– Нуте-с, что у нас сегодня новенького, Варвара Тарасовна? – Адам Кауфман потер сухие ладони, в жестах и интонации неосознанно подражая своему учителю, Юрию Даниловичу Рождественскому. – Что хорошего мне расскажете про нашу клиентуру?

Круглолицая, по-малороссийски пригожая женщина в туго накрахмаленной косынке дружески улыбнулась молодому врачу:

– Все слава Богу, Адам Михайлович, все слава Богу. Курсистка Афанасьева четвертое письмо пишет в Римский Сенат. Сетует, что оттуда не отвечают. Я прочла, все так складно и убедительно, что была бы я Римским Сенатом, так непременно бы ей ответила… Самоубийца Игнатьев, вместо того, чтоб топиться в ванне и вены резать, согласился в Америку ехать и теперь журналы про нее читает. Пульхерия Петровна покушала хорошо, яду не боясь, и сейчас раскладывает пасьянс на смерть своих отравителей. Никитин Филипп и вовсе молодцом – ванну и лечебный душ принял сегодня не сопротивляясь, в гимнастическом зале с Наполеоном Начинкиным полчаса в серсо играл, а после рассказывал мне про двух своих не то жен, не то невест. Совета просил – никак бедному между ними не определиться. Вы бы побеседовали с ним, он о вас спрашивал разумно вполне: что-то, дескать, давно не видать Адама Михайловича, не приходит ко мне, конфет и изюма не приносит, не заболел ли часом…

– Да, да, – чуть резковато кивнул головой Адам. – Вы правы. Нужно мне с ним поговорить… больные не причем, если… Да! Тем более, у Никитина явное улучшение, надо исследовать и по возможности закрепить…

Из высокого окна на свежеотмытый клетчатый пол потоком лился яркий весенний свет. В этом веселом, безжалостным к полутонам свете был особенно заметен диссонанс: на лице сидящего на легком белом стуле человека соседствовали густая, аккуратно подстриженная мужская борода и прозрачные глаза ребенка.

– Ну что, Филипп, как у тебя нынче дела? Варвара Тарасовна тебя хвалила весьма за примерное поведение.

От немудреной похвалы Филипп расплылся в довольной улыбке.

– И вот: я тебе в подарок свистульку «тещин язык» принес. Изюму сегодня нет, извини, в следующий раз…

– Спасибо. Я стараюсь все правильно делать, чтобы скорее вылечиться и домой поехать.

– Ты молодец, – искренне сказал Адам, подумал о несомненной пользе серьезных жизненных бесед с психически больными людьми и, слегка презирая себя за увертки и мазохические стремления, добавил. – А я, знаешь, скоро женюсь. Моя невеста – акушерка.

– О, твоей невесте повезло! – заулыбался Филипп. – Ты хороший жених – добрый, богатый и доктор к тому же. Если она или детки заболеют – сразу вылечишь.

– Спасибо на добром слове, – усмехнулся наивности безумца Адам. – Боюсь, что не такой уж я завидный жених, как тебе кажется. Доброты во мне особой сроду не было, да и богатства тоже… Судя по тому, что Любовь Николаевна рассказывала, ты куда богаче меня выходишь, тебя отец обеспечил… А, впрочем, и были бы у меня сейчас деньги, я бы их скорее на строительство собственной лечебницы потратил, а не на семейные дела…

– Да, я очень богатый, – важно подтвердил Филипп. – Ты даже не знаешь насколько, потому что деньги это что? – Я их видел – пфу! – бумажки или кругляки железные. А у меня и настоящие сокровища есть, как в матушкиных сказках – золото и камни самоцветные. Только они по всамделишному не мои – они невесте моей принадлежат, Синеглазке. Я их для нее сохранил. Но теперь я даже не знаю, как быть…

– В чем же проблема с твоей невестой? – спросил Адам, пропустив мимо ушей фантазии о сокровищах. – Боишься, что она тебя из Петербурга не дождется?

– Нет, не в том дело совсем! – Филипп отрицательно помотал большой головой. – Тут штука такая: я, выходит, сам Синеглазку обманул!

– Чем же ты ее обманул?

– Да на другой женился!

– Как же женился? Это ты, братец, точно выдумываешь! – сказал Адам, припоминая все, что Люша успела ему рассказать из небогатой биографии Филиппа – в детстве жил в усадьбе при матери, потом, как стал буйствовать в период полового созревания, его переселили на лесной хутор, после трагической смерти матери и отца почти не выходит из дома…

– А вот и не выдумываю! – загорячился Филипп, подскакивая на стуле. – Я на Тане женился! Нас поп в церкви венчал, как в сказках! Там всегда в самом конце – свадьба!

