Аркаша, Аркаша милый!

Печально зимнее небо над Синими Ключами. Печаль в моем мире. Да оно видится законным вполне. Как может быть иначе, если в моем мире нет тебя? Все прочее, хоть это и неправильно по сути, кажется лишь созвучием.

Умер Лев Петрович Осоргин, дядюшка Лео. Мой второй, вместе с тобой, спаситель. Умер, надо сказать, хорошо, благостнее и пожелать нельзя: дома, не мучаясь совсем, сидя в своем удобном кресле, за рабочим столом, склеивая и раскрашивая очередной кукольный домик для Любочки-Аморе, дочери покойной Камиши. Вот для кого настоящая потеря! Ведь Лев Петрович любил Аморе без памяти, поздней, последней (но отнюдь не бессильной стариковской) любовью, которая вся, без остатка и расчетливой экономии, воплощается в страсть отдавания и желание сделать краше и богаче жизнь предмета любви. А если еще учесть, что дядюшка Лео был добр, обеспечен, красив и талантлив…

Юрий Данилович Рождественский, презрев сорок лет своего медицинского стажа и опыта, сформулировал диагноз вполне по-народному: «У Лео было большое сердце, казалось, что на всех хватит, а ему и износу нет. Однако, не так – сердце сносилось…»

Мария Габриэловна держится, как всегда, со спокойным достоинством, за которым бог весть что скрывается, а вот прочее зачарованное итальянское царство… осыпалось, осыпалось как карточный домик, или скорее – как подвески с люстры, с хрустальным, еле слышным звоном…

В день, когда умер дядюшка Лео, треснуло самое большое венецианское зеркало. Вот и не верь после этого в приметы…

И все в доме с его уходом как-то потускнело: глуше голоса роялей, невидимая пыль осела на бархате штор, тусклее вид за окном, пожелтел фикус в гостиной… Я бы подумала, что мне мерещится, но ведь не только мне, всем прочим (каждый сообщил мне по секрету) тоже… Теперь уже можно сказать: вся зачарованная сказка Осоргиных-Гвиечелли, посыпанная золотой пыльцой и украшенная музыкой сфер, держалась на узких плечах чахоточной Камиши и широких костлявых плечах дядюшки Лео. Все прочие – художники, поэты, архитекторы, музыканты – росли из них и вокруг них: любя, пользуясь, оберегая, греясь у их огня, подражая и споря…

Катарина Гвиечелли (почти пятидесятилетняя тетушка Камиллы – старая дева) говорила мне, что призраки обоих умерших по вечерам являются ей в зеркалах и ободряюще улыбаются – дескать, на том свете у них все хорошо… И на том спасибо.

Я подумала сейчас: как мы неблагодарны к мирозданию и всегда желаем большего. Вот вроде бы – какая замечательная, быстрая и спокойная смерть досталась дядюшке Лео, я бы и сама хотела такую. Да куда мне, он же был почти святой по любому счету, хоть по религии считай, хоть без нее. И порадоваться бы за него! Но ведь я все равно недовольна и червячок грызет: ну отчего он прежде не поболел, не полежал в кровати денька три-четыре, чтоб все (да какие к чертям собачьим «все» – я, я, я!) успели приехать, взглянуть, проститься, получить последние наставления, сказать, как мы (я, я, я!) его любим, ценим, благодарим, жалеем, обожаем… А теперь уже никогда… Никогда.

Не откладывать слов любви.

Энни Таккер, самая сильная, взрослая и энергичная из оставшихся, все же не потянула все сразу. Забрала свое и сбежала с накренившегося корабля. Я ее не виню. Каждому ноша по возможностям – кажется, так сказано в Библии, а может быть и где-то еще, но в любом случае – умный человек сказал.

Объяснили производственной необходимостью. У Майкла поставки для армии. Нельзя упускать прибыль. Фабрика работает день и ночь. Он должен присутствовать, но и с семьей не может быть врозь.

Наняли (или купили – не знаю) дом с садом рядом с Майкловой фабрикой и переехали туда своей семьей. Энни там быстренько все перестроила, переделала, переклеила, перевесила. Получилось странно – красиво, но вместе с тем как-то сиротливо-тревожно: прямые силуэты, угловатые цветные тени, острые лучи ламп, словно попытка догнать что-то категорически отсутствующее.

