то по-человечески своим временем распорядиться. И ведь у него-то никто над душой не стоит… На дворе ж, между тем, прекрасный осенний денек… Серж глянул в мутное, засиженное мухами окошко… Да какой денек, когда уж к вечеру дело!

– А вот, Матвей Александрович, не объясните ли мне вещь, к геологии и горному делу прямого касательства не имеющую…

– Недосуг, простите, – тут же откликнулся Печинога.

Серж про себя выругал инженера крайне непочтительно, но не угомонился. Чихать и плакать над пыльными чертежами и таблицами становилось вовсе невмоготу.

– Позвольте ж, это до людей касается, а значит, и до производства. Я тут был недавно свидетелем инцидента и подумал… И вы от этого отмахнуться никак не можете, потому что не машины в основном золото добывают и прочее – люди…

– Да, вы правы, конечно, – кивнул Печинога. – А хорошо бы, чтоб все – машины. Легче, понятней… Так и будет когда-нибудь. Технический прогресс на месте не стоит…

– А куда ж тогда люди? – удивился Серж.

– Некоторые при машинах останутся, при науке. Вот как я, к примеру, – сразу же ответил Печинога. Видно было, что это уж для него вопрос не раз продуманный и решенный. – А прочие будут как вы. Красивые, нарядные, душистые. Сидеть в салонах, ну и… чай пить, болтать о том, о сем…

Ничего плохого о нем в этот раз Печинога вроде бы и не сказал, но Сержу отчего-то стало нестерпимо обидно.

– Я понять хочу, Матвей Александрович… – справившись с так и непонятой обидой, продолжил Серж. – Я вот в провинции ро… в общем, долго жил. После – в Москве, в Петербурге. И везде мне как-то удавалось людей понимать. Даже нужды никакой в особо сложной классификации не возникало. Мотивы, желания, стремления… Все ясно, просто, по-человечески, можно сказать… А здесь, в Сибири… Поверху вроде бы все, как в России, а под этим… бездна какая-то многоглазая… к отдельному человеку как бы и отношения не имеющая… Но все же и влияющая на все… Что это такое, хотел бы я знать…

– Вы заметили? – Печинога с удивлением взглянул на молодого человека. – Хотите знать? Извольте!

Инженер решительно встал и захлопнул раскрытый журнал. Серж придумал «многоглазую бездну» только что, успел уж возгордиться ее оригинальностью, но столь немедленной реакции положительно не ожидал. Впрочем, удивления своего ничем не выказал, и с огромным облегчением вслед за Печиногой покинул пыльное помещение конторы, размещавшейся в том же бараке, что и лаборатория.

На улице к ним почти сразу же подошел долговязый Вася Полушкин, со своей всегдашней наивно-радостной улыбкой.

– Дмитрий Михайлович! Матвей Александрович! Здравствовать вам! Куда ж вы собрались? Может, подвезти? У меня как раз подвода туточки!

– Нет, Вася, нам пешком, – спокойно ответил инженер. – Господин Опалинский хочет сейчас познать природу бесконечности сибирской души. Отчего она рождается…

– А, это хорошо! – еще шире улыбнулся Вася, оглядывая вечереющий лес, и Серж с недоумением и досадой увидел, что недалекий переросток разом понял и замысел Печиноги, и саму эту «природу бесконечности». – Можно, я с вами пойду? Мне всегда в радость. А с почтенными людьми вроде вас и вовсе…

– Конечно, пойдем, Вася, – согласился Печинога.

Казалось, долго шли сквозь постепенно темнеющий лес. На лицо налипала паутина, мокрые листья неожиданными холодными поцелуями приникали к щекам. Под ногами выпавший снег мешался с грязью. Время от времени Серж спотыкался о торчащие из земли корни (Печинога и Вася шли ровно, словно по дороге, бесшумной мягкой походкой людей, с детства привыкших ходить по лесу). Впрочем, Серж и не думал роптать. После многочасовой пыльной затхлости конторы бодрящая свежесть вечернего леса казалась поистине райским подарком. По пути Вася успел рассказать, что отец послал его договориться насчет поставок леса, и он выехал засветло и все батюшкины наказы строго выполнил часам к двум дня. А после не удержался и свернул в лес, где давно хотел понаблюдать за тем, как готовятся к отлету на юг разные пташки. Вот и нынче он сумел пересчитать и описать четыре разных стайки… А хорошо было бы как-нибудь пометить этих птичек и после узнать, сколько из них весной в прежний край вернется. А коли б еще узнать, где они были… Печинога вполне серьезно объяснил Васе, что крупных перелетных птиц давно уж научились метить, надевая им на лапки легкие оловянные кольца. На кольце же можно написать, когда и где птичка была помечена и куда о ней сообщить. Вася от полученной информации перешел в состояние ликующего восторга, а после надолго задумался об открывающихся перспективах. Серж же про себя отметил еще один из парадоксов местной егорьевской «души»: все хоть как-то образованные люди Егорьевска явно благоволили улыбчивому Васе. Прочие же (вполне обоснованно, на взгляд Сержа) считали его блаженным недоумком.