– Ну-ка, ну-ка, – заинтересовался Адам. – Расскажи, пожалуйста, поподробнее: как же все это было? И кто это – Таня? Ты же говорил, твою невесту Синеглазкой зовут…

– В том-то и дело… – вздохнул Филипп. – Вот как все было: Синеглазка не приходила давно, а «они» про нее и вовсе не поминали. Я было совсем заскучал. А тут Мартын мне и говорит: дескать, пора тебе, Филя, мужиком становиться. Тогда и ружье можно будет купить. Я согласился (кто же не хочет ружье иметь! Вот ты, хоть и доктор, а тоже, наверное, не отказался бы), и мы с Таней (это Мартынова дочь, она вообще-то добрая, только иногда тряпкой дерется) в баню пошли, а там…

– Кхе-кхе! – прокашлялся Адам, который начинал понимать, что фантазии Филиппа про невест оказываются на поверку не такими уж фантазиями. – В баню – это понятно. А когда же священник в церкви?

– Это уже потом было, – объяснил Филипп. – Много позже, я даже не знаю как. Мартын сказал, что поскольку я теперь есть мужик, так у меня ребенок должен родиться – сын или дочка. Таня его родит – вот как матушка меня родила. И надо, чтобы ребенок был рожден по закону, а иначе ему совсем плохо жить будет. Все его будут притеснять, бить, ругать, и тряпкой отовсюду погонят. Пожелаю я такого своему сыну или даже дочке? Я сказал: конечно, нет! – и спросил: а где же этот закон? И Мартын объяснил мне, что закон – у попов, в церкви. Ну, мы сели в санки и поехали.

– А в церкви что же было?

– Я сперва-то боялся, а потом мне в церкви даже понравилось – тепло, красиво, интересно, пахнет хорошо. Со священником познакомился, его отец Даниил зовут – толстый такой, красивый, весь сверкает, губы красные и крест большой на пузе лежит. Он меня спросил, хочу ли я на Тане жениться. Я знаю, что Богу и священникам врать нельзя (меня матушка учила), и ему сразу честно сказал: «а как же Синеглазка? Она мне в жены обещана». А он с Мартыном пошушукался и говорит, что Синеглазка – это из сказки, а Таня – вот она, живая, и моего ребенка носит. Ну, я подумал и согласился. Синеглазка, конечно, красивая да гладкая, а у Тани – горб и на лице морщины, но ведь надо мне и о ребенке подумать… Правильно я решил, как ты считаешь?

Простенькая интрига лесной горбуньи и ее отца лежала перед Адамом как на ладони. Прибрать к рукам денежки, которые унаследовал безумец. Родить ребеночка стареющей девушке-калеке (да только что еще за ребеночек-то выйдет?). Священник, который рад хоть так насолить хозяйке Синих Ключей (Люша рассказывала Адаму о своих с детства непростых отношениях с отцом Даниилом) – обвенчать странную пару и – несомненное благо! – узаконить положение и обеспечить будущее уже зачатого ими ребенка…

– Думаю, что в конце концов все вышло к лучшему, – поразмыслив, твердо сказал Адам. – Что ж – Таня, как я понимаю, и так и так за тобой ходила, а теперь у вас семья будет по закону, да еще и сын или дочка… Тут главное, чтоб ребенок здоровым родился. При таких-то родителях… Ну да помогай ему Бог!

– Я тоже так думаю, – важно кивнул Филипп. – Ну ладно. Перед Синеглазкой, если она все-таки объявится, я повинюсь. А вдруг она на меня обиделась и вовсе не покажется? Как же тогда с ее сокровищами дело разрешить – вот чего я никак не понимаю! Ведь матушка меня всегда учила: чужое, Филя, брать нехорошо, Бог за это накажет… А я не хочу, чтоб меня наказывали! Где этот Бог? Мне «их» и Тани с тряпкой довольно…

После разъяснения истории с женитьбой Адам уже не мог так просто отмахнуться от сокровищ мифической Синеглазки.

– А что за сокровища, Филипп? И как они у тебя-то оказались?