Она любила и уважала отца, а он, в свою очередь, очень высоко ценил свою старшую дочь. Такие раны не скоро зарастают.

Вместе с матерью Энни съездила в Петербург, к Луизе. Нашли ее язвительно-отрешенной и вроде бы даже смертью Льва Петровича не слишком затронутой. Впрочем, с родственницами она не особо и разговаривала, а когда они посетовали на печаль, снедающую их в связи с невосполнимой утратой, немедленно предложила показать им для развлечения пару фокусов ее собственного изготовления.

Мария Габриэловна вернулась из Петербурга совершенно растерянной. Зато Энни, хоть и расстроилась, конечно, из-за сестры, не упустила при том случая познакомиться со столичной культурной жизнью. Подробности мне не очень известны, однако, вернувшись, она на самом высоком возможном для нее градусе эмоций рассказывала и о театрах, и о поэтических вечерах, и даже о каких-то диспутах… Энни и диспут – право, эти две вещи как-то не слишком совмещаются у меня в голове…

Кроме того, Энни определенно заявила, что в столице кипит жизнь, а в Москве все свежее давно прокисло, и все только пьют, едят и зарабатывают деньги на смертельной ниве, норовя при том обмануть друг друга или государство. Интересно, как она относится к тому, что ее собственный муж тоже уже собрал с этой «смертельной нивы» (откуда она ее выкопала?) неплохую жатву? Наизусть читала стихи Блока о войне. На мой взгляд, Анна Львовна несколько со всем этим запоздала (я только вот сейчас задумалась: а сколько, собственно, Энни лет?).

Вообще нельзя не заметить, что после смерти отца и поездки в Петербург Энни как-то враз изменилась. Заставила Майкла продать экипаж, который достался ей по наследству от Льва Петровича, и купить автомобиль. Научилась его водить и теперь ездит на нем по дороге вокруг фабрики.

А еще Энни твердо вознамерилась создать у себя в доме салон и назвать его «Домашняя кошка» (в Петербурге есть «Бродячая собака», возможно, Энни там побывала?). Дома ее никогда нет. Майкл жаловался мне, что, несмотря на специально задуманный переезд, он и дети почти не видят жену и мать, а Роза и Риччи к тому же отчаянно скучают по умершему дедушке и прочим многочисленным, вполне живым, но отринутым от них нынче родственникам. Энни же ездит по магазинам и, видимо, подбирает цвета драпировок и мебель для салона. А еще встречается с художниками, носит платья, похожие на раскрашенные водосточные трубы, и курит папиросы.

Я не знаю, как к этому относиться, поэтому не отношусь никак, но мы с Александром уже приглашены на открытие «Домашней кошки», которое состоится весной. Не уверена, что я смогу пойти, но в сложившихся обстоятельствах Энни, кажется, больше интересует Александр. Возможно, она надеется, что он приведет своего кузена Лиховцева, который был когда-то в нее романтически влюблен. Но я знаю прекрасно, что эти ее надежды напрасны. Во-первых, Максимилиан и Алекс давно не общаются между собой, а во-вторых Лиховцев в феврале заканчивает ускоренный курс обучения в Алексеевском училище и собирается немедленно по получении чина прапорщика отправиться на фронт. Странное сочетание: Максимилиан-Арайя и война…

Мы не видимся с ним, но он иногда из училища пишет мне письма.

А я пишу тебе.

Ты не ревнуешь к нему? Мне было бы приятно, если бы ревновал, но боюсь, что ты и живой не доставил бы мне такого удовольствия.

Что ж, теперь уже оба моих спасителя ушли за Край, отдав мне лучшее в себе и оставив меня здесь… Для чего?.. Пустой вопрос! Не волнуйся за нас, Аркашенька, это была лишь мгновенная слабость, я все понимаю и исполню, как должно…»

* * *

«Уезжал из Песков, решил не заезжать прощаться. Не увидел, не встало перед глазами, как оно могло бы быть. Стало быть – не нужно.
Остаюсь всегда Ваш Максимилиан Лиховцев»

Теперь пишу Вам, Любовь Николаевна, уже из Москвы, на ответ не рассчитывая.

