С раннего утра в Синих Ключах происходила обыкновенная усадебная жизнь.

Подоенные в четыре утра коровы меланхолично жевали сено и длинно вздыхали, мечтая о быке Эдварде. Бык Эдвард, чуждый сентиментальности, не мечтал о коровах. Он считал, что они принадлежат ему в любое время по праву сильного и потому, плотно позавтракав, привычно пытался разнести сколоченное в три доски стойло. Молодой скотник обходил стойло Эдварда по противоположной стороне прохода и вслух, в самых изощренных выражениях желал свирепому быку поскорее сдохнуть.

Еще до рассвета огородница Акулина с лампой проследовала в оранжереи, где, помимо подкормки, рыхления и прочих нужных агрономических дел вела ежеутренние нравоучительные беседы с овощной и цветочной рассадой.

Выпущенная из конюшни по распоряжению Любовь Николаевны, ее личная старая лошадь Голубка ходила по цветнику перед ступенями господского дома и для развлечения тягала торчащие из-под снега цветочные былки. Собаки, свернувшиеся на ступенях и под колоннадой разноцветными, присыпанными снегом клубками, иногда поднимали головы и лениво брехали в синеющие рассветом пространства. Голубка, которая много лет знала всех усадебных псов, и сама имела отчасти собачий, а не лошадиный характер, отвечала им хриплым, негромким ржанием.

Кухарка Лукерья простужено, в нос ругалась на весь белый свет в целом, не успев еще спросонья отыскать конкретной причины своего недовольства, и гремела кастрюлями на кухне.

Горничная Феклуша меняла простыни Боте, который опять описался ночью, и в сотый раз шепотом выговаривала ему про горшок, который ждет всех хороших мальчиков под кроватью.

Капочка, звучно топоча босыми пяточками, промчалась мимо кровати спящей Груни, забежала в комнату близнецов и юркнула в постель к Ате. Атя недовольно заворчала и отвернулась носом к стенке – по вечерам она обычно маялась животом и потому с утра любила поспать подольше. Капочка, ничуть не обескураженная недружелюбным приемом, обхватила рукой теплую и худую Атину спину и плотно прижалась к ней, попутно почесав носик об острые выступающие позвонки. Потом просунула свободную ручку под подушку, нашла там припрятанный Атей пряник и принялась мусолить его, с интересом и удовольствием слушая Феклушин выговор Боте.

Горничная появлению Капочки ничуть не удивилась. Было известно, что Капочка, после того, как проснулась, почему-то ни минуты не могла оставаться в своей кроватке и сразу бежала в постель все равно к кому. «Ты боишься? Боишься чего-то? Да?» – несколько раз настойчиво спрашивала ее Любовь Николаевна и, каждый раз получив отрицательный ответ, перестала обращать внимание на эту особенность дочери. И пускать ее по утрам к себе в постель тоже категорически перестала: «Большая уже, нечего!» Если бы кто-нибудь взял на себя труд поговорить с ребенком подольше и выслушать ее достаточно бессвязный рассказ, то, может быть, этот кто-то и догадался бы о причине происходящего. Капочка видела удивительно красочные, ярко звучащие фантастические сны. Страну снов она считала такой же реально существующей, как и мир родного дома. Просыпаясь, девочка еще некоторое время помнила прервавшиеся события из сна и, чтобы не заплутать между мирами, ей требовалось чье-нибудь немедленное и действенное участие в ее жизни. В отличие от матери, глухая Агриппина способна была на достаточно длительное внимание к ребенку, но еще далеко не всегда могла прочесть по губам невнятный лепет Капочки.

Любовь Николаевна лежала в обширной супружеской кровати, оставшейся в имении еще со времен ее отца и его первой жены, и смотрела в потолок. По потолку в угол медленно уползали ночные тени. Свернувшаяся в ногах у Люши хитровская собачка Феличита размеренно и чуть слышно посапывала курносым носом. Старенький Трезорка, который когда-то первым признал вернувшуюся домой, в Синие Ключи барышню и за это был повышен в ранге от кухонной до комнатной собачки, по старости уже не мог запрыгивать на кровать и потому спал внизу на специальном волосяном матрасике, охранял ночную вазу хозяйки и иногда повизгивал во сне.

Чуть после девяти часов на расписных санях, покрытых потрескавшимся лаком и увешанных валдайскими колокольцами, приехала живущая по соседству пожилая вдовая помещица Мария Карловна. Уже много лет она рассказывала всем о нещадно мучающей ее бессоннице и, ссылаясь на нее, являлась в гости в самое неожиданное время. Впрочем, зная обычаи всех ближайших соседей, она весьма часто подгадывала к завтраку, обеду или ужину, так как пенсию почтенная вдова получала небольшую, была весьма стеснена в средствах и от души радовалась любой экономии.

Нынче ей не терпелось обсудить с Любовь Николаевной результаты последнего проведенного ею спиритического сеанса, на которые она регулярно собирала соседей-помещиков и служащих из Торбеево. К чаю у Марии Карловны подавали только колотый липкий сахар и одни и те же жесткие маковые баранки, однако люди все равно сходились – и супруги Лиховцевы, и почтовый служащий, и алексеевский фельдшер, и даже (тайком от хозяйки усадьбы и приятеля-ветеринара) агроном из Синих Ключей. Духов Мария Карловна предпочитала интеллигентных – литераторов, художников или деятелей науки. Королей и императоров не беспокоила: «не по чину нам!» – как вдова военного, Мария Карловна четко понимала субординацию. Из военных регулярно беседовала только со своим покойным мужем-майором, а политиков и царедворцев и вовсе избегала – «духи они там или не духи, а соврут – недорого возьмут». Все попытки торбеевского священника отца Даниила разоблачить «бесовское гнездо» и прекратить мистические сборища ни к чему не приводили – в округе было слишком мало развлечений, а старая спиритка Мария Карловна, как и колдунья Липа, уже много лет считалась местной достопримечательностью. Любовь Николаевна сеансы Марии Карловны не посещала, хотя последняя и звала ее неоднократно. Не было интереса, да и профессор Юрий Данилович Рождественский запретил ей категорически, а Аркадий Арабажин подтвердил запрет: помня о безумном детстве, ни к чему, что может нарушить психическое равновесие (в том числе и к мистике), близко не подходить… Иногда Люша думала: а на что ей это психическое равновесие сдалось?

– Духи доподлинно сообщили – быть страшной войне! – встревожено сообщила Люше Мария Карловна и попутно кивнула Насте, наливающей ей в кофе густые, чуть розоватые сливки. – Лей, лей еще!.. Кровь, зарево, пожары… Война всех со всеми! Ужас! Ужас! И волки неспроста расплодились – воют каждую ночь и чуть не к окну подходят…

– Откуда ж возьмется война-то? – спросила Люша для поддержания разговора. Из японской войны она толком не помнила ничего, кроме нравящегося ей вальса «На сопках Манчжурии» и рассказа Арайи о том, как в дни Порт-Артура возмущенные подписчики возвращали в редакцию номер журнала «Весы», вышедший в стильной японской обложке. Дальнейшая ее жизнь проходила в мире…

– Да откуда всегда войны берутся! – пожала плечами Мария Карловна и положила золотистый кусочек масла на свежую булочку, добавив сверху ломтик густо-розовой ветчины. – От алчности людской, знамо дело.

– Кто сказал-то? – Люша лениво отправила в рот ложечку янтарного яблочного варенья и погрозила пальцем Ате, которая утащила кусок бисквита с тарелки Капитолины. Добрая Капочка кражу заметила, но покивала темнокудрой головкой, соглашаясь делиться.

– Надежные люди! Достойные всяческого доверия, – убежденно дополнила Мария Карловна. – Дух Достоевского и дух Некрасова.

– Ах, Мария Карловна, да нашли кого спрашивать! – воскликнула Люша. – Вспомните, они же и когда живы были, ничего никому хорошего не обещали и только сплошь писали обо всяких страданиях, по большей части, признаться, из пальца высосанных. Чего же им теперь-то?.. Раз дело серьезное, вы бы лучше сейчас кого повеселее переспросили – вот хоть дух Пушкина, что ли, или Ломоносова… Для верности…

– Ты так полагаешь? – задумалась Мария Карловна. – А знаешь, может быть, ты и права! Именно Пушкин и Ломоносов – светлые духи нашей истории… Пожалуй, я все подготовлю и… – пожилая помещица обильно сдобрила хреном со сметаной и лимоном кусочек вареной говядины и взялась за нож и вилку.

После обсуждения спиритических откровений Мария Карловна закономерно перешла к другой, не менее важной части беседы – окружным сплетням.

Люша, с трудом подавляя зевки, выслушала новость о том, что попадья Ирина опять беременна, и в конце концов это даже неприлично, не говоря что для здоровья вредно, в ее-то годы… и мог бы этот отец Даниил, который всех кругом жить учит, собственную-то похоть уже и поумерить, потому что сколько попят и поповен прихожанам еще кормить…

После досталось супругам Лиховцевым, которые внесли деньги в какое-то общество по разработке невесть чего, обещавшее невесть какую прибыль, и, конечно, остались на бобах – и поделом им, потому что уж такой он проныра и пролаза, без мыла влезет куда и не звали, а она вечно кичится не понять чем, и, даже гостевая у милейшего Ивана Карповича и кушая за его столом, каждый раз не забывает упомянуть, что Торбеево-то когда-то принадлежало Мурановым, и вот тут-то стоял такой-то буфет, а вот там рос боярышниковый куст, под которым они с сестрой детьми играли в горелки… А еще пишет книжки для детей, в которых, видите ли, учит их добру и почтению к старшим!.. Уж они с попом Даниилом научат!

– Ну-с, а у тебя-то что новенького? – исчерпав свои новости, приступила к хозяйке Мария Карловна.

– У меня? – Люша задумалась.