– А это как раз когда у нас бунт и пожар был, и матушка с отцом померли. Люба, небось, тебе рассказывала? Ну вот. Синеглазка тогда должна была в усадьбу приехать, и меня кликнуть, чтобы мы с ней могли всем объявиться как жених с невестой. А тут такое! Я-то про отца тогда не знал ничего, даже того, что он мне отцом приходится (это уж мне после Люба рассказала), а за Синеглазку свою испугался страшно. Вдруг это из-за нее там все получилось и ее обижает кто? Да и «они» мне подсказали: беги! Я и побежал. Думал: сейчас защитю ее ото всех! Палку по дороге взял…

Прибежал, а там все вверх дном! Крестьяне бегают и орут, бабы с детьми тащат чего-то, коровы порезанные лежат, в небо смотрят. Потом помню: мимо мужик бежит, почему-то в скатерть завернутый. Я спрашиваю у него: где же хозяин? – чтобы, значит, у отца про Синеглазку узнать. А он хохочет как безумный, морда в крови, глаза красные и говорит: нету больше хозяев, свобода настала! А Осоргина твоего – хватит, попил нашей крови! – насовсем застрелили!

Я ему, помню, не поверил, стою. Тут вдруг вижу, матушка идет вся в слезах, а в руках у нее сумка большая, с которой она всегда к Мартыну меня навещать приходила.

Я к ней кинулся: Матушка, Синеглазка моя здесь?!

А она говорит: Николая убили, убили, изверги! – и плачет, плачет…

Я говорю: что ж, раз правда убили, значит, ему уже не поможешь ничем. А мне бы вот Синеглазку отыскать, потому как бы с ней тоже чего дурного не приключилось…

Тут матушка плакать перестала, посмотрела на меня и говорит:

– Точно так, Филя, была тут твоя Синеглазка, ушла до времени (сам видишь, что тут нынче творится!), но оставила для тебя весточку. Я тебе ее сейчас передам, если ты пообещаешь все в точности исполнить.

Я, конечно, пообещал. Тут она дает мне эту сумку, которая у нее в руках (а она тяжеленная оказалась, как только матушка ее несла!) и говорит:

– Это вот есть проклятое сокровище девки Синеглазки, за которое много людей несчастными стали и еще станут. Его все ищут, и убить за это готовы не один раз, а ты нынче должен его спрятать надежно, лучше всего в лесу, и никому места не открывать, пока я тебе не скажу или уж сама Синеглазка за ним не явится. А после иди домой к Мартыну и сиди там, доколе все не успокоится. Я же с дочкой Николая теперь должна быть, потому что как бы эти изверги с ней чего не сотворили. Понял меня? Сделаешь?

Ну как же мне матушку и Синеглазку ослушаться!

Матушка ушла. Я взял сумку, тоже пошел. А тут на меня как бык с рогами наскочит! Глаз кровяной, морда страшная, пасть в пене, а нос как моя сумка. Я сначала обмер, а потом как размахнулся, да как стукнул его этой сумкой по носу, а потом еще палкой – и побежал! А он – за мной! Еле спасся, хорошо успел в амбар вскочить и дверь на плашку заложить. Таня мне потом рассказывала, что этот бык, как вырвался из стойла, так двух мужиков на рога поднял, и одного до смерти об стену раздавил…

В общем, в амбаре я уже почти без памяти оказался. Однако, помнил Синеглазкин завет и прежде всего в сумку полез: вдруг матушка от горя напутала что? Там же всегда ее клубки лежали, да спицы, да изюм… Заглянул, а там ларец, а в ларце – такая красотища! – украшения всякие золотые, да каменья самоцветные, да перстень с таким огромным камнем, что даже в темноте почти свет ловит и багровым светом (я тогда не знал, что уж пожар начался) играет… В общем стало мне яснее ясного, что матушка всю правду сказала и Синеглазка мне доверила свои сокровища сохранить. Из амбара я выйти побоялся (бык-то ведь не подевался никуда), но уж там внутри постарался – спрятал сумку со всей тщательностью – и в землю зарыл, и доской прикрыл, и мешок с мукой поставил, да еще соломы сверху насыпал… А потом и заснул с устатку, а проснулся только тогда, когда собака возле меня лаять стала. Я, знаешь ли, собак боюсь…

Адам слушал рассказ безумца в полном ошеломлении, стараясь не слишком вытаращивать глаза. Ни в едином слове Филиппа он больше не сомневался. Очевидно, что в ту ужасную ночь все сложилось именно так, и бесследно пропавшие сокровища Ляли Розановой оказались в руках сумасшедшего сына Люшиной няньки…

– Филипп, а ты потом, когда узнал, что твоя матушка погибла в пожаре, кому-нибудь про сокровища Синеглазки рассказывал? Мартыну, например, или Тане?