Мотыльковые цветики пестрили дни. Желторой курослепов откачался на пахучих луговых ветрах. Многодревые чащи пели свою летнюю песнь. Меж их стволами, во мшистой влажной глуши заизумрудил ночами мизерный Иванов жучок. Тихоглавые липы сквозили синей летней жарой. Тянулись к востоку закатные проясни, приглашая молча посидеть на крыльце со стаканом ледяной колодезной воды и краюхой свежего, только что испеченного хлеба.

И вдруг – война!

Боже, как нелепо.

Я – юнкер Алексеевского училища. На мне форма, погоны. Вы бы не признали меня. Я, бывает, сам себя не узнаю, и сам с собой в зеркале здороваюсь. Впрочем, думаю, что все это лишь иллюзия собственной значимости, а на самом деле среди юнкерской братии я выделяюсь не очень или даже совсем не… По военному времени в училище набрали не четыре, как обычно, а пять рот. Курс сокращенный, шесть месяцев.

Вокруг – мальчики, «старичков», как я, немного. К тому же образовательный ценз снижен до шести классов. Заботы и забавы тоже, конечно, – мальчиковые. Опишу одну для примера.

Накануне принятия присяги в училище по традиции организуют «похороны шпака». После десяти часов все лежат под одеялом и ждут сигнала. Все офицеры куда-то разом подевались (они тоже были когда-то юнкерами). Вот дан сигнал, все вскакивают, бегут и строятся перед бараками своих рот. Большинство – в кальсонах, мундирах и киверах, студенты в тужурках, кто-то в пиджаке. Но все – без штанов, винтовки на правом плече и прикладом вверх.

Наша рота решила выделиться единообразием. Совершенно голые, но в бескозырках задом наперед, пояс с подсумками, в сапогах и с винтовками. Представьте меня в эдаком виде в строю и, уверен, у Вас надолго поднимется настроение.

Дальше говорятся надгробные речи о забвении всего штатского. Мальчики истошно воют, визжат, плачут. Потом церемониальный марш. Принимает парад фельдфебель роты Его Высочества, тоже без штанов, зато увешанный многими орденами и лентами.

Через полчаса все уже спят в своих постелях здоровым молодеческим сном. Чего и Вам желаю… А я вот пишу…

Было ли все? Или приснилось?

Война – жестокая реальность, я ей даже благодарен, хотя и говорить и думать так безусловно грешно. Но я ли один? В нашем кругу – самая частая в рассуждениях банальность. Но я-то никогда, и Вы это знаете, не боялся быть банальным. Александр всегда банальности страшился. А я о ней, можно сказать, мечтал. Покуда не сбылось, но нынче есть надежда. Погибнуть за Отечество, что может быть величественнее и банальнее? Это не цинизм, драгоценная Люша, это вечерняя печаль. Не обращайте внимания (уверен – не обратите).

* * *

Что-то случилось с зеркалами. Нет, они и прежде были не идеальны, но все-таки отражали на совесть; славные венецианские мастера Гвиечелли могли бы гордиться своей работой.

А теперь они взялись – одно за другим – тускнеть, мутнеть, покрываться пятнами и трещинами. Сначала это было не очень заметно, потом сделалось очевидным. Мистически настроенная часть клана Осоргиных-Гвиечелли связывала это явление со смертью Камиллы.

– L'anima della famiglia sinistra (душа семьи ушла), – говорила, глядя в мутнеющее зазеркалье, бабушка, в честь которой была названа умершая. Она теперь не снимала траура и почти не покидала своей комнаты. – Гвиечелли кончились, а с ними и зеркала.

Анна Львовна Таккер, всегда числившая себя рационалисткой, с этим была не согласна. Во-первых, Гвиечелли оставалось еще достаточное количество. А во-вторых, зеркала начали портиться действительно после смерти, но только не Камиши, а Льва Петровича. Было ли это совпадением? Тут рационализм Анны Львовны давал трещину – совсем как большое зеркало в передней, с двумя бронзовыми сатирами, каждый из которых держал его одной рукой, а в другой сжимал подсвечник. Ей было просто невыносимо видеть это зеркало всякий раз, входя в дом. Какое-то время она терпела, потом обратилась к мужу.