В общем, скормить помещице можно было все что угодно из происходящего в поместье, вплоть до самого интимного, так как все равно никакие секреты в округе не держались долее двух дней – ради жизненного интересу в усадьбах и деревнях сплетничали все, от сопливых крестьянских девчонок, до солидных бородатых мужиков. К тому же еще все и перевирали в два, а то в три оборота. Поэтому Люша просто выбирала новость покороче, чтобы обсуждение ее не затянулось дольше одной чашки чая.

Груня уже забрала Капочку, а близнецы, предварительно вежливо поблагодарив и попросив разрешения выйти из-за стола, убежали сами, и почти сразу Люша услышала визгливый голосок Ати под окном, где она сначала подгоняла своего неторопливого братца, а потом, отчаявшись, обозвала его «жирным свинюком» и крикнула, что будет ждать его в конюшне.

Люша провела в конюшне все свое детство, старую лошадь Голубку любила едва ль не более всех на свете и понимала без всяких слов, а из прочих – несмотря на малый рост и вес, могла сама заседлать и выездить любого коня, даже вздорного и коварного, тонко чувствовавшего человеческую слабину жеребца Эфира. Когда близнецам исполнилось пять лет, Люша, имея в виду когда-тошнее собственное удовольствие, купила каждому из детей по маленькой лошадке-пони. Тут-то и выяснилось, что Атя боится лошадей категорически и окончательно и они, разумеется, ведут себя соответственно ее ожиданиям – норовят ее куснуть или лягнуть. Преодолеть этот Атин страх не сумели, как ни пытались – ни лаской, ни таской, ни посулами и уговорами. Люша хотела с досады пони продать, но Груня уговорила ее этого не делать и нынче уже с полгода катала на ней по двору смеющуюся от радости Капочку. Капочка доставшуюся ей по случаю пятнистую лошадку не боялась совершенно, с удовольствием кормила ее сахаром и морквой, подставляла мордашку под бархатные лошадиные губы и путалась ручками в длинной шелковистой гриве. Ботя тоже не сразу, но вполне успешно договорился со своим черным как ночь пони, обладавшим, кстати, довольно злобным и сварливым характером. Кроме своего хозяина и старого конюха Фрола маленький жеребчик не признавал над собой никого, как собака кусался длинными желтыми зубами, и даже свирепое фырканье его часто напоминало собачий рык.

Атя же всегда, еще с хитровских времен, любила собак и кошек. Повседневный уход за Феличитой и Трезоркой Люша давно возложила на нее (горничные Настя и Феклуша животных в доме активно не любили), и девочка своими обязанностями отнюдь не манкировала – кормила, поила, выпускала гулять, расчесывала длинную Феличитину шерсть, если со старичком Трезоркой случалась оплошность, вытирала лужи раньше, чем Настя явится его ругать (Атя утверждала, что Трезорка очень переживает, если не успевает спуститься по лестнице во двор, и расстраивается вдвойне, если его ругают). Всех забавляла Атина непоследовательность – жалея и охраняя Трезорку, страдающего старческим недержанием, девочка весьма жестоко высмеивала собственного братца, который до сих пор иногда по ночам писался в постель. Однажды Люша даже отвесила затрещину собственной дочери, когда утром застала ее в комнате близнецов по лягушачьи прыгающей по полу и издающей пронзительные крики: «Зассыха! Зассыха!». Ботя, насупясь, сворачивал в ком мокрое вонючее белье, а Атя с тонкой улыбкой на остреньком лице мечтательно смотрела в окно на озерные дали. Не было никаких сомнений в том, кто мог научить Капочку новому интересному слову…

С приездом из Сибири Ивана Карповича и, особенно, его широколицего слуги собачий интерес Ати приобрел новую направленность. Рассказы помещика о запряженных в специальные саночки собаках, на которых северные люди преспокойно ездят по своим делам, весьма впечатлили девочку. Пара недель непрекращающегося нытья, умилительных просьб, отказа от еды (обычно Атя ела настолько много и безразборно, что любые нарушения ее аппетита жутко пугали всех в доме), подначивания Боти и даже Капочки («Не хотю иго-го, хотю на ав-ав таться!» – заявила Капочка матери) – и усадебный столяр по рисунку изготовил и даже отлакировал изящные саночки с длинными полозьями, на которых сзади мог стоять человек, торбеевский шорник изготовил потребную упряжь, а отряженный в Синие Ключи по просьбе Любовь Николаевны слуга Ивана Карповича несколько дней сидел во дворе на корточках и, посасывая темную короткую трубочку, безмолвно и бесстрастно наблюдал за жизнью усадебной собачьей стаи. После окончания наблюдений он отобрал четырех широкогрудых молодых псов и стал учить их ходить в упряжке. Самый невысокий, поджарый кобель с говорящим именем Жулик воспринял науку с энтузиазмом и готов был таскать санки хоть круглый день, две суки посопротивлялись и смирились с неизбежным, а вот четвертого пса пришлось в конце концов заменить – бежать в нужном направлении он решительно не хотел, и вместо этого грызся со всеми без разбора. Наново введенный в упряжку пес по кличке Лохмач был самым крупным из всех, но характер имел вялый и флегматичный, засыпал там, где его оставили в покое, и согласился на верховодство в упряжке небольшого, но активного Жулика.

Когда узкоглазый северянин первый раз прокатил Атю по подъездной аллее на собачьей упряжке (сам он бежал рядом, подавая собакам гортанные команды и изредка вставая на полозья саней-нарт), девочка минут десять визжала от восторга, а потом замучила всех в доме рассказами о своих впечатлениях и требованием опять и опять смотреть (в окно или с крыльца), как замечательно бегают ее собаки.

С тех пор возня с упряжкой и катание на ней числилось любимым Атиным развлечением. Запасшись у Лукерьи порезанными жилками от вареной говядины, Атя с утра, чтобы захватить как можно больше светлого времени, бежала на конюшню, где жили ее собаки, а также хранились упряжь и нарты. Дорожащий своей новой ролью вожака Жулик обычно уже поджидал Атю у крыльца и, увидев девочку, начинал крутиться и подпрыгивать от нетерпения. Прочие в упряжь вовсе не торопились, но говядина делала свое дело.

Часто они катались по аллее и расчищенным дорожкам к прудам все вместе, и тогда являли собой весьма живописное зрелище, на которое прибегали посмотреть черемошинские и даже торбеевские ребятишки – Атя, которая почти непрерывно вопит, погоняя своих собак, невозмутимый Ботя на угольно-черном пони, по бокам – несколько приблудившихся и истошно лающих усадебных псов, вдоль дороги, в засыпанных снегом деревьях перелетают вслед и громко трещат крупные, серо-розовые, с голубой искрой на крыльях сойки, а позади всех деловито трусит белая Голубка, замещающая по собственному разумению хозяйку и надзирающая за общим порядком в своем сборном, странноватом табуне.

– Так что ж в Синих Ключах – и новостей нет? – напомнила о себе Мария Карловна. – Вот не поверю!

– Да, да, – спохватилась Люша. – Есть, конечно. Вот я намедни Филиппа в Петербург отвезла.

– Это которого же Филиппа? Никак того, что у Мартына жил?

– Точно. Его.

– Да он же как зверь дикий… Как же ты?.. И главное – за каким бесом в столицу?!

– Дак полечить. Врач у меня в Петербурге знакомый как раз по этому делу. Вдруг Филе и получшает. Брат ведь он мне, да и нянюшка завещала о нем заботится…

– Вот оно, значит, как… – протянула Мария Карловна и надолго, на два крошечных пирожка с изюмом, маком и черносливом, задумалась.

Люша помещицу не торопила, отслаивала вилкой в тарелке небольшие кусочки говядины, сминала их пальцами в шарики и кидала под стол. Там с урчанием терлись об ее ноги и, разумеется, жрали упавшее мясо две кошки – пятнистая и полосатая.

– Стало быть, ты все, как англичане говорят, семейные скелеты из шкафов подоставала и теперь пытаешься их в горке напоказ расставить… Что ж – тоже дело…

– Не все, – возразила Люша. – Приступила только. Несколько шкафов сама заперла, а иные невскрытые стоят. Что-то в них? Я вся в предвкушении – это ведь только у англичан все чинно-благородно, стоит себе чистенький-беленький скелетик и не чирикает, а у нас как откроешь иной шифоньер, так оттуда непременно что-нибудь вполне актуально вонючее выпадает…

– Это ты о чем же говоришь?

– Да вот, например: была у моего отца и его первой жены воспитанница – Катиш. Жила в усадьбе много лет, вроде как и после моего рождения даже, а я только и знаю про нее, что она любила на качелях качаться… Куда подевалась? Почему? Жива ли теперь? Отца еще спрашивала, так он мне ни слова не сказал… Скелет?

– Ну, где эта Катиш теперь, я тебе, конечно, не скажу, а вот куда она из вашей усадьбы подевалась – могу разъяснить запросто.

– Куда же?

– Да за Ивана Карповича замуж пошла.

– Что вы говорите! Да он же ее тогда раза в два, не то в три старше был…

– Да когда это их останавливало-то! – с чувством воскликнула Мария Карловна, вспоминая своего покойного мужа, который с молодости и до последнего года жизни имел сердечную склонность к молоденьким крестьянкам с толстыми ногами и высокой грудью.

– Да не об нем речь! Зачем это ей-то понадобилось?

– В чужую голову не влезешь, конечно, но на мой взгляд – не бином Ньютона. В Синие Ключи ее покойная Наталья из Торбеево и взяла. Померла Наталья, что ж – осталась девушка при твоем отце. Дочерью не стала, жила приживалкой. А после у него Ляля появилась, ты родилась… Чего ей там ждать? А Иван Карпович богат, добродушен. Отчего девушке свою судьбу не устроить? Да и управляющий в Торбеево Илья Сорокин не чужой ей человек, он же был на ее матери женат…

– Я не знала, что Илья вообще когда-то был женат, – удивилась Люша. – Мне почему-то казалось, что он всегда жил один, писал свои картины…

– Один только сверчок за печкой живет, – усмехнулась Мария Карловна. – А человеку от Бога пара положена. А там уж как выйдет… Но, впрочем, это давняя романтическая история… Еще один скелет здешних мест… Незадолго до реформы…

– Но как же у них-то вышло? – не давая помещице уйти от темы, спросила Люша. Катиш с Иваном Карповичем в Сибирь уехала?

