– В чем смысл прихода Бодхисаттвы с юга и ухода Льва Толстого из Ясной поляны?

– Ради Бога! Арсений, не будьте так циничны… Сейчас, когда сотни тысяч убитых горем людей едут в Астапово…

– Убитых горем? Не смешите меня. Чужая трагедия – всего лишь мишень для любопытства. Развязка трагедии гения – мишень для любопытства толпы. Отсюда сотни тысяч. Кстати, Макс, а ты послал туда кого-нибудь?

– Разумеется. Бонечка поехал. Завтра должен телефонировать.

– Это правильно. К выходу номера весь пафос уже немного утихнет и можно будет дать большую аналитическую статью. Что это было? – семейная история или некий жест Толстого, идеологический, художественный, социальный, какой угодно…

В большой комнате, тесно заставленной столами и шкафами, тускло горели желтые лампы. За полукруглым, во всю стену, окном колыхалось плотное грязноватое пространство – то ли воздух, то ли вода, то ли вата… в общем, ноябрьский день в Петербурге, серость и сырость. Сыро было и в комнате – сыро и свежо, из-за распахнутых сквозных дверей, в которые постоянно входил и выходил народ, кто с улицы, кто из соседних комнат. Все были при деле, все страшно торопились, курили на ходу (табачный дым тут же выдувало сырым сквозняком) и на ходу же строчили что-то в записных книжках и просто на обрывках бумаги. Курение считалось такой же профессиональной обязанностью, как умение изображать пером какие-то знаки на бумаге.

Знаменитый поэт Арсений Троицкий, изящный господин с ухоженной бородкой, устроился в массивном кожаном кресле – единственном удобном сиденье, которое имелось в комнате. Черепаха Гретхен, его муза и неизменная спутница, спрятав головку, дремала на коленях поэта, напоминая не то большой амулет, не то дорогую пепельницу.

– Простите, Арсений Валерьянович, – отважно заявил молодой журналист в спадающем пенсне, – но как-то вы все опошляете!

– И в любом случае, называть лицемерием мучительный порыв гениальной души, – вмешался кто-то еще, – восьмидесятидвухлетнего старца – это…

– Это – что? Договаривайте, договаривайте. Вряд ли скажете что-то оригинальное… И вы, Максимилиан, тоже считаете, что я злобно кощунствую, одержимый завистью к гению?

Максимилиан Лиховцев, не ожидавший вопроса, быстро взглянул на Троицкого и с короткой, почти болезненной гримасой обежал глазами присутствующих. Все эти люди, захваченные вестью о смерти великого человека, должны были сейчас работать. И это его дело – разогнать их по местам, но он не привык никого разгонять, до сих пор такой надобности как-то не возникало.

Он вообще, как выяснилось, не очень хорошо представлял себе, каково это – издавать журнал. До недавних пор все, что он писал и говорил, было исключительно его личным делом, что бы он там ни думал о важности излагаемого. Думал-то он многое… И когда Троицкий позвал его в Петербург, говоря, что тут – пустыня и все задыхаются без живого слова, он жадно ухватился за эту идею, тем более, что все обстоятельства будто нарочно складывались самым благоприятным образом: и деньги нашлись, и люди, готовые объединяться и работать. Да, никакой пустыни здесь, конечно же, не оказалось. Наоборот: всяк, умеющий составлять на бумаге фразы длиннее трех слов, что-то издавал или собирался издавать; и – главное – находил читателей. Символисты, эсеры, философы, домашние хозяйки, богостроители, любители бильярда и псовой охоты – все имели свое печатное слово… Хор стоял такой, что его, как заявил тот же Троицкий, вполне можно было игнорировать и считать, что начинаешь с нуля.