– С этим надо что-то делать.

– С чем, darling?

Майкл Таккер, занятый сложными деловыми расчетами, оторвался от бумаг и посмотрел на жену, моргая короткими рыжеватыми ресницами.

– Вот с этим, – Анна Львовна обвела рукой вокруг себя.

Разговор происходил в кабинете Майкла, где давно обрела пристанище большая часть гвиечеллиевских зеркал. Они висели на стенах, стояли на столах, на шкафах и на каминной полке, отражались друг в друге, высасывая воздух из живого пространства и создавая взамен свое – зыбкое, сумрачное. Ненастоящее. Находиться здесь дольше минуты, казалось, было невозможно. Однако Майкл ухитрялся просиживать в кабинете часами и как будто ничего не замечал.

– Sorry, my dear, (прости, дорогая) – он огляделся с видом растерянным и покаянным. – Я, наверно, немножко… как сказать… выбился из жизни?

– Ho allontanato dalla vita, (я отошел от жизни) – усмехнулась Анна Львовна.

– Oh, just that. (Точно – англ.) Но кто бы мог подумать, что такое произойдет? О да, я имею большую прибыль на этих поставках… Но я не могу избавиться от мысли, что не сегодня, так завтра российское правительство окажется несостоятельным должником, и мы разоримся.

– О, нет. Конечно, если ты не будешь больше давать деньги на революцию.

Она тут же пожалела о своих словах: при напоминании о деньгах для революции и, стало быть – о Луизе Майкл немедленно начинал испытывать такие угрызения совести, что терял всякую способность мыслить и действовать. На сей раз он, впрочем, быстро взял себя в руки – Так что мы должны делать, Энни?

– Мы должны уехать отсюда. Неужели ты не чувствуешь, как они… как здесь угнетает?

Таккер встрепенулся и взглянул на жену с удивлением и тревогой:

– И ты… тоже? Except of all, (кроме прочего) я не хотел тебе говорить… ведь это, как бы лучше объяснить, your privacy (здесь: только твое)… это семья…

– У нас есть своя семья. Ты, я, дети.

– Если тебе, darling (дорогая), так будет лучше… – он никогда не спорил с ней, но и помыслить не мог, что она захочет жить отдельно от семьи.

– Dio mio. Мы все сходим с ума, – Анна Львовна зябко повела плечами; и уже вполне деловым тоном заговорила о своих планах.

Мария Габриэловна согласилась со всеми идеями дочери, едва дослушав доводы Энни. Вернее, слушала она по видимости внимательно, даже задавала краткие деловые вопросы, но на самом-то деле – и Анна Львовна видела это с беспощадной отчетливостью – ей было все равно.

Ей как-то сразу стало все равно, как только скончался Лев Петрович. Это мало кто мог заметить, она вела себя почти по-прежнему. И большинство из тех, кто знал ее большую семью, оставался в уверенности, что семья эта как держалась, так и держится именно на ней.

– Forte, Amore, forte, – приговаривала Мария Габриэловна, легонько отбивая такт по крышке рояля и придерживая ручку маленькой девочки, чтобы та как надо ложилась на клавиши. – Paura non, cara, è divertente (не бойся, милая, это весело)…

Девочка не сказать что боялась, но и весело ей явно не было. Она просто была слишком мала. Нетерпеливо вертясь в высоком креслице, пыталась отыскать глазами игрушку – большую яркую бабочку на колесиках, которую вчера подарил ей муж Анны Львовны. Бабочка, когда ее возили на шнурке, открывала и закрывала крылья и громко жужжала, что приводило Аморе в восторг.

– Стоит ли начинать учиться так рано, – не сдержавшись, заметила Анна Львовна, хоть и понимала, что ее слова бесполезны.

Мария Габриэловна пожала плечами.

– Отчего же рано? Вы все начинали в этом возрасте, а ее мать еще раньше.

А ее отец… На сей раз Анна Львовна сумела таки промолчать. Только подумала, а помнят ли в этом доме, кто отец девочки… позволяют ли себе помнить?..