– Нет, дорогая, все разрешилось куда раньше. Пожила она с ним пару– другую лет и сбежала. Видать, кровь свое сказала – мать у нее, по слухам, гулящая была, прежде чем Илья ее спасать взялся. С тех пор – ни слуху, ни духу. Да и невелика, скажу я тебе, потеря – даже если и померла неблагодарная где-нибудь под забором… Хватит, я думаю, тебе безумного братца…

Люша несколько раз с силой зажмурилась и вновь открыла глаза. Потом поболтала ногами (из-под стола раздался обиженный мяв), оперлась руками и привстала на стуле.

– Ты чего? – забеспокоилась Мария Карловна.

– Крутится что-то в голове, но никак ухватить не могу, – пожаловалась Люша. – Кажется, надо что-то глазами, руками, вообще телом сделать, и вот сейчас поймаю, и все ясно станет… Ан нет, не дается…

– А, это у меня тоже почасту бывает, – успокоилась помещица. – А у Чехова даже рассказ такой есть: «Лошадиная фамилия». Читала?

– Читала, – кивнула Люша и со стуком поставила чашку на блюдце. – Извините, Мария Карловна, хорошо с вами чаевничать, но дела…

– Ну конечно, конечно, – проворчала Мария Карловна, доедая последний кусочек ветчины. – Кому теперь охота с нами, стариками, разговаривать…А вот как сами такими станете, тогда поймете… Да ладно… Я к Лукерье твоей на кухню загляну? Крикунья она, конечно, еще та, но уж больно у нее эти пирожки удаются… Может даст мне парочку с собой, вечером чайку выпью…

* * *

Москва, июнь 1871 года

Вслед за бурной, бестолковой, кидающей из жары в холод весной пришло неторопливое лето. Теплая пыльная Москва заросла крапивой и мелкими дикими цветами, над которыми вилась душистая пыльца и летали бабочки, белые, желтые и шоколадные. Извозчики, которые зимой мотались туда-сюда быстро и деловито, посвистывая полозьями саней, теперь ползали медленно, как осы, объевшиеся варенья, а по большей части их и видно не было – и в самом деле, куда как приятнее по хорошей погоде прогуляться пешком, особенно вечером, когда трещат кузнечики, раскрывается душистый табак в палисадниках и с Москвы-реки тянет приятной сыростью.

У Ильи Сорокина и денег-то на извозчика не было. Он всегда ходил пешком – зимой и летом, одним и тем же до мелочей изученным маршрутом: переулками до Остоженки, а там уже, в виду Зачатьевского монастыря, всегда можно было найти удобное место, чтобы встать с этюдником. Пиши хоть монастырь, хоть храм Успения Богородицы, хоть реку… А главное – деревянный особняк с полукруглыми окнами мансарды над парадным крыльцом. На памяти Ильи (стало быть, за одиннадцать последних лет) его перекрашивали трижды: сперва в небесно-зеленоватый, потом в тускло-земляничный цвет, а ныне он был благородного серого. Особняк отделяла от проезжей части кованая ограда, над воротами коей красовался кованый же герб, изображающий медведя с копьем.

Откуда медведь и почему у него копье, Илье, опять-таки лет десять назад, рассказывала дочь хозяина особняка, барышня Наталия Александровна, которая как раз тогда приступила к учебе и охотно делилась переполнявшими ее новыми знаниями. По ее рассказу выходило, что сей медведь спас родоначальника фамилии Мурановых от злого татарина, приняв на себя копье, пущенное супостатом. Наташенька, помнится, убивалась по косолапому. Она вообще жалела всех… а однажды пожалела и Илью, и это было в последний раз, когда он вошел в особняк за кованой оградой – не с парадного хода, а с черного, которым всегда пользовалась многочисленная мурановская дворня.

Тогда стоял сырой февраль 1861 года, в Училище взахлеб обсуждали высочайший Манифест. Илья понимал, конечно, что его этот Манифест касается самым непосредственным образом. И понимал, что надо радоваться. Но вот радовался ли? Не очень внятные мысли и мечты, рожденные объявлением крестьянской воли, его скорее пугали. И в один прекрасный день, на исходе февраля, за ним прислали от Мурановых.

Барин Александр Георгиевич был, как всегда, румян, благодушен и облачен в бархатный шлафрок с золотыми кистями. В этом шлафроке он обычно принимал своего крепостного живописца, когда тот являлся к нему доложиться, как идет учение. Выслушивал с удовольствием, разглядывал этюды и эскизы – что-то пренебрежительно откладывал, другими любовался, иногда даже призывал полюбоваться домашних и посылал за плотником Свиридом, дабы немедленно заключить произведение в раму. На сей раз, впрочем, Илье велено было явиться без работ.

– Наша с тобой, Илья Кондратьевич, диспозиция теперь коренным образом изменилась, – с ободряющей улыбкой начал барин, и Илья мельком подивился тому, что он, оказывается, помнит, как его по отчеству. – Понятно, что я имел на тебя определенные виды, но никому это теперь не интересно… однако же не могу не порадоваться, что моя затея с Училищем приносит достойные плоды. Что, с переводом в головной класс решено дело? – и махнул рукой, не слушая ответа:

– Знаю, знаю: переведен досрочно… Из тебя выходит изрядный живописец. Дерзай! Глядишь, еще и дворянство заслужишь, и буду я гордиться знакомством!

Он с удовольствием рассмеялся и подал Илье разграфленный лист бумаги, покрытый цифрами.

– Вот, изволь-ка ознакомиться и прими к исполнению. На все про все у тебя месяц.

В цифири молодой художник с детства был не силен. Ему понадобилось несколько минут, чтобы хоть как-то вникнуть – и понять, что на бумаге перечислены расходы, понесенные барином за полгода его, Ильи Кондратьевича Сорокина, пребывания в Училище живописи, ваяния и зодчества.

Поняв это, он некоторое время стоял, молча глядя на листок, потом положил его на стол и перевел взгляд на Муранова.

– Стало быть, вам угодно, чтобы я указанную сумму возместил?..

Он не собирался спрашивать – просто сказать… но в конце фразы голос таки дрогнул и предательски ушел вверх. Александр Георгиевич, улыбаясь, развел руками:

– А как же иначе? Ты теперь, согласно высочайшему постановлению, свободный человек, годится ли свободному сидеть на барской шее? Шея, боюсь, не выдержит. Сумма-то, как видишь, изрядная.

Сумма была такая, что Илья побоялся произнести ее даже про себя, не то, что вслух.

Ему и в голову не пришло оспорить что-то из аккуратно перечисленного на разграфленном листке. Торговаться, да еще о собственном иждивении, он не умел в принципе.

Маленькая барышня вихрем слетела с лестницы, будто за ней кто гнался (а, может, и гнались) – увидев, что он открывает дверь из коридора, громко окликнула:

– Илюша! Стой! – и, добежав, схватила его за руку.

– Как же это так? Уже уходишь? А мои рисунки посмотреть? Ты же обещал! Я теперь карандаш твердо держу, как ты показывал, и штриховать умею, вот!

Она не выпускала его руки и увлеченно щебетала, торопясь выложить как можно больше, пока не явилась фрау Готлиб и не увела заниматься – о своих успехах в рисовании и на фортепьяно, об удивительных щеночках маменькиной левретки, которые все уже обещаны, а так хочется хотя бы одного себе оставить, о домовом, который гудит по вечерам в печи под изразцами… и вдруг, прервавшись лишь на долю секунды, с тем же увлеченным и серьезным выражением глаз выпалила:

– Я вижу, Илюшечка, у тебя случилось что-то дурное, и тебе горько, так знаешь что сделай – ты расскажи про беду текучей воде… тихо, шепотом – и она пройдет! Я точно знаю. А вечером буду молиться и за тебя попрошу…

Как ни удивительно – барышня Наталия Александровна оказалась права: беда, которую Илья и не надеялся пережить, рассосалась непостижимым образом, будто и впрямь ее текучая вода унесла. Явившись через день в Училище, он узнал, что, вместе с другими неимущими студентами, освобожден от платы за обучение, а три его эскиза, представленные на последней выставке, приобретены купцом Шелепиным за приличные деньги. Ему пришлось, конечно, отказаться от квартиры, влезть в долги и привыкнуть к житью на черном хлебе и редьке… Но, в продолжение полосы удач, крыша над головой почти сразу нашлась: известные московские меценаты братья Ляпуновы как раз сделали подарок художнической братии, передав Училищу под бесплатное общежитие свои склады на Большой Никитской. В этом общежитии Илья и обитал по сей день, хотя вот уже третий год как не числился в студентах. Причем занимал, на правах старожила, отдельную угловую комнату, в которой, кроме койки и крошечного столика, помещался еще сундук для красок и папок с рисунками. Комната почти совсем не протапливалась, и зимой на ее стенах намерзал иней – но зато там можно было спать без перегара и храпа пьяного соседа (сам Илья алкоголем брезговал, как и другими подобными слабостями, оскорбляющими, по его мнению, красоту человеческую). А уж летом – и вовсе благодать: распахнешь окно, и на подоконник ложатся цветущие ветки бузины и шиповника… а за ними пруд с лягушками, которые орут громче соседей и уж точно благозвучнее. Будто и не в городе ты, а в дремучем лесу… Впрочем, он и в лес выбирался на этюды и своих в деревне навещал почти каждое лето, а в этом году ожидалась дальняя поездка: давно хотел увидеть Кавказ и море, и вот, просто как подарок, нашлось место художника при этнографической экспедиции.

Словом, не зря он тогда, много лет назад, доверился Наташиному совету. Пусть и не все мечты сбылись, так что ж – он молод, жизнь впереди… а желать всего и сразу есть недостойная дерзость. Этого порока Илья отродясь за собой не числил.