– Не-е-т! Думаешь, я дурак, что ли? – лукаво ухмыльнулся Филипп. – Я никому не сказал. А вдруг они проболтаются и сокровища украдут? Что я тогда Синеглазке скажу? – безумец помолчал, глядя в пол, а потом добавил. – Да если по правде говорить, я вначале, сразу после пожара, и не помнил почти ничего. Быка только и потом сразу – собаку. «Они» сказали, не надо мне помнить. Потом постепенно стало как будто в кувшине всплывать, а уж все целиком только здесь в узор связалось…

– Понятно, – кивнул Адам. – Стало быть, никто, кроме тебя, не знает…

– Синеглазка знает, – возразил Филипп. – Она придет, я ей и отдам… Потому еще мне и надо скорее вылечиться – и домой. Чтоб Синеглазку не пропустить, а то ведь она и рассердиться может и подумать чего, а там Таня и ребенок еще… Все просто.

– Действительно просто… Знаешь, я был рад с тобой поговорить, но теперь мне непременно надо идти… На днях я еще зайду и обязательно принесу тебе изюма, обещаю…

– И леденец на палочке, зелененький, кисленький, ладно? – искательно заглянул в глаза Адаму Филипп.

– Непременно леденец, непременно…

Уединившись в лаборатории, занятия в которой всегда его успокаивали, Адам первый раз в жизни уронил и разбил колбу с раствором. Собрал веником осколки, вытер лужу, сел на высокий табурет и положил перед собой лист бумаги.

«Любовь Николаевна, здравствуйте!

Не откладывая в долгий ящик, должен рассказать Вам о важном…»

Сидел не менее получаса, глядя на синеватый язычок пламени над спиртовкой, сжимая и разжимая кулаки.

Потом продолжил письмо, в котором подробно и тщательно описал все признаки улучшения в состоянии Филиппа Никитина. Закончил закономерно вытекающим из вышесказанного соображением, что пребывание в клинике явно идет больному на пользу. О сокровищах и девке Синеглазке в письме не было ни слова.

Ждал ответа две недели, манкируя приготовлениями к собственной свадьбе и регулярно оделяя Филиппа изюмом и разноцветными леденцами.

От Люши ничего не было, зато в начале третьей недели пришло отчаянное письмо из Москвы от Аркадия Арабажина. У Люши по всей видимости наступило внезапное ухудшение психического состояния. Она сбежала из дому с бродячими акробатами и никто не знает, где она и что с ней теперь. Сведения у Арабажина от профессора Рождественского, а у него – от семьи Гвиечелли, которые все ужасно переживают за Любочку, но совершенно не представляют, что конкретно можно и нужно предпринять в сложившихся обстоятельствах.

Сам Аркадий собирается поехать в Синие Ключи и попытаться там, на месте Люшиного исчезновения, выяснить хоть какие-нибудь подробности и, может быть, нащупать ниточку, которая позволит ее отыскать.

Все в той же лаборатории Адам механическими движениями закреплял пробирку с реактивом в лапках штатива.

Всего лишь поехать в Синие Ключи вместе с Аркадием… Петербургский психиатр, по просьбе Любовь Николаевны лечит ее единокровного брата. Поговорить с людьми, погулять по окрестностям, собирая лечебные травы, полюбоваться весенней природой… Зайти в амбар, поднять доску в правом углу, немного (глубоко ли мог прокопать безумец голыми руками или даже палкой?) взрыхлить землю, достать драгоценности (сумку и ларец можно оставить на месте), переложить их в кофр для сбора ботанических образцов…

Как просто… И клиника – прекрасная частная лечебница для душевнобольных, с самыми передовыми методами лечения, вымечтанная от цвета стен в палатах до последнего цветка на подоконнике – именно эта клиника у него в кармане… Очень легко будет представить эти деньги как пожертвование частного мецената, пожелавшего остаться неизвестным. Все поверят. Меценат не хочет афишировать свою причастность к теме психиатрии – это так понятно…

Как просто… Всего-то ничего – украсть… Какой там по счету заповедью это идет в Ветхом Завете? Сразу за «не убий»?.. Но у кого украсть? У цыганки, которая умерла от тоски над этим самым ларцом с драгоценностями? У погибшей в огне няньки? У помещика, который зачинал безумных детей и был убит собственными крестьянами? У этих детей, один из которых в тридцать с лишним лет играет в свистульки и сосет леденцы, а другая, возможно, выступает сейчас где-то в провинции в составе труппы бродячего цирка… А может быть, он украдет их у сказочного персонажа – Синеглазки?