– Он, конечно же, ждал меня с чаем, – внезапно проговорила Мария Габриэловна, глядя поверх головы Аморе куда-то в угол просторной детской. Рояль, хоть и кабинетный, смотрелся в этой детской точно как слон в посудной лавке. – Он ведь привык, что утром я приношу ему чай, за все годы считанные разы бывало иначе – когда у кого-то из вас поднимался жар… В этот раз захворала Аморе, и я всю ночь просидела возле нее. В тот самый момент… да, как раз в тот самый момент я задремала, и никаких предчувствий…

– Мама, – Анна Львовна, подойдя, мягко положила ей руки на плечи, – мы ведь договорились, что ни в коем случае нельзя винить ни себя, ни Аморе.

– Нет-нет, я не о том. Я просто думаю, могло ли это быть случайностью? Едва ли, Энни. Маленькие дети, они ведь чуткие, как эолова арфа. Она чувствовала то, чего мы не замечали. Я думаю…

Итальянская речь звучала приглушенно и мелодично, куда мелодичнее, чем звуки, которые извлекали из инструмента крошечные пальчики девочки. Ветка за окном, покачиваясь от ветра, стучала в стекло, негромко и ритмично, как камертон. Два овальных зеркала на противоположных стенах самозабвенно смотрелись друг в друга. Анна Львовна ждала, что еще скажет мать, обескуражено убеждаясь, что остатки ее рационализма готовы сдаться венецианскому суеверию.

– Мне так больно, что девочка вырастет и не будет помнить дедушки Лео. Не говоря уж о детях Луизы, те его и вовсе никогда не увидят.

– Дети Луизы? – Анна Львовна подавила желание перекреститься.

– Конечно. У Лизы же будут в конце концов дети, как иначе? Да, Энни, я, кажется, еще не сказала тебе – я еду в Петербург. Надо наконец поговорить с этим доктором…

Анна Львовна не могла бы поручиться, что эта мысль не пришла матери в голову только что. Но, так или иначе – ей придется сопровождать ее, в таком состоянии мать нельзя отпускать одну. И заодно повидать брата Альберта, и разузнать, что делается в Петербурге (называть северную столицу Петроградом все Осоргины-Гвиечелли наотрез отказывались), и, может быть, подобрать что-нибудь европейско-столичное для ее собственного дома и оснащения будущего салона, который она твердо вознамерилась организовать…

– Да, мама, – Энни склонила гладко-причесанную голову. – Если ты этого хочешь, мы выезжаем послезавтра.

* * *

– Марсель, но тебе страшно было, скажи, страшно? – Риччи потянул старшего кузена за рукав гимназической куртки.

– Совсем нет! – твердо ответил Марсель. – Я непременно еще сбегу. И георгиевский крест получу.

– А я твою картину сохранила, – Роза нырнула под кровать, сверкнув белоснежной оборкой штанишек, и достала грубо нарисованный лубок, на котором бравый казак Кузьма Крючков рубил шашкой оторопевших кайзеровских кавалеристов. – Мама сняла со стены и сказала: выбросить это убожество! – а я сначала у Степаниды спрятала, а потом – здесь. Мы с Риччи смотрели и о тебе думали все время…

– Спасибо, – улыбнулся Марсель, хлопнул по плечу Риччи и потрепал светло-каштановые кудряшки Розы. – Вы славные малявки.

Сидящая на полу Аморе задумалась, сунув пальчик в рот, потом принесла Марселю «Ниву» с огромным портретом императора и потянулась за своей порцией ласки. Естественно, получила ее полной мерой – малютку, у которой не было ни матери, ни отца, в семье все любили и жалели.

Москва жила войной. О ней везде говорили и повсюду писали.

– Расскажи! – потребовал Риччи. – Ты видел наших геройских солдат и офицеров? А кавалерийскую атаку?

Марсель заколебался. Он был вовсе не дурак приврать, и с тех пор, как помнил себя, редко говорил правду родным. Его единственной конфиденткой в семье была Луиза, про которую теперь всем официально сообщали, что у нее заподозрили начавшийся процесс в легких, и от греха подальше отправили в Италию… Роза и Риччи по вечерам в числе прочего усердно молились за здоровье Луизы, и просили Боженьку, чтобы он пока не забирал ее к себе, как забрал бедную Камишеньку… Марсель доподлинно знал, что Луизу после попытки теракта отправили вовсе не в Италию, а сначала в крепость, а потом – в сумасшедший дом, но, разумеется, не собирался сообщать об этом малявкам. Но что же рассказать им теперь? Про геройских солдат он уже много раз рассказывал в гимназии, где безусловно числили героем и его самого. Марсель как должное принимал восхищение одноклассников, но какая-то тянущая слабость жила посередине его впалой груди, вовсе не похожей на выпяченную грудь бравого казака Кузьмы Крючкова.

