Крепкий, пахучий, густой, плавящийся на губах бульон. Вкус – первое вернувшееся впечатление, он был еще до всего, на уровне инфузории или иного простейшего организма. Вот инфузория плавает в насыщенной органическими остатками луже, обволакивает их своей цитоплазмой, шевелит ресничками (обучаясь в университете, он не раз видел это под микроскопом), и ей – вкусно, вкусно, вкусно…

Откуда-то сбоку зазвучала человеческая речь. Разговаривали трое или четверо. Отдельные слова были как будто знакомы, но общий смысл высказываний ускользал совершенно.

Тут же вспомнилось, как в детском дневнике Люша описывала свои, по очереди просыпающиеся чувства. Кажется, там было так: запах, зрение, и только потом слух. Про вкус не упоминалось, но человеческая речь ей вначале казалась именно звучащей впустую, лишенной смысла.

Что же с ним произошло?

Он внезапно вернулся в детство?

Нет, детство было давно. Он это отчетливо знает и помнит. Оно не ушло совсем, как не уходит ничто из когда-то пережитого нами, но скрылось за занавеской из елочной мишуры, спряталось за огромными, до неба, деревьями, растаяло вместе с маминым смехом и ее гладкими, пахнущими розовым маслом волосами, которые падали ему на лицо, когда она целовала его на ночь.

А что было недавно?

При приближении к передовой над поездом поднимали два больших флага с красным крестом.

Полевой санитарный поезд – теплушки, четыре классных вагона, один – операционная. До койки доходил уже с закрытыми глазами, чтобы еще чуть-чуть поспать на ходу. В глазах – постоянная резь, словно время от времени под веки подсыпают песок. Раздевался и ложился на ощупь. Чаще всего раздеваться было лень. Как-то четыре дня не снимал сапоги. Ноги отекли и не вылезали. Старший врач Ильинский лично заставил его разрезать голенища, лежать час с задранными на дощатую стенку ногами, а потом выдал новую пару сапог.

«Я – медик. Когда-то врач общей практики, а после, уже на войне – на все руки».

Стены в операционной постоянно протирали скипидаром, полы мыли карболкой. Но поверх всего в ней постоянно стоял душный, теплый, костно-мясной запах, как будто хозяйка приготовляется варить бульон. Санитары из недоучившихся студентов падали в обмороки, а его даже не тошнило – в нем просто просыпался волк или пес, и хотелось сладко и отчаянно выть на крупную, празднично плывущую в осенних небесах луну, которую он видел иногда, выходя покурить на площадку вагона.

Раненных привозили на фурманках и санитарных двуколках с красным крестом на зеленых брезентовых полотнищах.

Слух становился избирательным после первого же рейса на позиции. Крики, канонада, разрывы желтоватых облаков шрапнели – все это воспринималось как сопроводительные шумы в театре. Основное действие – операционная, освещенная яркими электрическими лампами (в вагоне был свой генератор). Только команды хирурга, если он ассистировал, или вопросы и ответы коллеги, если ассистировали ему самому. Санитары и сестры милосердия учились понимать все без слов.

Отупев от усталости и отключив ненужную сенсорику, он долго не мог понять, почему на станциях рядом с поездом бледнеют мужчины и крестятся и плачут женщины. Они заведомо не могли видеть ничего из происходящего внутри, так как окна вагонов до середины закрашены белой краской. Строгая сестра из монашек по имени Анна заставила его прислушаться, и, стоя на загаженных запасных путях, он вдруг понял: весь вагон с ранеными совокупно и жалобно стонал – непрерывно, на одной, довольно высокой ноте. Это открытие совсем не затронуло его чувств на уровне сознания, но как-то странно отреагировала вегетативная нервная система – ощутимо зашевелились все волосы на теле.

Удивляли и запоминались совсем другие, как будто бы неважные вещи. Например, мертвые лошади. Убитые на полях сражений, они сохраняли те причудливые позы, в которых умерли. Издалека казалось, что скульптор-безумец украсил местность опрокинутыми конными статуями.