Особняк Мурановых фасадом выходил в Молочный переулок, а сад за ним тянулся до монастырских стен, и там, в дальних углах, уж ни кусты не подстригались, ни дорожки не чистились. Именно там старшая дочь хозяина любила гулять со своим вертлявым тонколапым песиком. Таки уговорила маменьку оставить щеночка, думал Илья не раз, любуясь на них. Он знал, где устроиться, чтобы хоть и не во всех деталях, но видеть эту часть сада, а самому притом остаться незамеченным. Вернее, незамеченным из дома… Наталья же Александровна, бывало, его и углядывала. Так и что? Сидит себе художник с этюдником, никого не трогает, виды изображает, обычное дело. Однажды она даже помахала ему, а он ответил, и с тех пор они так здоровались всякий раз, как он приходил к монастырю.

Его бы воля – и не уходил бы оттуда…

Спроси кто, к чему ему это, он бы, пожалуй, не нашел что ответить. Никаких планов, связанных с Мурановыми, у него не было и быть не могло. С объявления воли прошло десять лет, не имея земли в деревне, он и временно обязанным не числился. И в глаза своего бывшего барина с того памятного дня ни разу не видел.

Он вообще не любил строить планов, особенно далеко идущих – полагая, что, если как следует делать дело, все причитающееся жизнь подарит сама. И пока был подарками ее вполне доволен. Особенно главным – наблюдать, пусть и не каждый день, и украдкой, как подрастает маленькая барышня. Как незаметно, чудесным образом, перестает быть той малышкой, которая разглядывала бабочек и жуков на лугу и донимала его расспросами обо всем на свете. И становится…

Кем она становится, вернее – уже стала, он обнаружил однажды, причем совершенно неожиданно.

Виновата была барышнина левретка – взяла да убежала от хозяйки, погнавшись за кошкой, с задорным тявканьем поскакала в кусты, а там щель в заборе, мелкой животине как раз просочиться! Илья услышал лай и голос Наталии Александровны: «Гашек! Гашек! Немедленно вернись!» – и, бросив этюдник, кинулся наперехват, очень надеясь, что успеет прежде, чем она позовет еще кого-нибудь… да вот зачем, спрашивается, еще кого-то звать?

Песик и не собирался далеко удирать – кошка исчезла, он испугался незнакомого места и не раздумывая прыгнул на руки к Илье, как к другу и спасителю. Наталия Александровна, когда он пришел к калитке и вручил ей беглеца, этому очень удивилась:

– Вот чудеса, никогда не бывало, чтобы он у чужого сидел так спокойно.

– Так ведь я ж и не чужой, – не подумав, брякнул Илья.

Она засмеялась:

– Это для меня вы не чужой. Здравствуйте, Илюша, большое вам спасибо.

Она так легко заговорила с ним, будто только вчера видались. И «вы» прозвучало у нее так легко и естественно. Так и надо, он ведь не крепостной, и она взрослая теперь.

Да, она стала совсем взрослой. Высокая, тонкая, с высоко убранными светлыми локонами… К чудесной легкости движений, всегда его завораживавшей, прибавилась медлительная горделивость. Он бы ни за что не подошел к ней близко и не увидел бы этого, если бы не собачка.

Но большие сияющие глаза смотрели на него весело и ласково, совсем как прежде.

– Я так рада вас видеть. Спасибо Гашеку, сами бы ни за что не сподобились нас навестить. И я понимаю, почему. Но разве что-то может помешать нам дружить?

Она стала привязывать поводок – песик вертелся и мешал, и Илья перехватил его, чтобы помочь. Сперва подумал: очень кстати – он совсем не мог ничего сказать, румянец жег щеки… краснел он всегда моментально, оттого и не выходило никогда ни скрыть, ни соврать… Но тут оказалось, что они очень близко – слишком! И ее волосы пахнут липовым цветом. В общем, хоть бросай собачонку да беги прочь сломя голову!

– А пойдемте, сядем вон туда, – Наталия Александровна показала на аккуратный штабель бревен, уложенный вдоль забора нарочно для сидения, – и вы мне все расскажете. И не бойтесь, – добавила, глянув внимательнее, – никто из дома сюда не придет.

Илья, с левреткой на руках, выпрямился и даже попробовал улыбнуться как ни в чем ни бывало. И правда, что за глупость такая – бежать.

…О чем они говорили, сидя на бревнах возле калитки – на изрядном расстоянии друг от друга, да он ни за что и не сел бы рядом, – он вспоминал потом множество раз… Каждое слово, каждую интонацию, каждый взгляд. А вот, опять-таки, спроси: о чем? – и не смог бы ответить.

Ленивое теплое лето тянулось так безмятежно, будто ни у кого на свете не было и быть не могло никаких срочных дел. И никаких планов, разумеется. Никакого неизвестного будущего. Одно только настоящее – долгий-долгий солнечный день, в котором так хорошо.

* * *

– Илюша! Илья Кондратьевич!

Высокая изящная барышня в кисейном платье с вышивкой стояла на тротуаре – как раз напротив общежития Ляпуновых – и махала рукой, а маленькая тонколапая собачка цвета топленых сливок подпрыгивала и гавкала. Само собой, ляпуновские насельники все как один высунулись в окна, хотя Илья Кондратьевич среди них был только один – он услышал барышнин зов как раз когда, с папкой для эскизов под мышкой, вышел на улицу, и то, что зовут именно его, сообразил не сразу. Увидеть здесь Наталию Муранову он ожидал примерно так же, как государыню императрицу.

– А мы в кофейню идем, шоколад пить, – сообщила она, весело глядя на Илью, который моментально покраснел от смущения. – Фрау Готлиб простудилась, и я решила, что придется мне привыкать к одиноким прогулкам. Представьте, никто не возразил. Но, знаете, как-то немножко страшновато. Проводите?

Он даже ответить толком не смог. В напрасной попытке скрыть смущение наклонился к песику, который танцевал перед ним на задних лапках.

– Просто удивительно, как Гашек вас любит, – заметила Натали слегка задумчиво. – А Николеньке Осоргину третьего дня лодыжку прокусил… Помните Николеньку, Илюша? Впрочем, он теперь уж Николай Павлович, и сам себя так называет.

Илья решительно не хотел помнить никакого Осоргина. Они шли по улице, солнце сверкало, ветер трепал темную листву тополей и гнал по небу прозрачные облака. И тени на Наташином лице – прозрачные, изменчивые. Акварелью рисовать… Хотя акварелью-то легко, а вот такой бы портрет – маслом, чтобы и солнце, и ветер, и веселый взгляд, и растрепанный локон, прильнувший к виску… Он засмеялся, вспомнив, как в детстве не мог уговорить ее позировать. И она улыбнулась так, что ему почему-то стало понятно – подумала о том же самом.

Вслух они, однако, об этом не заговорили – а принялись, как и в первую встречу, болтать обо всем и ни о чем, и время шло самым головокружительным образом… Илья и не заметил, как дошли почти до набережной, и только когда запахло водой, остановился. С реки доносились бодрые неразборчивые крики, над строящимся храмом Христа Спасителя тучей летали голуби.

– А что же кофейня? – спросил он растерянно.

Она засмеялась:

– Да прошли давно. Оно и хорошо. Думаете, с Гашеком бы пустили? Илюша, я вообще-то вовсе и не в кофейню шла, а к вам.

Удивительное дело – он кивнул, так, будто именно это и ожидал услышать. Да ведь и ожидал, что уж кривить душой. Невесть каким образом за это короткое время он научился понимать Наталию Александровну еще до того, как она что-то скажет. Впрочем, сейчас ему казалось, что так было всегда.

– Я вот о чем хотела попросить… Не возьметесь ли вы, Илюша, учить меня живописи?

Вот тут он удивился.

– Возьмусь ли…

Да неужели его об этом еще и спрашивать надо?!

У Натали, впрочем, были свои резоны. И его мыслей читать она покамест не научилась.

– Мне об этом неловко просить. И вы, если откажете, будете правы…

– Да почему?!..

– Как же, ведь наша семья… папенька… – она остановилась, наконец-то разглядев его недоумевающее лицо. – Неужто согласитесь?

– Ваш папенька… – он едва не сказал, что готов любить и почитать этого папеньку потому только, что он – ее папенька! Да вовремя осекся. И тут только до него дошло, как далеко он, оказывается, залетел в своих поползновениях, сам того не сознавая!

Он резко отвернулся. Натали, решив, что была права в своих сомнениях, пробормотала погасшим голосом:

– Вот… Я потому и не хотела… Но, понимаете, как-то так вышло, что вы единственный близкий мне человек во всей Москве, и…

– Наталия Александровна, я… – он не решался посмотреть ей в лицо, говорил, глядя в сторону. – Вы даже не думайте, что я могу отказаться. Я готов с величайшей радостью. Но вот как раз ваш папенька, он-то согласится ли?

– Готовы, правда? – она тут же вновь засияла, он и не глядя это почувствовал. – Его я уговорю! Да он и не будет против, с чего? А то ведь, представьте… бывает, сутками некому слово сказать. Разговариваю с одним Гашеком. В прошлом сезоне начала выезжать, так мечтала об этом… А оказалось – так скучно!

Она жаловалась ему с простодушной искренностью – точно как в детстве. И он облегченно вздохнул, понимая, что ни о каких его недозволенных поползновениях она и не догадывается.

И хорошо, что не догадывается. Очень, очень хорошо!

– Но только на будущей неделе мы едем в Торбеево, вы сможете с нами?

– Конечно!

Он сперва сказал, а потом вспомнил, что как раз на будущей неделе должен отбыть в Тифлис с экспедицией. И что вот как раз сейчас, в это самое время, его ждут в Университете, куда он должен был принести эскизы… Да что там, уж и не ждут, времени-то сколько.

– Конечно, – повторил, энергично кивнув. Острая заноза, утвердившаяся было в сердце – вот с чего, спрашивается? – незаметно растаяла… А удивительная перспектива каждый день видеть Наташу, говорить с ней – о которой он еще нынче утром и думать не смел – вдруг оказалась вполне реальным и, больше того, единственно возможным будущим.