– Сейчас все по правде расскажу, – решил он. – Только вам. Гордитесь, малявки. И не перебивать!

Риччи, Роза и даже маленькая Аморе придвинулись ближе.

– С Александровского вокзала ехали сибиряки. На фронт, конечно. Я их специально высмотрел, потому что они в Москве никого не знают, на все чохом глазеют, и специально за мальчишкой следить не станут. Прошмыгнул в теплушку, как крыса, и спрятался за вязанку с дровами. Сидел там до вечера, аж скрючило всего. Как из Москвы поезд вышел, так я и объявился им. Они и не ругались вовсе, дали мне чаю, хлеба и махорки. Хорошо, я прежде курить с Пашкой пробовал, а то бы опозорился. Но то, что мы с Пашкой курили (он у отца сигареты воровал) и махорка – это, скажу я вам, совсем разные вещи… Спрашивали, кто мои родители, да где я учусь. Я все врал, конечно. Сказал, что отец мой сапожник, а сам я в реальном училище, но вот решил – на фронт. Поверили они, нет, не знаю, но только доехал я с ними до Августовских лесов.

Там был пеший переход до города Сувалки. По дороге, в грязи. Пришли, вдали пушки бухают. Тучи над горизонтом висят, снизу подсвеченные, как в театре. Я сначала не понял, что это – дым и пожары видны. Там – фронт.

Сибиряки мои, против прежнего, перестали балагурить, и все прислушивались и крестились. Лица у всех от отсветов пожаров были багровые и строгие, словно индейцы делавары на совет собрались.

Потом наступило утро. Солнышко выглянуло, и все вокруг как будто повеселело. Я пошел бродить по лесу и нашел чьи-то брошенные и наполовину залитые водой окопы. Вот она, война! – в землю втоптаны черные от крови бинты, валяется разорванная шинель, тут же – пробитый осколком котелок. Пошел дальше – на солнечный просвет. Вышел на поляну. Там, ровным рядом, как в строю, в одном нижнем белье лежат солдаты. Все мертвые. Руки у всех скрещены на груди, и у каждого горящая свеча. Вдоль ряда идет православный священник – машет кадилом и что-то нараспев читает. Пахнет ладаном и еще чем-то. А у всех солдат такие восковые лица, как у кукол. И перед этим мертвым строем стоят два офицера…

– Мертвые?!! – не выдержал Риччи.

– Живые, конечно, дурачина! В полной форме, с шашками, и смотрят, как поп ходит.

Ночью наша часть должна была передислоцироваться поближе к фронту и тогда уж вступить в бой. Когда настал вечер, мне дали чайник и в сопровождении солдата отправили на вокзал за кипятком. На вокзале солдат взял меня за руку, так, что я уж вырваться не мог, и передал жандарму. И тут же, через час, меня отправили в Москву…

– То есть ты ни разу не ходил с шашкой в атаку? – разочарованно спросил Риччи. – И никого не убил?

Роза сидела и сосредоточенно листала журнал «Нива», в котором фотографии высокородных сестер милосердия сменялись портретами героев. В конце был опубликован список погибших офицеров. Около каждого имени стоял крестик, похожий на карты «треф».

– Я все равно в гимназии не останусь и еще сбегу, – упрямо согнув тонкую шею, сказал Марсель. Лампа подсвечивала красивым малиновым цветом его оттопыренные уши. – Победить германцев – это главное сейчас для всех дело.

Аморе беззвучно плакала. Она словно наяву видела пронизанную солнцем поляну и строй раздетых до белья мертвых солдат. Почему-то ей представлялось, что всех их убили те два офицера и казак Кузьма Крючков. Ей было страшно, и она знала, что война не может быть главным делом для всех, но слов, чтобы сказать об этом Марселю, у нее еще не было.

* * *