Ясно одно – его клиника пригодилась бы всем без исключения персонажам этой истории. Но сможет ли он, Адам Кауфман…

Еще один оборот винта и треснувшая пробирка мелкими, усыпанными порошком осколками осыпалась на стол…

Сможет ли он?

* * *

Скелет Дон Педро пренебрежительно скалился у входа. Из его положения – скелета, стоящего на вощеной буковой поставке в университетском кабинете – все человеческие переживания и беспокойства казались, должно быть, бессмысленной и бесцельной суетой.

– Вы понимаете, Юрий Данилович, ведь это ухудшение, оно, должно быть, наступило совсем внезапно. Еще накануне состояние Любы было вполне уравновешенным. Я это знаю наверное, потому что уже после ее исчезновения получил от нее письмо, датированное буквально тем самым днем. В письме она как всегда, вполне спокойно, иронически описывает повседневную жизнь в усадьбе, задает вопросы о моей работе, интересуется естественнонаучными явлениями…

– Какими же явлениями, позвольте узнать? – перебил Арабажина профессор.

– Свечение атмосферы на рубеже веков. «Алые зори» – вы помните, должно быть?

– Да, да, – усмехнулся Юрий Данилович. – Зори, конечно. Я помню. У нас на историческом факультете тогда состоялся нашумевший доклад Зиновьева о пробуждении арийского сознания и двух ликах богини Ушас (Ушас – богиня зари, одна из основных в ведийском пантеоне. – прим. авт.). Не поместившиеся в аудиторию слушатели клубились в коридоре и вещали о знамениях, «зоревых откровениях» и кровавых катаклизмах. И ведь, как показали дальнейшие события, не соврали, сволочи…

– Именно это явление, профессор, – подтвердил Аркадий. – Я подробно написал Любе в ответ, что в действительности этот феномен объяснялся вулканическими процессами в разных местах земли – в основном извержением вулкана Кракатау в Индонезии и вулкана на острове Мартиника в Карибском море. Более 19 кубических километров пепла рассеялось в атмосфере и дало тот удивительный световой и цветовой эффект… А спустя еще неделю Лев Петрович сообщил вам о том, что Люба исчезла…

– Она была странным ребенком, выросла странной женщиной. Я говорил Лео: все облагораживающие процедуры, проделанные над Любой его семьей – не более, чем заворачивание конфеты в бумажку. Суть продукта от этого не меняется ни на одну молекулу.

– Меняется вид… Я, помнится, с трудом узнавал ее после каждого перевоплощения.

– Люба насквозь театральна – действительно. Николай рассказывал мне, что все детство она в одиночестве часами играла с игрушечными театриками, оставшимися от Натальи Александровны Мурановой, его первой жены. Переставляла декорации, крошечных марионеток, говорила разными голосами… Это были единственные игрушки, которые она никогда не ломала. Лицедейка от природы. И ее танцы… Конечно, все это досталось ей не от Николая, а от матери-цыганки, от Ляли Розановой…

– Вы думаете, стоит опять искать ее у цыган?

– Нет. Эта мысль была первой, которая пришла в голову Лео и его жене. Они тут же побывали в стрельнинском хоре, его руководитель опросил своих людей и заверил Льва Петровича, что Люша Розанова на их горизонтах в ближайшее время не появлялась.

– Может быть, он обманывал?

– Зачем ему это? Я хорошо помню этого хоревода – он немолодой, светски образованный человек, отвечающий за благополучие своих людей и своего предприятия. А Люба ему никто…

– Так где же, вы думаете…?

– Аркадий Андреевич, мне не хочется вас огорчать и разочаровывать, но вы спросили меня и потому отвечу честно: я бы на вашем месте просто перестал ломать голову над этим бесплодным вопросом. У Любы была длительная ремиссия. Она завершилась и сейчас молодая женщина, скорее всего, безумна. У безумцев, сколько я мог наблюдать в своей практике, почти всегда есть какая-то своя логика рассуждений и поступков, но она никогда и никаким образом не просчитывается с точки зрения обычного, психически здорового человека. А учитывая Любину подвижность, отсутствие моральных запретов и энергичность, с детства присущую ей абсолютно во всех ее состояниях…

– Возможно, вы во всем правы, профессор. Тем более, что фактически то же самое, буквально теми же словами о логике сумасшедших мне написал в письме специалист, ваш любимый ученик Адам Кауфман. Но вы знаете, Юрий Данилович, мне почему-то трудно совсем отрешиться от мысли, что безумная молодая женщина бродит где-то в совершенном одиночестве, занимается невесть чем и ежедневно подвергается невесть каким опасностям…