Лиховцеву было, в общем, почти все равно – с нуля, не с нуля. Главное, появилась возможность высказаться наконец-то громко. Докричаться. Какое-то время он по инерции продолжал считать издание своим личным делом – пока не поймал себя на том, что даже уже и думает о процессе – «мы». Журнал с суховатым названием «Историческое обозрение» должен был выходить каждые два месяца. Сдавая в печать первый номер, Максимилиан признался себе, что дело оказалось совсем не таким, как он думал – но, кажется, именно таким, как он хотел.

– Но кем же он был с вашей точки зрения? – спросил поэта молодой журналист.

– Он был явлением природы, данным нам на рубеже эпох, – сухо ответил Троицкий. – И я написал стих.

– В память Льва Толстого? – оживился Максимилиан. – Ты никому еще его не предложил? Мы могли бы успеть дать его в…

– В память нас всех, – сказал Арсений и сразу начал читать.

Он брёл по кромке мёрзлого болота. Летела прочь пожухлая листва. Лазурь небес сменяла позолота, А вслед спешил глухой багрец вдовства. Он был последним в племени титанов. На нём Творенье замыкало круг. Он знал любовь и боль, он принял раны, Он видел смерть и братьев и подруг. Его походка сотрясала степи, Он бивни наклонял, впадая в гнев, И отступал с пути его свирепый Владыка троп, пещерный грозный лев. Но по орбите мчавшейся планеты Неудержим стремительный полёт, И зябкие осенние рассветы Зелёный мир заковывали в лёд. И мамонт, степь обшаривая взглядом, Предчувствовал, что близилась беда, Но всё же вёл редеющее стадо Сквозь дождь и снег, в слепое никуда. И миг настал – не выдумать чернее, И он увидел, как на склоне дня, В чужие шкуры кутаясь, пигмеи Гигантов свежевали у огня. Их пир венчал удачную охоту. Торжествовал пещерный человек, А мамонт уходил через болото, Пятная алым кроманьонский снег. Привычный мир казался незнакомым, Он шёл, слабея, и не мог постичь, Что только эхо из-за окоёма Ему ответит на протяжный клич. Что будет завтра? Новые законы Кто установит на седой земле? Кто станет малышей новорождённых Учить добру и пестовать в тепле?.. Поди ответь!.. И мамонт шёл на запад, Туда, где солнце завершало бег, А у костра, с копьём в корявых лапах, Торжествовал пещерный человек. Ночные тени делались длиннее, Мела пургой вселенская зима. В наследство землю приняли пигмеи, А великана поглощала тьма.

На последних строках Гретхен высунула головку из панциря и с лукавым торжеством взглянула на собравшихся. Мамонты вымерли, а черепахи – остались, – словно хотела сказать она. – Хорошее дело – иметь твердый панцирь…

* * *

День был седой от тумана. В нем призраками вставали и как будто бы двигались силуэты деревьев. Люди вытирали влажные лбы и грели руки у печей. В комнаты то и дело требовали чаю, калачей, масла и варенья.

– А обедать кто будет, Пушкин? – ворчала кухарка Лукерья.

Бог весть почему, но Лукерья считала Пушкина древним еврейским царем. Несколько раз ей объясняли, что Пушкин – русский поэт, и даже читали его стихи. Неграмотная Лукерья, соглашаясь, кивала головой и тут же забывала эти ненужные ей сведения. Еще более забавным казалось то, что внешность «еврейского царя» Пушкина Лукерья представляла себе отчетливо и даже узнавала его на портретах.

На втором этаже, в своей прежней детской комнате, полностью восстановленной после пожара, у окна стояла Любовь Николаевна и рассеянно глядела на плавающие в тумане заснеженные поля. Озеро Удолье с окружающими его деревьями казалось островом, чернеющим в мутном океане.

Степка сидел тут же и прихлебывал чай из стакана в латунном подстаканнике. Рядом с ним на столике под лампой лежала раскрытая конторская книга с колонками цифр и пометками хозяйки усадьбы, написанными крупным округлым подчерком гимназистки приготовительного класса.