И еще мусор, огромное количество мусора, которое почему-то действовало на него успокаивающе. Коробки от папирос «Ира» и «Цыганка Ада», пробитые фляги, обрывки бумаг, левый сапог, раздавленная каблуком деревянная ложка, иконка, австрийский штык-кинжал, уже тронутые ржавчиной, неровно открытые жестянки из-под консервов… Пройдя на закате по месту, где три дня назад шел бой, он спугнул с десяток собак, кошек и черную скрюченную старуху, которая ходила по полю с заостренной клюкой и что-то собирала в грубо плетеную корзину. Потом равнодушно пронаблюдал, как деловитая ворона тянет куда-то заскорузлый от крови бинт. Из залитого водой окопа выпрыгивали лягушата, низкое солнце горело в бутылочном осколке. Теперь он вспомнил свою тогдашнюю мысль и почти улыбнулся ей: похожие мусорные развалы он находил мальчишкой и так же любил подробно рассматривать их на улицах, площадях и в пригородах Москвы после многочисленных и многолюдных праздничных гуляний. Припомнил и многотысячные митинги по поводу начала войны и их приподнятую атмосферу. Кровавая война – как праздник, разгуляй народов? Или все-таки передел империалистических влияний? Есть ли здесь противоречие?

«Оказывается, я – социал-демократ. Почему это кажется мне забавным и одновременно печальным? Что может быть забавного или печального в социал-демократии?»

Вот!

Земля грохотала. В вагонах звенело и дребезжало все, что могло дребезжать. Небо на юге заволокло дымом от горящих деревень. Поезд шел по мосту, внизу была темная вода, которую, как шрапнель, хлестал дождь. Навстречу рысили мокрые беженские обозы. В кирпичных развалинах одиноко стояли уцелевшие печи.

Погрузка. Сортировка. Все – санитары, сестры, врачи – работают слаженно, как одна большая многорукая и многоногая машина.

Раз-два. Раз-два. Десять, двадцать, пятьдесят, сто…

Пули звонко хлещут по рельсам. Звенят выбитые стекла.

Поезд уже полон, но раненые не убывают. Их кладут в коридорах, в проходах, в тамбурах… Сколько же всего уже убили и покалечили людей на этой войне?

Желтое, восковое лицо мужчины. Он молодой или в годах? Не разобрать, страдание уравнивает все возраста. Широко открытые глаза, похожие на вишни, где-то изнутри налитые кровью. Сестра шепотом описала состояние: все внутренности разворочены осколком, даже если выдержит сердце, сепсис почти неминуем.

– Он вас знает, – шепчет Анна. – Спрашивал фамилию. Петр Ильич оперировал полтора часа, сделал все, что мог, но вы сами видите…

– Боже, Камарич! – он наконец узнал это лицо и сразу ужаснулся тому, что ничего больше не предстоит делать, а только в бессилии ждать… – Лука, я…

– Это перст Божий! – прошептал Камарич. – Дайте пить.

– Вам нельзя! Анна, подайте мне чашку…

Он выбеленным пальцем смочил бескровные губы, которые тут же сложились в знакомую лукавую усмешку.

– Мне уже все можно. Сколько у вас есть времени для меня в этом аду?

– Увы, ни минуты. Я только что заступил. Через пять минут операция.

– Когда перерыв?

– Если не случится ничего сверхштатного, то ночью, где-нибудь между двумя и четырьмя часами.

– Приходите в вагон, найдите меня. Я должен с вами поговорить. Четверть часа от силы.

– Лука, вы…вам…

– Не бойтесь, я дождусь вас живым, не сдохну прежде. Это важно для меня, поэтому я выдюжу.

– Ждите, я приду, – твердо пообещал он.

Выходя спустя четырнадцать часов из операционной, он споткнулся об цинковый ящик, в который складывали отпиленные руки и ноги, упал и рассек себе бровь об угол стола. Анна сноровисто промыла и замотала рану, но глаз все равно заплыл и почти перестал видеть. В уцелевшем глазу даже под закрытым веком, раздражая до осатанения, мерцало синеватое пламя спиртовки, на которой непрерывно кипятили хирургические инструменты.

Губы раненого обметало красным, глаза-вишни погрузились внутрь черепа. Но взгляд их оставался ясным.

– Вас тоже ранили?

– Ударился, ерунда.