На невысоком холме посреди небольшой поляны на особицу стояла большая, почти уже облетевшая лиственница, с черного ствола которой свешивалась огромная седая борода лишайника и каких-то пожухлых, вплетенных в нее вьюнков. К стволу была приставлена могутная, добротно сделанная лестница с толстыми поперечинами, далеко отстоящими друг от друга. Наверху, в развилке ветвей примостилось что-то вроде дощатой коробки.

– Засидка, – коротко объяснил Сержу Печинога. – Охотники, и пожары смотреть. Полезайте.

Серж пожал плечами, не нашел резонов для спора и полез на лиственницу. Следом за ним двинулся Вася. Печинога лез последним. Глядя на него сверху, Серж вспомнил картину, выставлявшуюся в Москве на Передвижной выставке художников-разночинцев, о чем-то не поладивших со своим академическим начальством. Сам Серж был к искусству (классическому и прогрессивному в равной степени) равнодушен, но считалось очень модным на их выставки ходить… Как же та картина называлась? «Три медведя в сосновом лесу»? Где-то так, кажется…

Когда все трое устроились в невеликой коробке (Вася подогнул неумеренно длинные ноги, а Печинога с невозмутимостью самоеда сидел на корточках, придерживаясь рукой за край), Серж рискнул оглядеться вокруг. Вершина лиственницы ощутимо покачивалась под ветром, доски скрипели, вниз, в дыру уходило переплетение черных ветвей. Все казалось каким-то ненадежным, могущим рухнуть в любой момент. Особого комфорта Серж не ощущал. Скорее, какие-то неприятные ощущения в области желудка.

– И что же теперь? – с невольно прозвучавшим вызовом спросил он у инженера.

– Глядите туда, – Печинога указал вдаль толстым пальцем. – И молчите, пожалуйста.

Серж послушно устремил взгляд в указанном направлении.

Черно-белая даль уходящих неизвестно куда лесов. Ни малейшего признака человека или его деятельности. Едва слышные вздохи ветра. Почти догоревшие свечи лиственниц, словно белым пеплом усыпанные не растаявшим снегом. Темная хвойная зелень. Красок мало, почти нет. Над всем этим, далеко-далеко на северо-западе, покрасневшим глазным яблоком закатывается за горизонт бессильный шар холодного осеннего солнца. Все тихо и бесконечно печально. И вдруг…

На какой-то неисчислимый по протяженности миг вся тайга, от подножия холма до горизонта, вспыхивает ослепительным кровавым огнем. Языки невидимого пламени пляшут по небу, по вершинам холмов и деревьев, свет заходящего светила отражается в каждой снежинке, в каждой капле воды, в каждом намокшем листке… Лес пылает, не сгорая.

– Неопалимая купина! – помертвевшими губами шепчет Серж, вспоминая что-то давно позабытое из детства, с уроков закона Божьего.

И так же внезапно, как зажглось, все гаснет. Наступившие сумерки кажутся упавшей на землю окончательной, ветхозаветной темнотой. Страшно даже подумать о спуске сквозь черные мокрые сучья, о пути в лесу.

– Вы поняли ли? – вежливо осведомляется Печинога. В сумерках его лицо с тусклыми, не отражающими свет глазами кажется поистине дьявольским. – Каждый здесь с этим живет. Даже если у него и слов нет…

– Да, я понял, спасибо, – Серж готов был светски раскланяться, если б не боялся упасть с высоты.

– А птицы, когда на юг летят, долго-долго на это смотрят, – с задумчивой завистью улыбнулся Вася. – Поэтому у них глаза такие древние и мудрые…