В смежной комнате, через раскрытую дверь можно было видеть, как глухая Агриппина, сидя в плетеном кресле и негромко гугукая, играет с маленькой дочерью Любовь Николаевны Капочкой – подбрасывает ее руками и ловит в широкий подол, растянутый между колен. Девочка от этого развлечения заливисто хохочет и брыкает толстыми ножками.

– К весне дело, – медленно сказал Степан. – Надо бы амбар перебрать, гнилые бревна заменить, а то агроном говорит: в зерне влажность повышена.

– Ничего он такого не говорит. Ты придумал все, лишь бы себя занять. К осени просохнет, да настилы переделать повыше, это да, чтобы коты пролезали, мышей жрать. Мыши туда не только с усадьбы, но и с полей приходят, портят припасы, это да…

– Все равно надо по крайней мере самый большой амбар, тот, что за огородами…

– Я сказала: не будем!

Любовь Николаевна обернулась и прямо взглянула в серо-зеленые, в цвет только что скошенного сена глаза Степана. Он выдержал ее взгляд.

– Так люди же, Люш… Я уже с работниками переговорил, сама знаешь, как весной с в деревне с прокормом…

– Переговори с ними обратно!

– Так злиться же будут.

– Твоя забота. Нечего было обещать. Обойдутся, меньше водки выпьют…

– Опять же не хуже моего знаешь: меньше не выпьют, бабам и детям меньше достанется.

– Отвяжись от меня, Степка! Сколько кому водки пить – это не мне и не тебе решать. Каждый за себя. Но если прямо сейчас кому в Черемошне ссуда нужна, ты знаешь, я дам. На посевной и на уборке отработают. Пусть в контору приходят.

– Да пойми ты, Люшка, дурья твоя башка! Любому мужику лучше выйдет, коли не одалживаться, а заработать. А с амбаром и всем польза будет – его же еще при отце Николая Павловича ладили. Лес ошкуренный разномерный у нас с лета остался, а в оттепель его жучок поест. И конюшню заодно подновим, ты ж хотела чистокровного жеребца покупать, а куда его ставить? Тебе тут ничего ни думать, ни делать не придется, я уже сам все посчитал, и распоряжусь…

Степка осекся, заметив и оценив наконец выражение лица молодой женщины.

– Ты все сказал, Степан? – холодно спросила Любовь Николаевна. – Так вот запомни на будущее: я буду делать все так, как сама захочу. Ты мне не муж и не указчик…

– Как будто тебе муж указчик! – фыркнул Степан. – Где он теперь, твой муж-то?

– Это не твое дело! – крикнула женщина. – Не забывайся! Ты здесь – слуга, и не лезь, куда не просят!

– Слуга, значит? – язвительно, тихо, в контраст с Люшиным криком переспросил Степка. – Спасибо, что напомнила. А я-то было… Очень хорошо. Не забуду теперь. А ты о себе подумай. Мужа из дому выжила, врач этот, который тебя когда-то в трущобе нашел, нынче от тебя как черт от ладана шарахается, теперь меня тоже выгнать хочешь? Да и хрен с тобой, только с кем сама останешься-то?

Не дожидаясь ответа, Степан вышел, чувствительно хлопнув дверью.

Груня, уловив, должно быть, сотрясение воздуха, заглянула в комнату. Капочка сидела у нее на плечах и как вожжи держала в руках толстенные Грунины косы.

– Чего Степка, ушел? – спросила Агриппина. Голос у нее был глухой и скрипучий, почти без интонаций. В присутствии незнакомых людей она говорить избегала, и потому многие думали, что она не только глуха, но и нема. – А ты-то чего стоишь, как туша замороженная? А? – Груня испытующе вгляделась в лицо Люши. – Ну! Говори, чего у вас тут вышло-то?

Любовь Николаевна еще некоторое время молча стояла, глядя прямо перед собой, потом опустилась на пол и закрыла лицо руками.