Профессор Рождественский расцепил длинные пальцы, побарабанил ими по обтянутому кожей столу и очень внимательно посмотрел на своего ученика. Обычно Аркадий Арабажин был весьма сдержан, почти заторможен в своих эмоциональных реакциях. Сейчас же он в сущности дерзил…

– Аркадий Андреевич, я, простите, не очень даже понимаю, почему вы так в это вовлечены. В память о прошлом? Но оно давно минуло. Вы не хуже, а может быть и лучше меня знаете, что даже по нашей матушке-Москве (я уж не говорю про Россию!) бродят тысячи полу-, а также и полностью безумных людей, унесенных с путей здравого рассудка наследственными болезнями, горем, пьянством, дурацкими идеями, а также всякими иными ветрами современности. А у Любы Кантакузиной есть, между прочим, муж, беспокоящиеся о ней родные…

Аркадий опустил взгляд, захватил со стола и сжал в сильных пальцах кожаную перочистку. Пальцы окрасились фиолетовым.

«Как школяр, ей-богу, как школяр, – с раздражением, мешающимся со вполне осознанной завистью, подумал Юрий Данилович. – Как он еще в сущности молод! И как глубоко, оказывается, проросла в нем вся эта история с дочерью Николая! Ведь столько лет прошло…»

– «Как рана на коре моя утрата, не заживая, прорастает в глубину», – сказал он вслух.

– Простите, что?!

– Мой друг Николай Осоргин был способным к языкам человеком, – задумчиво проговорил Юрий Данилович. – Сам он стихов не писал, но иногда у себя в усадьбе переводил английских поэтов. Это из его переводов, не помню, правда, кто автор… Послушайте, Аркадий, но ведь она, вполне вероятно, еще вернется! Она же всегда возвращалась, даже тогда, когда уже никто того не ждал…

– Здесь все дело в том, что Люба принадлежит к тем людям, для которых разлука значительней встречи, – отчеканил Арабажин. – Я же – наоборот. Спасибо. Простите. Теперь я должен идти.

В прощальной ухмылке Дона Педро Аркадию почудилась нотка покровительственного сочувствия. Возможно, скелет знал о разлуках и встречах что-то такое, о чем живущие не смели даже догадываться…

* * *

– Степка, ты это прекрати, слышишь? Прекрати лучше!

В хозяйских покоях царил совершенный порядок – Настя, Феклуша и молодая поломойка из Черемошни мыли, протирали и мели постоянно, почти не останавливаясь, с какой-то, можно даже сказать злобноватой тщательностью. Полы блестели, серебро и хрусталь сверкали, пыль отступала на дальние рубежи. Тем более бросалась в глаза растерянность в умах. Сохраняла видимую невозмутимость и уравновешенность только глухая Агриппина. По договоренности с барыней (которой, впрочем, никто не слыхал и не видел – но у кого спросить?) она вызвала себе из Торбеевки младшую сестру и с ее помощью занималась детьми. Среди многочисленных отпрысков Груниных родителей даже случилась по этому поводу едва ли не драка – сестры никак не могли смириться с мыслью, что из всех детей семьи лучше всех устроилась в жизни глухонемая уродина, которую мать с самого начала попрекала фактом ее рождения. Капочка восприняла пятнадцатилетнюю Епифанию как свою новую игрушку, радовалась ее толстым (таким же, как у Груни) косам и способности разговаривать (сначала малышка почему-то ожидала, что сестра Груни тоже будет глухонемой), спокойно ждала возвращения мамочки «из поездки» (в первый раз, что ли?) и по видимости совсем по ней не тосковала.