На другой день Илья Сорокин отказался от места в экспедиции и начал ждать весточки из мурановского дома.

Спустя еще два дня он писал на своем обычном месте у стен Зачатьевского монастыря. Явился, надо признаться, поздновато. Солнце уже давно миновало зенит, и свет его сделался золотисто-розовым, предвечерним. Тени вытянулись и потемнели. Дальние закоулки мурановского сада, которые он мог видеть, взобравшись на горку, и вовсе затянул сумрак.

В саду никого не было, и он сразу пожалел, что не догадался прийти раньше. Ведь наверняка же Наталия Александровна… наверняка она, Наташа, выходила и искала его взглядом. Могли бы поговорить… и он знал бы уже все новости и не тыкался, как слепая рыба, туда-сюда. Ну, что сделаешь… Он открыл этюдник.

То ли состояние души, то ли розовый предзакатный свет, то ли бабочки, танцующие над яркими цветами репейника… – в общем, он и сам не знал, что подсказало, но он вдруг совершенно ясно увидел, каким должен быть Наташин портрет. Без всякого позирования… вот здесь, на пригорке, возле репейника и освещенной солнцем монастырской стены… Богиня. Простая, как дыхание. Какими и должны быть настоящие боги.

Он тут же взялся за эскизы репейника и стены и работал, не отрываясь, почти до заката. Когда свет уж слишком поменялся, с тяжелым вздохом отложил кисть; медленно, приглядываясь к холсту, вытер руки. Тут до него дошло, что кто-то окликает его издали, да как бы уже не первый раз.

Наташа?!

Вздрогнув, обернулся. Звали, точно, от мурановского сада, но, увы, не она. Человек, стоявший в калитке – как раз там, где они привязывали Гашеку поводок, – был ему незнаком. Убедившись, что Илья расслышал и идет, он ждал молча, по-купечески засунув пальцы за пояс. Радостное нетерпение, с которым поспешил к нему Илья, разбилось тотчас же, как стало видно лицо – равнодушно-брюзгливое, как у мелкого чиновника при виде докучного просителя.

– Сорокин, стал быть? – он чуть заметно повел плечом, показывая, что подошедшему следует остановиться. И, не ожидая ответа:

– Ты вот что, Сорокин. Господин Муранов Александр Георгиевич велели передать, чтобы ты тут более не маячил. Велели сказать, что вся Москва твоя, ее и малюй. А тут чтобы никто тебя не видел. А ежели увидим, спустим меделянских кобелей. С ними, небось, не сладишь.

Тут он усмехнулся, коротко и, как показалось Илье, отменно гнусно.

* * *

Привезли со станции в Алексеевке почту. Настя сложила на столик в белом зале газеты и журналы (их выписывал еще Александр, а Любовь Николаевна зачем-то продлевала подписку, отдавала агроному и ветеринару все связанное с сельским хозяйством и иногда со странным чувством заглядывала в «Вестник археологии») и подала на подносе несколько писем. Люша сразу, стоя вскрыла длинный, аккуратно подписанный конверт из Петербурга. Адам писал, что состояние Филиппа значительно улучшилось по сравнению с прибытием, он охотно гуляет в зимнем саду, разговаривает с сестрами и с интересом наблюдает, как другие больные играют в бильярд. Единственный минус, что пока не удается приступить к водолечению, на результативность которого у Адама имелись большие надежды – Филипп резко негативно относится к воде. Впрочем, поскольку процесс идет в правильном направлении, скорее всего, и эту сложность удастся преодолеть. В конце письма Кауфман сухо сообщал, что весной намерен жениться на знакомой акушерке по рекомендации семьи. Люша вспомнила семью Кауфманов, колоритную бабушку Рахиль, многочисленных кудреватых отпрысков, и, убедившись, что вокруг никого нет, с удовольствием посмеялась над обиженными нотками, которые Адам не сумел изгнать из скупых строк, извещающих Любовь Николаевну о его намерении стать верным супругом Соне Коган.

В письмо Арабажина она заглянула мельком – оно, как всегда, напоминало сводку больничных и эпидемиологических новостей пополам с аптечной сигнатурой. Иногда Люше казалось, что навязанную ему переписку любезный Аркадий Андреевич заодно использует как повод для написания черновиков будущих докладов и медицинских статей. Не сказать, чтоб это ее радовало…

…Скорее всего, это было иллюзией, но ей показалось, что заклеенный иностранными марками шершавый розоватый конверт пахнет чем-то особенным – южным солнцем, пряными вечерами, теплым соленым морем, на котором никогда не бывает ледяных торосов… Письмо из Константинополя от Александра Кантакузина, мужа и отца Капитолины. Нечастый гость в Синей Птице… Что ж, если решил все-таки писать, значит, есть какие-то новости…

Люша любила соразмерность. Письмо из экзотических мест требовало хоть сколько-нибудь экзотичности для своего прочтения. Пойти в оранжерею? На башню? Или на горшке посидеть? Решу потом! – молодая женщина отложила письмо.

– Вы не будете читать? – не удержалась горничная Настя.

Любовь Николаевна подняла бровь, хотела уже спросить: «А тебе-то что за дело?» – но промолчала. И вдруг вспомнила и поняла: да ведь Настя-то, которая сейчас стоит рядом с ней, и которая несколько лет была любовницей Александра, думает о нем и вспоминает его как мужчину! И вот здесь, близко, какие-то вести о нем, а она не может… Как это странно, если разобраться. И вот почему бы Александру не написать пару слов женщине, с которой они когда-то ласкали друг друга ко взаимному, надо думать, удовольствию, и которая наверняка обрадуется вести от него…

– Настя, а ты ведь грамотная, так? – спросила Любовь Николаевна.

Горничная кивнула, хмуро глядя в пол. Видно было, что она уже успела проклясть себя за несдержанность.

– Так возьми, прочти, коли тебе любопытно, – сказала Люша и протянула Насте конверт. – Я не против. Вряд ли там чего для меня интересное…

Настя резко отшатнулась и спрятала руки под фартук.

– Вы с ума сошли?

– Давно. А может, и родилась такой. Уж тебе-то лучше других это известно… Так берешь письмо-то?

Лицо горничной исказилось.

– И вправду… – прошипела она. – Как было, так и есть… лишь бы поиздеваться…

Отвернулась и ушла.

Было бы предложено! Люша пожала плечами и спрятала конверт в карман юбки.

Груня с Капочкой, сидя у печи на расстеленной медвежьей шкуре (этого медведя когда-то убил отец Николая Павловича), играли в бирюльки. Сама Капитолина еще не могла зацепить крючком ни одного маленького горшочка или кувшина, но клала свою нежную ручку на большую шершавую руку Агриппины и лепетала:

– Вместе… вместе…

Груня согласно кивала головой.

Люша, войдя, хлопнула в сложенные ковшиком ладоши. Груня обернулась вместе с Капочкой – она улавливала сотрясение воздуха.

– Письмо от Алекса, – тщательно артикулируя, сказала Люша и показала запечатанный конверт. – Деньги нужны, должно быть… Или решил все-таки приехать?

– Не могу тебя понять! – гнусаво и зло сказала Груня. – Зачем тебе этот камень на шею? Он на пожаре дверь запер, Пелагею убил, тебя сжечь хотел, ты через него шалавой и воровкой стала…

– А что надо было? – прищурилась Люша. – Вернуться и зарезать его? Или отравить, как мне Лиза Гвиечелли предлагала? Так я бы нынче на каторге была, а Синие Ключи с торгов пошли… Не-ет, я все правильно сделала. Такая месть слаще, а тебе и вправду этого вовек не понять, потому как ты колода деревянная…

– Вот как врежу сейчас, узнаешь, как обзываться, – шуточно замахнулась на хозяйку усадьбы Груня. – Ты ж мне, малявка, на один зуб…

– Не надя, не надя! – встревожено крикнула Капочка и вцепилась в Грунину широкую кофту. – Не надя длаться! Иглать! Вместе!

– Да ладно, ладно, не бойся, не трону я твою матку, я ж насупротив нее не злая совсем… – успокаивающе прогудела Груня, отводя взгляд и пытаясь затянуть тесемки на спущенном Капочкой вороте.

Но Люша, бросив письмо Александра на кресло, уже метнулась вперед:

– Грунька, рубаху сними! Сейчас! Гляди на меня! Сними, быстро!

– Ты чо, Люшка, сдурела, что ли?!

– Сними!! Разорву к чертям! – в прозрачных глазах сгустился синий придонный лед.

– Срам же…

– Никого нет! Капка не в счет! Снимай, я сказала!

Груня, по многолетнему опыту зная, что спорить с взявшей след Люшей бесполезно (она всех положит, но добьется своего), распустила красные тесемки и неуклюже, через голову стянула кофту. Встала, выпрямилась, пахнув по всей комнате женским телесным жаром. Тяжелые груди с большими темными сосками чуть приподняты широкой лентой, по груди, широким плечам, и полным белым рукам жутким узором разбросаны разноцветные синяки. Некоторые, старые, уже пожелтели, некоторые, совсем свежие, только налились грозовой чернотой.

– Кто?!! – низким горловым рокотом спросила Люша. – Скажи мне, Грунька: кто это сделал?!

Обе шумно дышали. Широкие крылья Груниного носа трепетали по-собачьи. Взгляды скрестились над головой ребенка, как клинки. Люша даже услышала отчетливый скрежет.

– Не скажу! – с вызовом ответила Груня. – Хоть проси, хоть грози, хоть что делай…

– Послушай меня, Груня…

– А я глухая, – усмехнулась Агриппина. – Нешто ты позабыла? Чаво? Не понимаю…

– Дура! – завопила Люша и даже подпрыгнула на месте от злости. – Попробуй понять: он, эта сволочь, права не имеет! Я знаю, как ты видишь: дескать, тебя иначе любить нельзя. Потому с детства мать шпыняла, думаешь, я не помню, как у тебя вечно руки-ноги посечены были! И как она тебя каждым кусом попрекала… И вот – ты теперь на такое согласна, а может даже и нравится тебе по привычке… Но он-то… он-то… пользуется твоими несчастьями и глумится всласть! Кто этот гад – скажи мне немедля! Конюх? Скотник? Из деревни кто?