– Почему он не напомнил мне? Почему? – спросила она.

Груня неуклюже присела на корточки, и попыталась силой отвести руки от лица молодой женщины. Капочка взялась помогать, тут же решив, что это новая игра.

Люша яростно сопротивлялась.

– Отстаньте от меня все! – пробубнила она.

– Дура! – рявкнула Груня. – Я тебя не слышу и понять не могу!

– А-а-а, – сообразила Люша и убрала руки. Ее всегда бледное лицо было покрыто красными пятнами, белки глаз тоже жутковато порозовели.

Груня шлепнулась на пол, деловито подоткнула юбку под бедра и вытянула ноги с короткими, но широкими ступнями, похожими на копыта.

– Вот теперь говори, – велела она.

– Н-но, лосядка! – закричала Капочка и изо всех сил потянула Грунины косы. Агриппина прижала их ладонями вместе с ушами. Люшину речь она читала по губам.

– Он мог сказать мне. Это же все здесь было, вот в этой комнате. Отсюда он меня вытащил, когда вокруг уже все горело, а Александр запер дверь, чтоб я сдохла вместе с отцом, и тогда ему не надо было бы жениться на сумасшедшей, а можно было жениться на красивой Юлии. Ты помнишь, я рассказывала тебе тогда? Степка тащил меня на закорках по горящей крыше, а Пелагея умерла прямо вот здесь, потому что уже не могла… А потом мы с тобой пошли к колдунье Липе, и Липа дала мне десять рублей, чтобы я могла уехать к деду Корнею и спрятаться от Александра… Почему он не напомнил мне?

– А с чего вдруг? – резонно спросила Груня. – Это ж все когда было…

– Я назвала его слугой и велела знать свое место. Из-за какого-то гребаного амбара, хоть бы он по бревну раскатился сто раз…

– Так что ж – Степан у тебя в услужении и есть, – уверенно сказала Груня. – И лучше ему об этом все время помнить.

– Не лучше. Ничего не лучше. Он сходит с ума, что Камиша уехала в Москву умирать, и они даже толком не попрощались. И я тоже злюсь, потому что она простудилась в пути и ей стало хуже по моей прихоти. И Глэдис обещала мне вскорости написать, и ничего не пишет, я даже думаю – а умеет ли она писать по-русски, но пусть бы и на английском написала, да хоть на китайском, иероглифами, я нашла бы случай прочесть… И все эти слухи, шепотки, что вокруг ползают, и Степка тоже пальцем в больное место попал… Ходят, ездят ко мне в гости, а потом обмениваются слухами, судачат в своих гостиных у камелька, полощут, как девки белье в проруби, нас всех – меня, тебя, Степку, Александра, Атьку с Ботькой, даже Капочку… Языки без костей – блям, блям, блям – пошла писать губерния! Лиховцевы, поразительно, сам Максимилиан, Арайя – человек со звезды, как он среди них вырос? – приезжают все время и шу, шу, шу – чего им надо? «Я помню этот кофейник в нашем доме. Его так любила бедная Натали… Кто бы мог подумать, что теперь…» Теперь из него по утрам пьет кофий цыганское отродье и солдаткины дети. Вслух не произносится, но висит в воздухе, как вот этот, за окном туман. Мы все прокляты. Вместе с имением, землей, отцом, детьми, Синими Ключами, даже с коровами, лошадьми и английским быком Эдвардом, на счету которого уже двое убитых и трое искалеченных людей. Я родила Атю и Ботю в 13 лет от хитровского вора. Александр застал меня в спальне со Степаном и оттого уехал. Степан крутит мною и усадьбой, как пожелает, потому что он еще в детстве совратил меня и я никогда не могла ему противостоять. Ботя для развлечения потрошит кошек, которых я специально велю привозить для него в усадьбу. Капочка вылитая я в детстве и ест птичек живьем, вместе с косточками и перьями. Теперь, когда я выросла, Степана мне уже мало, и я попеременно сплю еще с тремя молодыми конюхами и козлом Антоном. Настоящим отцом Капочки является бунтовщик, вместе с которым я когда-то сражалась на баррикадах, и которого некоторые опознают в бедном Арабажине. У Максимилиана Лиховцева случился нервный срыв после того, как я загипнотизировала его цыганским гаданьем, соблазнила, а потом попыталась заставить утопиться в пруду. Моя лошадь Голубка заколдована и может говорить человеческим голосом. Периодически я схожу с ума и тогда уезжаю в Москву, где в психиатрической клинике меня привязывают к койке и лечат холодной водой и электрическим током. В башне наверху я по ночам вызываю духов отца и деда и беседую с ними о ведении поместного хозяйства… И главное, Грунька, – всю эту чушь рассказывают вовсе не неграмотные крестьяне в Черемошне, а вполне вроде бы образованные люди, которые, в отличие от нас с тобой, в гимназиях учились…