Атя и Ботя после исчезновения Люши и истории с Масимилианом как-то существенно и почему-то на крестьянский лад повзрослели. Они совершенно перестали играть в игрушки, почти утеряли детскую резвость и одновременно приобрели деловитость и туповатую однобокость в повседневных суждениях. Ботя теперь большую часть времени проводил в хозяйстве садовника и огородницы, общаясь в основном с тремя пожилыми людьми: Филимоном, Корнеем и Акулиной, изучая огородничество, уход за садом и вполне сноровисто помогая им в их трудах. То, что Ботя подолгу рассматривал спилы деревьев, расковыривал готовые распуститься почки и каждый день отслеживал (а потом подробно описывал и даже пытался зарисовывать) происходящее в огромной садовой бочке с водой (помимо водорослей, там жили еще и личинки всяческих насекомых) всех только радовало – мальчишка занят делом, и выглядит это дело уже не так пугающе, как потрошение птиц и улиток. Атя охотно помогала горничным, а также вдруг изъявила желание учиться вязать, вышивать и плести кружева. К удивлению всех, проявила в этом искусстве неожиданную усидчивость и даже способности. Учили ее все, кто придется, и по случаю с грустью вспоминали нянюшку Пелагею – требовательную к себе и другим, но непревзойденную в округе кружевницу. Атины салфеточки, по-первости, естественно, сморщенные и кривобокие, быстро приобрели весьма симпатичный товарный вид, а вышитые на лоскутах крестом, сердитые на вид петушки очень радовали невзыскательную Капочку, которая по утрам любила выкладывать их в ряд по размеру на полу в своей комнате и потом кукарекать за них разными голосами.

– Что ж, как ни крути, но из солдаткиных детей барчуков не сделаешь, – с нотками удовлетворения в голосе судачили между собой слуги. – Порода свое все одно возьмет…

– Чего прекратить-то, Феклуша? – не сразу отозвался Степка.

– Водку пить – вот чего! Мало она мужиков сгубила? И ты туда же хочешь…

– Да ты что, Фекла, совсем с ума спрыгнула, что ли? – изумился Степан. – Я же, считай, по нашим деревенским меркам вовсе не пью!

– Ага-а! Нешто я не вижу! – Феклуша злобно-торжествующе вытянула палец, едва не ткнув им в широкую грудь Степана. – Не пил вчера? А чтой-то тогда у тебя руки-то трясутся так, что пуговицу на рубахе застегнуть не можешь?! И колотит тебя, и глаза шныряют… Нешто я всех примет по своему отцу-пропойце не помню… Вот згибнешь, как и он, в поле по пьяни, дороги не отыскав…

– Фекла, уймись, не пил я вчера, вот те крест… Да и какое тебе до меня дело?!

– Как это какое? – искренне удивилась женщина. – Я ж тебя с мальчонок помню, когда ты еще казачком у барина считался, а был у Любови Николаевны в игрушках. А нынче? Жены у тебя нет, мать померла, сестра с родными в Москву съехала, кто ж тебя еще остережет-то?

– Только ты, Фекла, только ты, – беззлобно усмехнулся Степан, отводя глаза и засовывая под кушак короткие, сильные, но действительно дрожащие пальцы. – Больше меня наставить некому.

– Эй, Степа… – женщина стояла так близко, что чувствовала жар, идущий от тела мужчины. Но не чувствовала хорошо знакомый ей тухловатый запах винного или водочного перегара. – А ты не заболел ли часом? И… чего это у тебя за бумага из-за пазухи углом торчит? Письмо, что ли? Барское? От хозяйки?! Сте-о-па-а…

– Иди ты…! И… молчи! Молчи, слышишь, коли жизнь дорога! – с угрозой выкрикнул Степан, резко развернулся на каблуках и выбежал из комнаты.

Феклуша постояла с минуту, уперев руку в крутой бок, потом положила на комод пучок перьев, которыми обметала пыль, и отправилась к Груне на детскую половину – сплетничать.

Степка, топоча сапогами по непросохшим от недавнего дождя дорожкам, пробежал мимо садовника Филимона, который, присев у клумбы, обрывал отцветшие цветки с анютиных глазок (рядом с ним важно выхаживал и выклевывал червей из вскопанной под бархатцы грядки спасенный Люшей и вполне оправившийся к весне павлин Пава), и углубился в парк, оглушительно звенящий птичьими весенними голосами.

Пришел в себя только у старого театра. Пахло влагой и живым клеем, в котором появляются на свет поздно распускающиеся листочки толстых лип, стоящих, вперемешку с ивами по берегу ручья. Степка подпрыгнул, отжался на руках, уселся на краю сцены, свесив ноги. На мгновение вообразил зачем-то, что выступает в театре, и тут же поежился от вмиг пробравшего морозного озноба. Не-е… это для других! Прислушался. Вспомнил, как маленькая Люба рассказывала ему, что здешние птицы помнят песни ее матери и поют их для нее, дочери умершей Ляли, и запрещала ему ставить птичьи силки вблизи театра. И вот театр – памятник неловкой и неравной любви ее отца к ее матери…Что ж, ноги сами привели его в правильное место…

Степка достал из-за пазухи узкий голубой конверт, на котором, кроме адреса Синих Ключей, слабой, но верной рукой была по памяти нарисована крошечная акварелька – ступеньки усадебной лестницы, кусочек колонны и потягивающийся с утра пегий песик, в котором легко узнать старого Трезорку… Степка крепко, по-детски зажмурился и дрожащей рукой надорвал конверт…

От легчайшего запаха, невесомая волна которого коснулась его широких, чуть вывернутых наружу ноздрей, он едва не выронил лист голубоватой, в цвет конверта бумаги. Первую строчку прочел легко:

– Милая, драгоценная моя Любочка!