– Да пошла ты! – сверху вниз, вопреки обычаю не сдерживая голоса, оглушительно рявкнула в ответ Груня. – И не суйся не в свое дело – кому как любиться! Что б ты понимала! Я-то хоть так, а ты – что? С кем? Вот приедет Александр Васильевич, – Груня кивнула на валяющееся в кресле письмо. – Что же, опять будешь с ним из мести перины мять?

Капочка от испуга закрыла ладошками глаза. Ей казалось, что если она никого не видит, то и ее – никто.

– Грунька-а-а… – Люша, словно обессилев, опустилась в кресло, прямо на многострадальное письмо. – Ты на себя в зеркало смотрела?

– Вот еще! – пробурчала Груня. – Чего мне там видеть? Сама знаю, что урода. И чего? И уродам ласки хотца…

– Да не о том речь, дубина… Груди твои… Когда у тебя последний раз регулы… ну кровь у тебя когда последний раз шла? Давно?

– Не помню, – помотала головой Агриппина. – У меня это дело раз на раз не приходится… Нету, нету, потом потаскаю чего, или на сенокосе поработаю и р-раз… А чего это ты спрашиваешь? При чем это…

– Ну, дай бог… – вздохнула Люша.

Она уже поняла, что никто никогда не говорил с Груней о женских делах. Да и кому понадобилось бы?

Но налившиеся женской полнотой груди и… теперь Люша и сама вдруг осознала то, что видела и прежде, но не умела, (или не хотела?) анализировать. Груня в последнее время изменилась. Стала меньше горбиться и больше улыбаться. Старалась как всегда всем услужить, но чаще вступала в разговор. Даже похорошела в конце-то концов… Но синяки и кровоподтеки на ее теле?

И что же из всего этого следует? Может быть, ничего, и это действительно не ее Люшино дело?

Но кто же тогда заступится за могучую, безотказную, глухую, деревянную Груньку?

Капочка между тем обнаружила, что буря стихла, встала, подошла, вскарабкалась матери на колени и вложила ей в руку удочку и деревянную миску с бирюльками.

– Вместе, – уверенно сказала она. – И Глуня тозе. Вместе…

– Ага, – согласилась Люша. – Конечно. Вместе.

Она вспомнила относительно недавнюю сцену, в которой также участвовали они трое, и некоторое понимание происходящего вдруг смутно замаячило в голове у хозяйки усадьбы. И – ох, как же оно ей не понравилось!

Деревья парка стояли обсыпанные снегом, каждая веточка одета в нежнейший пушистый чехольчик. Молодые елочки гнулись верхушками к земле, напоминая замерших диковинных зверей или сгорбленных старичков. Снег вокруг них был прострочен мышиными следами.

Солнце взошло в лимонном безветрии, пронизало парк зимним светом, чуть нагрело его и сразу же, все быстрее и быстрее, невесомым лебяжьим пухом начал осыпаться с веток снег. В эту сверкающую бесшумную метель Люша вошла, неся в руках письмо от Александра. От дома за ней увязались два больших беспородных пса – кобель и сука. Распушив хвосты, шуточно грызясь между собой, они по-рыбьи ныряли в рыхлые сугробы, падали, катались, кусали снег, иногда коротко взлаивали, подняв посыпанные снегом, улыбающиеся от полноты жизни морды.

«Здравствуйте, любезная Любовь Николаевна или уж Люша, если Вам будет угодно!

Хотел было написать Вам письмо по всем правилам эпистолярного жанра, но после подумал, что Вы, чего доброго, и читать не станете, а после вспомнил Вашу собственную манеру – сразу, без всяких предисловий, переходить к сути, и решился также поступить, в надежде, быть может, достучаться до Вашего темного, но отнюдь, как показали известные события, не слабого разума. К чувствам Вашим не аппелирую, так как даже приблизительно не представляю себе их наличие, реестр и внутреннее устройство.

Я, как любой, строил свою жизнь, мечтая о счастье. И когда оно уже казалось возможным и даже близким, явились Вы, Любовь Николаевна, и все походя разрушили, до основания изничтожили самую для меня возможность счастья и радости. Это пускай. Я сам виновен, ибо строил там, где мне, в сущности, ничего не принадлежало, не столько в материальном, сколько в духовном смысле. Но Вас, я знаю, такие материи не интересуют, ибо Вы в своих желаниях и поступках ведомы сущностями, которые одновременно и сильнее, и проще, и на языке наук именуются инстинктами. Случайно я знаю, что Ваша покойная нянька называла это «нравом», и это называние отчего-то кажется мне более точным и отражающим суть Вашего внутреннего водительства. Я посягнул на то, что Вы считали своим, и Вы, ничтоже сумняшеся, походя смяли и погубили мою жизнь.

Но за что Вы губите Максимилиана? Ведь он-то никогда, ни разу не посягнул ни на что, принадлежащее Вам, не обманывал Ваших надежд и не претендовал на роль даже второстепенного героя в спектакле, который вы перманентно разыгрываете на основе своих бредовых умопостроений. Способны ли Вы кого-то щадить, жалеть, оберегать? Если вдруг да, то Макс более других этого достоин. В нем сокрыт голос нашего поколения, который может о чем-то важном сообщить и быть услышан не только сейчас, но и в грядущем.

Увы! Я понимаю отчетливо, что вышесказанное мною для человека Вашего устройства не более, чем филькина грамота, писанная к тому же на незнакомом Вам языке.

Как же сказать?

Вам, кажется, не чужд язык природных явлений. Смотрите: небо светилось красным. Особенно нестерпимым и ярым это свечение делалось на восходе и на закате. Это было на рубеже веков. Заря восходила. Мы все это видели своими глазами, и одновременно это была реальность духовного сознания, событие огромной важности. Неожиданный и непостижимый опыт. Из него выросло все символическое искусство. Вы видели «пифагорейцев», это лишь один из многих образовавшихся тогда, на той «зоревой» основе кружков. Макс историк, и, как и я сам, не был подвержен болезненной экзальтации. Неопровержимым остается факт: изменилась сама атмосфера сознания. Должны были родиться люди, которые откроют и назовут это явление для всех прочих.

Жизнь всегда пробовала Макса на разрыв. Тревожные мистические зори рождения мыслящего существа и удушающая атмосфера его родного дома. Безуспешные попытки родителей преуспеть в мещанском благополучии, продолжателем которых они с самого начала видели Макса. После – конфликт германской и романской культур в его душе. Первый властитель его дум – гимназический учитель, член «Гете Гезельшафт» («Общества Гете». Русские символисты высоко ценили Гете как поэта и особенно как философа, считая своим предшественником – прим. авт.) , кумирня – кабинет, заваленный трудами этого общества. Культ автора Фауста, Ницше и Вагнера. Мир, воспринимаемый через символизм «Кольца Нибелунгов». Потом – профессор Муранов, романская культура, Малларме, Вилье-де Лиль Адан… Вся эта культурная утонченность иезуитски враждует между собой, тянет одеяло на себя, как не поделившие последнюю бутылку кабацкие пьянчуги. И бедный Макс, как новый Парсифаль – разрывается между ними, пытаясь создать что-то теоретически всеобъемлющее. Напрасный труд…

Уверен, что в этом месте Вы уже зеваете, как кошечка, утомившаяся созерцанием бесцельного пейзажа (в нем не видно мышей, которых можно слопать, или хотя бы сметанки, которую можно тайком слизать).

Что ж – возвращаюсь послушно к доступным Вашему сознанию материям. Виновен ли Максимилиан Лиховцев в том, что происходило и происходит между Вами и мной? Думаю, что даже в Вашем врожденно извращенном мышлении ответ отрицательный.

«Цель оправдывает средства» – это высказывание часто приписывают иезуитам. Но так думать неверно. Их лозунг «тодо модо» – «любым средством», а это, согласитесь, все-таки немного другое, и об оправдании речь не идет в принципе. Ладно, пускай будет Макиавелли, или Томас Гоббс, или еще кто-то. Можно с ними спорить, а можно и воздержаться, поскольку одна категория все равно невозможна без другой в практической жизни. Я бы вообще поставил вопрос иначе: так как средства в общем-то всегда вторичны, то в оправдании в первую очередь нуждается сама цель…

Так для какой же цели угодно Вам столкнуть в душе Макса еще и это – его давнее дружеское чувство ко мне и Вашу темную цыганскую ворожбу?..».

Он там еще про что-то писал – Александр Кантакузин, муж, отец ее дочери. «Невозможно сохранять такое положение… необходимость выяснить наконец… вполне созревшая решимость…»

Все это, дальнейшее, было уже неважно и до нее не касалось. Необязательные слова, сухие, как сброшенная кожа маленькой ящерицы.