– Знала бы ты, чего про нас неграмотные крестьяне в Черемошне и Торбеевке рассказывают! – усмехнулась Груня, осторожно ссадила на пол Капочку и встала, одернув юбку.

– Ты уходишь? – спросила Люша.

– Да, пойду Степку догоню.

– Не попадалась бы ты ему под горячую руку…

– Ничо, как-нибудь.

– Да как же ты его отыщешь? Он, когда злится, всегда далеко уходит.

– Я его чую.

Любовь Николаевна пожала плечами и снова отвернулась к окну. Капочка, сообразив, что Груня уходит, подошла к матери, потянула ее сзади за подол и подняла кверху пухлые ручки:

– Тепель ти будесь лосядка?

Люша, не глядя, погладила упругие каштановые кудри дочери и подтвердила:

– Да, теперь я буду лошадкой. Куда же деваться?

* * *

К трем часам пополудни туман разошелся. Сразу же начало холодать. На выезде из парка стая крупных, жемчужно-розовых свиристелей оккупировала рябиновые деревья. Птицы висели на багряных от мороза кистях и, задорно топорща серые хохолки, ловко склевывали одну ягоду за другой. Мимо Груни проехала крестьянская волокуша с наваленными на ней вязанками хвороста. Лошадь дышала паром. Груня свистнула. Возница продолжал дремать, свесив голову. Свиристели слаженно, словно по команде, перелетели на куст боярышника.

По разъезженной, усыпанной навозом дороге, ведущей к станции, Груня поднялась на холм и сразу увидела Степана. Он уходил все дальше в заснеженные поля, как будто взбираясь к краю сизого неба. Любой на месте Груни увидел бы только медленно движущуюся черную точку. Но у Груни, во-первых, было необыкновенно острое зрение, а во-вторых, у нее было сердце (хотя, глядя на нее, многие об этом не подозревали). Сердце же, хотя само по себе орган незрячий, но многое знает вернее глаз, ушей и прочего, выдвинутого на периферию человеческой телесности.

Она упрямо шла по его следам и, вопреки всему, чувствовала тепло в каждой выдавленной его ногой ямке. Дошла до одинокой сосны, которая росла посреди поля. Следы шли дальше, к холму над Удольем, но Груня, подумав, остановилась и закрутилась на месте, как собака, утаптывая снег. Сломила две сосновые ветки, положила крест-накрест на снежное основание, уселась, подобрав под себя ноги. И как-то сразу окаменела, перестала казаться живой, дышащей, думающей. Она закрыла глаза и, поскольку была глухой, практически полностью отъединилась от мира. Темная кочка, медленно обледеневающая на слабом, но пронизывающем ветру. Все чувства Груни сосредоточились в маленьком живом пятачке где-то глубоко внутри ее существа. Казалось, что даже сердце ее стучит в два раза реже, чем ему положено у живого человека.