– Вы должны знать: я – провокатор, я предал…

– Лука, успокойтесь, вы бредите…

– Заткнитесь и слушайте меня. У нас у обоих мало времени. Я много лет работал и на эсеров и на охранку. Не из-за денег и не за идею. Сначала, может быть, стыд, страх разоблачения. Ведь в первый раз меня арестовали гимназистом шестого класса… Потом уже мне казалось, это даже весело, наверное, тут как-то замешана психология власти. Я предотвращал те акции, которые казались мне ненужными, и организовывал те, с которыми был внутренне согласен. По мировоззрению я скорее эсер, чем монархист. В 905 году на Пресне… Помните, вы хотели умереть на баррикадах, потому что незадолго до того привели свою дружину прямо под пули жандармов. Погибли люди. Так вот, вы должны знать – эту провокацию организовал я. Правда, я не знал, что они будут стрелять на поражение. Речь шла об арестах главарей боевых дружин, чтобы предотвратить дальнейшее развитие беспорядков. Когда мы с вами встретились в лаборатории Прохоровской фабрики и вместе изготавливали бомбы, весь этот расклад был мне еще неизвестен. Но потом, однажды, из вашего скупого рассказа я все понял. Это случилось, когда мы с вами уже стали добрыми приятелями и выдавали замуж барышню-цыганку Осоргину… Уже после я пытался своими связями вывести вас из-под удара, но это, конечно, ничего не искупает…

Молчание повисло, как мокрая паутина.

– Вы должны меня ненавидеть.

– Я не знаю… – честно ответил он. – Война все меняет. За три последних месяца я видел слишком много смертей…

– Война меняет, да, – согласился Камарич. – На это я и рассчитывал… Меня почти раскрыли. Партия, эсеры. После покушения на Карлова, в котором участвовала Луиза Осоргина. Почему-то хочу, чтобы вы знали: я не втягивал ее в террор. Это она сама выследила и фактически взяла в оборот меня… Это ни в чем меня не оправдывает, но все же… После акции я скрывался у Раисы Овсовой, может быть, вы помните, я рассказывал вам…

– Вдова? Сектантка? Которая называла себя «богородицей»?

– Именно. Я так у нее и жил… как у «богородицы» за пазухой… Любил ее. Первый раз в жизни. Но… Не смог, сбежал на войну. Не жалею. Даже сейчас…

– Ну конечно, – он заставил себя улыбнуться: сознательным усилием воли направил по нервным волокнам импульс к мышцам, растягивающим губы. Почти почувствовал его упирающийся ход. – Какая же для мужчины жизнь… за пазухой?

– Вы… если я сейчас, в таком состоянии, не заслуживаю даже ненависти… Я могу попросить вас?

Он кивнул.

– Но сначала скажите: что со мной будет?

Из уже имеющегося положения довольно легко удалось растянуть губы шире. Получился почти оскал. Надежда: в полутьме, освещаемой лишь заключенной в железную клетку свечой (в вагонах с ранеными не было электричества), оскал должен был показаться Камаричу гримасой вполне оптимистической.

– Помилуйте, Лука! Кто ж знает… К тому же я не военный врач, а специалист по внутренним болезням. С точки зрения моей специальности вы совершенно здоровый молодой человек… Завтра с утра вас погрузят на тыловой поезд, который, насколько мне известно, идет в Петроград…

– Спасибо. Я вижу, что вы даже сейчас стараетесь быть добрым. Для врача это очень человечно. Для революционера – непростительно и опрометчиво. Вы можете написать за меня письмо?

– Да, если это займет не больше десяти минут. Потом я должен буду вернуться в операционную. У меня как раз есть лист бумаги…

– Благодарю вас. На вас всегда можно было положиться. В отличие от меня… Пишите: «Драгоценная Раиса Прокопьевна! Пишет вам по поручению Луки Евгеньевича Камарича…»

«Я – врач санитарного поезда номер четыре Аркадий Андреевич Арабажин. Я – боевик Январев, член социал-демократической партии с 1904 года.

Вкус бульона на губах. Живительный вкус. Улыбка – благодарность. У меня получилось тогда с Камаричем, получится и сейчас…»

– Ах, пане доктор! Вы очнулись? Слышите меня теперь?