Но при том – впервые в жизни она была ему, Александру, благодарна. И рада, до комка в горле рада его внезапному письму. Потому что из этого письма для нее явствовало главное – Арайя, Страж Порога отказался от нее вовсе не потому, что для нее не осталось места в его душе. Она больше не чувствовала себя так, как будто еще раз сожгли ее дом и убили всех, кто оказывал ей покровительство. Именно там, в заснеженном Петербурге, вдруг обнаружилось, как хорошо она это, оказывается, помнит… В легком платье под дождем, тающие вдали силуэты Груни и Голубки… На губах – пресный вкус дождя и пепла…

Его право делать или не делать все, что угодно. Ей же достаточно просто знать, что где-то внутри его эфирных, зоревых миров есть для нее комнатка, чуланчик, место под нарами, куда она всегда может заползти и погреться. Тихо, молча, ни на что не претендуя…

– Эй-я-а! – ликующе вопит Люша, отшвыривает в сторону письмо Александра и валится в снег. Обе собаки тут же, с веселым рычанием бросаются к ней и устраивают в снегу кучу-малу. Она хватает их за толстые лапы, за улыбающиеся морды, за мохнатые загривки, они тягают ее за рукава, ворот и подол. Снег взлетает сверкающими клубами и падает кружевной занавесью с окрестных деревьев. Белая лошадь на краю парка прислушивается, насторожив длинные просвечивающие розовым уши. Голубка уже так стара, что иногда прошлое и настоящее замыкаются для нее в круг, и тогда она осторожно останавливает за холку маленькую лошадку-пони (пугая ее этим до полусмерти) и внимательно обнюхивает сидящую на ней кудрявую Капочку, чтобы убедиться, что та вовсе не вернувшаяся из прошлого дочь цыганки Ляли, а какая-то совершенно отдельная сущность, до которой ей, Голубке, в общем-то нет никакого дела…

Голубка встряхивает большой головой, снова выстраивая мир в доступную ее пониманию линию, а потом не торопясь, но уверенно бредет в ту сторону, где опять, как в детстве озорует и бесится ее хозяйка.

* * *

«Здравствуйте, любезный Аркадий Андреевич!

Допрежь всего скажите мне: Вы ведь на рубеже веков уже взрослый были человек, должны помнить – что ж, там и вправду были какие-то особенные зори? Яркие, или красные наособицу, или иные какие?

Не думайте, я не рехнулась покуда, мне просто знать нужно для дела.

Мое житье в Синих Ключах идет обыкновенным порядком. Часовню в Черемошне в честь нянюшки моей Пелагеи строить закончили, и даже освятили по случаю куда важнее, чем намеревались. Тут дело все в том, что наш Торбеевский священник отец Даниил строительству часовни всячески противился, и святить ее не хотел. А с амвона прихожанам своим прямо говорил, что у безбожника (то есть у меня) Божье дело сладиться никак не может. Понять его легко без всякого применения к Божьим промыслам – как стала в Черемошне своя часовня, так к нему, к Даниилу из Черемошни кто за пять верст ходить станет? А денежки носить? Крестины три рубля, отпевание пять, а венчание – так и вовсе двенадцать! Считайте сами – не всякая крестьянская семья такой расход поднимет, и это ведь если прочих трат на свадьбу не считать. А не выстроить угощение, катание с лентами и бубенцами по деревне и прочее потребное на свадьбу для наших крестьян – позор семье и новобрачным. А отцу Даниилу что? У него у самого семья большая, их всех кормить надо. Так поповна Маша мне еще в детстве, когда мы с ней в театр играли, представляла, как ее батюшка над покойником торгуется. Забавно у нее выходило… Помните поповну Машу, Аркадий Андреевич? Она все в монастырь собирается, «от греха подальше», да мне отчего-то кажется, что от греха за стеной не укрыться ни в каком разе.

А в Пелагеюшкиной часовне будет служить диакон Флегонт Клепиков, и за то на меня отец Даниил гневается отдельно, потому как у нашего Флегонта такой голос могучий, что его послушать из Калуги приезжали, и, если он не врет, даже в самый петербургский театр петь зазывали.

В общем образовалось у нас было полное нестроение в Божественных делах, и тут вдруг случай: едет по епархии епископ Кирилл, и должен заехать в Торбеевку и даже ночевать там. Маша рассказывала, я со смеху помирала: за три дня до того всю попову семью выселили в баню и в амбар, в доме все мыли, чистили, в день прибытия Кирилла съехались священники из окрестных сел, на колокольне сторож и звонарь с вечера сидели. Звонарь, понятно, чтобы звонить, как только архиерейская коляска покажется, а сторож, чтобы звонарское, всем известное пьянство караулить. Не укараулил, кстати, и потому наутро звонили в Торбеевке особенно бодро и залихватски.

Кирилл подъехал прямо к церкви, отслужил молебен, после чего проследовал в сопровождении светских и духовных начальствующих лиц в дом отца Даниила. На крыльце для принятия благословения выстроилась вся семья. Но тут случился курьез – их песик Дружок (кстати, сын моего Трезорки), привлеченный развевающейся от ветра рясой епископа, кинулся на него с громким лаем и принялся полы рясы трепать. Кирилл раздосадовался, к подготовленным кушаньям и вину почти не прикоснулся и пожелал ехать дальше (а планировалось ночевать!). Тут обычно тугодумный Флегонт смекнул к своей выгоде, и повез епископа к нам, в Синие Ключи. Мне-то оно ничего, а вот Лукерья с Акулиной, как прискакал из Торбеевки охлюпкой младший попович («Еду-ут! Еду-ут!!!»), так чуть не рехнулись от переживаний. Однако не ударили в грязь лицом, и накормили епископа и его прихлебателей вполне достойно. Особенно забавно было, как, предупрежденные уже о досадном происшествии, Фрол со Степкой, Настей, Феклушей и обеими поломойками вылавливали по усадьбе наших многочисленных собак и запирали их куда придется. Жулик, ошалев от антисобачьей суматохи и испугавшись за свою шкуру, удрал в поля, прихватив с собою обеих упряжных сук, а Лохмач напротив, в соответствии со своим темпераментом, прикинулся дохлым, и пришлось его в сенной сарай волоком, за все четыре лапы тащить. Вместе с Трезоркой и Феличитой под горячую руку заперли в бельевой Атю, и она там потом за троих выла, потому как ей хотелось епископа посмотреть… Но все обошлось, усталый Кирилл, поевши и попивши, сразу почивать пошел, а на следующий день, уезжая, освятил нашу часовню, и отцу Даниилу осталось теперь только утереться…»

– Любовь Николаевна, там какие-то малолетние оборванцы явились, говорят, что вы их лично в Синие Ключи погостить звали, – Феклуша не скрывала насмешки, ее круглая физиономия кривилась презрительно.

– Может, и звала, – равнодушно отозвалась Люша, оторвавшись от письма. – А чего нос-то морщишь?

– Дак, как отогрелись, воняют оне, оборванцы-то, невмочь… – пояснила горничная. – Прогнать?

– Зачем же, я сейчас гляну. Где они?

– У Лукерьи на кухне. Кормит она их. Жрут в три горла, как с голодного острова…

Маленьких акробатов Люша узнала сразу. И прежде тонкие, как будто сплетенные из прутьев, они еще похудели, и у обоих ввалились глаза. Девочка обвязана шерстяным платком, на котором дыр больше, чем всего прочего, у мальчика подошва одного ботинка привязана веревкой, из другого торчат какие-то тряпки и голый грязный палец с обломанным почерневшим ногтем. Лукерья, сокрушенно качая головой, подкладывает им в миски какие-то куски, они едят руками, без разбора, запихивая пищу в одинаково большие рты и запивая молоком из больших кружек. Когда мальчик глотает, по его тонкой шее прокатывается огромный комок.

– Где дед-то ваш? – спросила Люша.

Мальчик промолчал, еще ниже склонившись над миской.

– Помер дедка, – чуть слышно сказала девочка. – До Рождества еще. Кашлял, кашлял, потом посинел весь и помер. Хозяин, где мы на зиму встали, рассердился очень, что ему теперь хлопоты с упокойником, и нас сразу погнал, а сундук весь и тележку себе оставил, в возмещение расходов.

– Сволочь! – хрипло сказал мальчик. – Чтоб ему за жадность его глаза повылазили и печенка лопнула. Какие ему расходы, если дедку от управы хоронили…

Люша постояла, подумала. Девочка, понимая, что решается их судьба, вскинула взгляд и инстинктивным жестом сложила руки перед замотанной платковыми лохмотьями грудью. Пальцы у нее были морщинистые и шелушащиеся, как у старухи, а глаза дивно хороши – синие цветки цикория, с мерцающим голубоватым отсветом на светлых, пушистых ресницах.

Мальчик сосредоточенно смотрел в пол, как будто пересчитывал чисто выскобленные доски, и размеренно двигал челюстями – жевал.

– Много с голодухи сразу не ешьте, дристун с коликами проберет, – предупредила Люша. – Ты, Лукерья, прибери пока еду. После еще угостишь. Сейчас в баню их, лохмотья в печку немедля, и одежку подобрать надо, что по их росту в сундуках найдется… Ты платья-то носишь? – спросила она девочку-акробатку.

– Прежде носила, – смущенно потупилась девочка.

– Вот и ладно… Феклуша, скажешь Насте, чтоб, как вымоются, подстригла немного их патлы, подровнять хотя бы, у обоих. А после всего приведите их ко мне. Будем разговоры разговаривать. Сдается мне, что не просто так все это сегодня разом совпало…

В гимнастических трико – на рынке, и в замырзанных лохмотьях – в кухне у Лукерьи, мальчик с девочкой казались похожими между собой. Нынче, отмытые до скрипа и переодетые в чистое в соответствии с полом, они оказались совершенно разными. Мальчик – темноволосый, с длинным недобрым лицом, острыми плечами, бледными сжатыми губами. Глядит исподлобья. Девочка – светло-прозрачная, вся в облачно-небесной голубизне, с маленьким ртом и распахнутыми в удивлении глазами. Оказавшись в комнате, тут же бросилась гладить и трепать Феличиту и та ответила было на ласку, но Атя, что-то глухо поварчивая, уволокла собачку за ошейник от чужих рук…

– Вы промежду собой родные? – удивилась открывшемуся несходству акробатов Люша.

– Ни разу, – угрюмо мотнул головой мальчик.

– А как же?

Мальчик молчал.

– Ой, Кашпаречек, миленький, ты уж только не молчи, отвечай барыне, коли тебя спрашивают, – девочка сложила руки перед грудью все в том же испуганно-умоляющем жесте.

– Как вас звать?

– Оля, – девочка присела в грациозном реверансе.

– Кашпарек, – буркнул мальчик.

– Что за имя такое? Откуда?

– Это вроде клички, кукла из балагана, – поторопилась объяснить Оля. – По-русски выходит как бы Петрушка. А настоящего своего имени Кашпаречек либо не помнит, либо уж говорить не хочет.