Степка грубо схватил ее за плечо, а потом ударом ноги опрокинул в снег. Она встала на четвереньки и подняла кверху лицо, чтобы прочесть, если он что-то скажет. Уже много лет Степан напрямую с Груней не разговаривал, а если при ней беседовал с Люшей, так специально отворачивался или говорил, едва разжимая губы, чтобы глухая Груня не угадала его слов. Груня при нем обычно просто молчала.

На этот раз он смотрел прямо на нее. Лицо его было белым от ярости, веснушки, не пропадающие даже зимой, казались серыми, но губы шевелились отчетливо. Он явно хотел, чтобы она его поняла.

– Чего ты за мной поперлась, урода?! Люшка послала? Как свою собаку, по следу?

– Не, я сама.

Степка давно не слыхал Груниного голоса и даже вздрогнул от его мертвенного звучания. Потом брезгливо поморщился.

– Ну и чего тебе надо?

Груня снова уселась на снег, сняла рукавицу, негнущимися пальцами заправила под платок выбившуюся из толстенной косы прядь.

– Той тебе не видать, как своих ушей. Меня возьми.

– Что-о-о? – почти взвыл Степка. – Да ты…

– Да, я, – усмехнулась Груня. – И ты. Разве не того тебе сейчас надобно, как тобой господа хорошие да ласковые пол подтерли?

Степка без размаха ударил девушку по лицу. Она оперлась руками еще до удара и не упала. Слизнула розовым языком выступившую кровь. Широко улыбнулась. Улыбка красила ее лицо. Зубы у Груни были большие, чистые, ровные. Вокруг зубов – кровяная каемка от разбитой губы.

– Солоно, – сказала Груня и повторила, с трудом добавив в интонацию вопрос. – Солоно, Степка?

– Я же убью тебя, – с удивлением, словно прислушиваясь сам к себе, сказал Степан.

– Убей.

– Ты не боишься, что ли? Жизни не жалко?

– Подумай сам: моей ли жизни жалеть? Взгляни на меня…

Тонкая струйка алой крови стекала вниз из края Груниной улыбки. Грубый коричневый платок сбился на широкие поникшие плечи.

– Уйди, Грунька! – прорычал Степан.

Девушка отрицательно помотала головой.

Степка протянул руку и намотал на нее толстую, влажную, скользкую Грунину косу.

– Змея! – сказал он, заглянув ей в лицо.

– Подколодная, – охотно подтвердила Груня и обхватила Степку руками за шею.

Он отшвырнул ее от себя, пнул в бок ногой. Она свернулась на снегу расхристанной улиткой. Мелькнула красноватая пупырчатая кожа ноги. Степка зарычал и упал сверху, как будто получив удар по голове. Груня счастливо взвизгнула, ощутив тяжесть и тепло его тела.

В их соитии не было ни капли нежности, но много нерастраченной силы и накопленного страдания. Казалось, что на снегу с ревом и рычанием дерутся два крупных зверя. Сражение было кратким, но бурным. Крепость пала.

На башне Синей Птицы у телескопа стояла Луиза Гвиечелли и судорожно кусала губы. Отчего-то ей хотелось рыдать и колотить кулаками по стенам.

Сразу после Степка ушел, даже убежал. Она щекой чувствовала его шаги. Может быть, он что-то сказал ей, но Груня лежала лицом вниз и не могла об этом узнать. Ей не были интересны слова. Она грызла снег, и снег становился розовым от крови.

Потом она долго лежала на спине, раскинув руки и ноги. Холод вился кругом, но не проникал к ее телу, в котором бушевал пожар. Стемнело. Сугробы вокруг слабо светились. Сквозь ветки сосны грозно сияло звездами далекое небо. Глядя прямо в него, чувствуя себя равной Вселенной, Груня громко и торжествующе засмеялась. Впервые в жизни она была счастлива.