Как пьяница стакан вина, хватанул несколько больших глотков терпкого весеннего воздуха. Свершилось…

Но дальше дело застопорилось. Степка был грамотен, легко разбирался в написанных классическим почерком казенных документах и даже иногда для тренировки прочитывал вслух (почти ничего, правда, при этом не понимая) несколько страниц из произвольно взятой в библиотеке Синих Ключей книги. Записки, писанные ему сильно наклоненным вправо, лишенным всяких изысков почерком Люши, он со временем тоже научился разбирать. Но тут…

Камиша писала бисерным, вычурным, словно летящим по странице почерком, состоящим, как со страху показалось Степке, в основном из торчащих в разные стороны завитушек и закорючек, в переплетении которых безнадежно терялись мелкие буквы.

После первого приступа растерянности и даже паники, Степан обнаружил, что все-таки понимает отдельные буквы и слова, приободрился, пододвинулся так, чтобы на письмо падал луч света, прищурился (как и большинство крестьян, он был дальнозорок), и приступил к планомерной осаде текста, который в общей сложности насчитывал две полных страницы.

«…Энни, должно быть, уж до мелочей продумала (а может быть, и заказала заранее) наряд, в котором будет выступать на похоронах «бедной Камишеньки», да и прочие тоже как бы не раздражаются, втайне даже от себя: что ж она все не умирает, и не умирает – я помню, как ты все время подтрунивала над этим всеобщим ожиданием, и потому так свободно тебе о том пишу. Меня оно временами трогает печалью, а временами и внимания не задевает, как старый обмахрившийся по кромке халат, который уж давно привыкла носить.

Однако, мне и самой невдомек было – к чему же я так цепляюсь за эту жизнь, которая меня уж, выходит, по-всякому проводила, ведь это не подобает доброй христианке, прилежно уповающей на мудрость и благорасположение Господа Нашего, каковою я всегда себя (получается, опрометчиво?) полагала. Я много думала о том (сама понимаешь, времени для размышлений у меня предостаточно). Только тебе, драгоценная Любочка, с твоею мятежною душою, и по любым меркам особым жизненным путем, я смею признаться в результатах моих размышлений, вне всякого сомнения прискорбных для стоящей на пороге могилы девицы.

«Камишенька – ангел!» – сколько раз я слышала шепот за своим изголовьем! Что ж – падшие ангелы тоже бывают, это всем известно.

Я всегда твердо уверена была (ты со мной спорила – я помню) что душа отпускается Богом на землю из горних высот только для того, чтобы узнать земную любовь – полюбить самой и быть любимой. Если ты и сейчас скажешь: нет, все иначе! – так я спрошу тебя: для чего же тогда? Неужели для того, чтобы основать банк, или шить сапоги, или заседать в конторе? Любовь может быть разной, не только плотской, конечно, но непременно земной, и только в ней – суть и цель.

Надо быть честной: я не выполнила своей земной задачи. Конечно, я люблю родителей, братьев и сестер, всех своих родных, всем сердцем люблю тебя, Любочка, но – что моя любовь? Она – увы! – бессильна, как мои руки и ноги. В чем ее поступок? Каким действием она обогатила и осветила этот мир? Мы обе знаем ответ…

И вот поэтому именно мне грустно и тягостно умирать…»

– Нет! – вслух сказал Степка и спрыгнул со сцены в опавшие листья, сквозь которые бурно пробивалась молодая трава. – Нет, покуда я жив! И черт побери все на свете!..

Он аккуратно свернул письмо, убрал его в конверт и спрятал за пазуху. Птицы заливались на разные голоса, но в их многоголосье действительно чудилась какая-то общая мелодия. Вдоль ручья оранжевыми купами цвели жарки. Их отражения испуганно дрожали в бегущей студеной воде.

– Если в этом суть и цель, то… быть посему! – пробормотал Степан, упрямо набычился и широким шагом двинулся по направлению к деревне.