– Откуда ж вы взялись-то?

– Я отца не знаю, а мама моя в людях стирала, и гладить брала, – охотно начала рассказывать Оля. – Мы в Калуге жили, на Воскресенской улице, в полуподвале. В нашей комнате было три окна и там все время ноги ходили, мне нравилось на них смотреть – они все такие разные, и вроде как отдельно от своих хозяев. Я тогда придумывала, как будто это они все парами на бал идут. Левая нога – дама, а правая – кавалер… Мамочка хорошо стирала, и гладила, и крахмалила, у нее много заказов было, и жили мы хорошо – белый хлеб ели, колбасу, и лент у меня разноцветных была целая коробка. А потом мамочка умерла – прямо вот так стояла за доской с утюгом и повалилась… Я-то к ней кинулась, зову, зову, трясу ее, плачу, а у нее глаз закатился, как такая бусина большая… – из Олиных прозрачных глаз скатились на алебастровые щеки легкие слезинки. – … Потом я не помню… Мамочку куда-то увезли… а следом уже вижу, как барыня важная ругается, что блузка ее любимая погибла… утюг-то, как мама упала, так и остался… и спрашивает, кто ей возместит… Хозяйка все спрашивала меня, есть ли у нас родственники, и хотела меня наутро в приют свести, а я подумала, как же я там без мамочки буду, вечером оделась и ушла. Шла, шла, потом к Оке вышла… Тут дождь пошел… Я спала где-то, потом опять шла, и голова была такая, как будто прозрачная совсем. Мне все казалось, что я прямо к мамочке иду, и еще немного, и дойду совсем. А после уже очнулась в сарае каком-то. Там Кашпарек с дедкой на железном листе лепешки жарили…

– Так. А ты, выходит, с эдакой-то кличкой, из театральных людей? – обратилась Люша напрямую к Кашпареку. – Но из каких же краев?

– Из Праги. Там родился я, – Кашпарек говорил по-русски почти правильно, с чуть заметным шепелявящим акцентом. Но сам акт свободного говорения давался ему с трудом: каждое слово как будто силой продавливалось между узких, плотно сомкнутых губ.

– И как же в Россию попал? – Люша хотела знать всю историю мальчика, и умерять свое любопытство ради чувств маленького акробата она ни в коей мере не собиралась.

– У моего отца был театр. Маленький. Семейное дело. Еще прадед марионеток водил. Два брата и их жены. Потом моя мама умерла, отец с кем-то в Праге поссорился, и мы стали ездить. Я помню хорошо уже тогда, как мы в разных городах выступаем. Лодзь, Гомель, Смоленск… Я тоже работал, как себя знал. Мы на восток шли, отец сказал, там люди добрее. Но это неправда. Он от себя бежал, у него злость внутри была. И еще дядина жена… ей как будто одного брата мало было. Стравливала для забавы их. Театр. А потом то ли утонула, то ли утопилась она, никто не узнал, как было. А дядька отца ломом убил, и сам в полицию сдался…

– Какие милые люди! – сплетя пальцы, воскликнула Люша. – Нашего писателя Достоевского на них не хватает!.. А что же ты?

– Сначала я сам выступал. Не только акробат я, еще куклу могу водить. Кашпарек тот самый, от прадеда достался он, а мама его починила для меня. Пока тепло было, мне подавали хорошо люди добрые. А потом дедку-шарманщика встретил я, и стали мы вместе жить и ходить по дорогам…

Люша склонила голову, охватила острым взглядом щуплую фигурку мальчика.

– Всю вашу амуницию после смерти дедки хозяин забрал. Но ведь тезку-Кашпарека ты ему оставить никак не мог. Это прадедово наследство и от матери память…

Быстрым, почти неуловимым движением Кашпарек вытащил из-за пазухи пригоршню разноцветных тряпок, встряхнул ее, бросил на пол, что-то перехватил, повел свободной рукой, и тряпки вдруг ожили, превратились в коротконогого человечка с длинным чернявым лицом и лукавыми глазами. Человечек потянулся, как будто разминая затекшие члены, и неожиданно пропел страстным и низким голосом, идущим как будто из угла комнаты:

– Братья-други, счастьем жизни опьяняйтесь! Наше все, чем до сих пор владеет враг! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Солнце в небе, солнце красное – наш стяг!

– Кашпаречек! Ну зачем ты опять?! – с горестным упреком воскликнула Оля.

Люша изумленно-весело подняла брови, а Капочка, до сих пор смирно сидевшая в углу на стуле, радостно охнула, засмеялась и захлопала в ладошки.

Марионетка тут же повернулась к девочке, простерла ручки в ее сторону и визгливо зачастила:

– Ты – красавица-девица, Я – урод, лишь подивиться, Ты живешь в тепле и неге, Я ночую под телегой, Любит всех лишь Боже наш… А ты мне монетку дашь?

– Мамотька, мамотька, дай, дай ему денюшку! Сколее!

Капочка соскочила со стула и от нетерпения затопала ножками.

– Сама, коли желаешь! – Люша достала из кармана кошелек и выдала дочери полтинник. Капочка с нескрываемой опаской приблизилась к подрагивающей от нетерпения марионетке и издалека протянула монету. Кукла вдруг подалась вперед, широко распахнула рот и, подпихнув рукой, спрятала полтинник за щеку.

– А-а-х! – всхлипнула от восторга Капочка.

– Спасибочки вам, – прошепелявил Кашпарек и низко поклонился, коснувшись пола раздвоенным колпачком.

* * *

– Я бы отравила их, что ли, – задумчиво сказала Атя брату, рассеяно почесывая шелковистый загривок Феличиты. – Разве Лизу попросить яду сделать?

– Да зачем тебе?! – удивился Ботя. – Что в них? Ребята как ребята. Кукла у Кашпарека и вправду забавная…

– Ты дурак и не понимаешь. Добрый дурак, – уточнила Атя. – Люшика теперь в них играть будет, а нас – побоку. Ей же все равно – с кем. Капка – родная, это особ статья. А эти – интереснее нас, разве не видишь? Она хорошенькая, как картинка в журнале, а он со своей куклой разными голосами говорит… И как они вместе прыгать могут, и пирамиду делать – ты видел? Это – театр, то, что ей всегда надо, не твои улитки потрошеные, от которых всем блевать охота, кроме Аркадия Андреевича… Но где он, и что ему до нас дела, если он и Люшике-то на письма едва отвечает…

– Выдумываешь ты, Атька, все, – пробурчал Ботя, снова склонившись над томом Брэма, посвященным земноводным, который он со всей тщательностью изучал еще с осени (Атя любой текст читала бегло и с выражением, но отказывалась писать, Ботя, напротив, читал медленно и с трудом, зато писал правильно и красиво). – Охота тебе.

– А вот и не выдумываю, – покачала головой Атя. – Я чувствую так. И я права. Вот увидишь.

* * *

Из окна конторы, в проеме между голыми и жалкими по зимнему времени кустами сирени видно раздольное пространство заснеженных полей, залитых растопленным маслом золотистого солнечного света. Недавняя оттепель вылепила в полевом снегу плавные, совершенно плотские изгибы и покрыла их толстой глазурной коркой наста. Как будто неизмеримо огромное гладкокожее существо нежится в предвечерней и предвесенней истоме…

– И все-таки никакими усилиями нельзя из Золушки сделать королеву, – фальшиво вздохнул ветеринар Викентий Павлович, поправляя синие очки, которые позволяли ему видеть мир в более спокойном свете. – Конечно, она может в прекрасном наряде танцевать на балу, и никто не отличит ее от воспитанных в свете дам, но…

– Любой молодой женщине, независимо от происхождения и воспитания, было бы нелегко в одиночку управлять таким огромным хозяйством, – возразил агроном Дерягин.

– Так я именно об этом и говорю! – воскликнул ветеринар. – Не будучи в чем-нибудь компетентна, королева позовет своих советников и справится у них. А наша Золушка? Как только у нее возникнут какие-нибудь трудности, куда она побежит за советом? Разумеется к посудомойкам и свинопасам, потому что только им она по-настоящему доверяет…

– Хм-м, да, действительно… – согласно уже вздохнул агроном. – Это вы ловко повернули. А я сразу не понял. Любовь Николаевна наша явно чего-то задумала. Несколько часов уже совещается попеременно то с этой наглой дубиной Степаном, то со своей глухой уродиной, то – даже с горничными, подумать только. Акробаты, близнецы, конюх, кухарка…Нам, единственным в усадьбе образованным людям, на двоих выпало четверть часа – и что же?

– Меня в основном изволили расспрашивать о протекании беременности лесниковой дочери. Я что – акушер? К тому же горбунья дика, как лесной зверь, и осмотреть-то себя толком не дает… Да, еще велела присмотреть зачем-то на ярмарке белого жеребца, назвать его Голубем и покрыть им, если получится, старую Голубку. Это как же – считать разумными хозяйскими распоряжениями?

– Да уж, с Александром Васильевичем, при всей его молодости, иметь дело было все-таки значительно проще, чем с его как бы женой… Интересно, вернется ли он когда-нибудь в Синие Ключи?

– Пока Любовь Николаевна здесь, мне кажется, надежда на это небольшая…

– И то, и то… Однако, взгляните-ка скорее сюда!

Викентий Павлович отодвинул гроссбух, в котором делал какие-то пометки, привстал со своего места и вместе с Дерягиным взглянул в окно:

Не проваливаясь в снег, как будто бы скользя или даже летя над золотеющей поверхностью вечерних полей, в сторону Удолья согласно двигались три небольших ладных фигурки – хозяйка усадьбы Любовь Николаевна и оба юных акробата – Оля и Кашпарек. Каждый нес в руках небольшой узелок.

– Куда это они направились на ночь глядя? – растерянно спросил Викентий Павлович.

– Бог весть, – пожал плечами Дерягин. – Все что угодно может быть. Кто угадает, что делается у нее в голове? Ни отец-покойник не знал, ни нянька Пелагея. Где уж нам?