Над холмами грохотало с утра. Чуть после полудня упало несколько десятков капель, скатавших шариками мягкую пыль. И только к вечеру, сквозь покрасневшее уже солнце – грянуло. Удолье моментально пропало из виду, дождь злобно стучал в стекла, а молнии освещали ярко-лиловое небо фосфорическим светом.
Все живое словно на корточки присело.
От дома к конюшням, сопровождаемая двумя мокрыми, истерически лающими псами, пробежала под дождем Атя в прилипшем к телу платьице, с развевающимися патлатыми волосами, в которых едва ли не просверкивали синие искры. Во время буйных летних гроз девочка необыкновенно воодушевлялась и все ее худенькое тело как будто пронизывала электрическая дрожь нетерпения. О чем было это нетерпение и куда направлено – не знала и она сама.
Люша помнила, что в детстве у нее было точно также, а нынче ей больше нравились затяжные осенние дожди, тоскливо путающиеся в жидком золоте облетающего парка. В грозе, как и в войне, было слишком много ненужного пафоса. Люше казалось, что гроза кричит, и если внимательно прислушаться, можно даже разобрать ее громкие, пустые, ничего в сущности не значащие слова. Молодая женщина проводила взглядом Атю и собак, потом легла на диван, укрылась пледом и взяла томик Чехова.
Оля боялась грома и молний, во время грозы закрывала все окна и сидела на кровати, зажмурившись и закрыв уши руками.
Шагов Кашпарека она не слышала, да он и вообще ходил почти бесшумно.
Он взял ее за запястья, отвел ее руки от головы и тут же шагнул назад.
Оля вздрогнула и снизу вверх взглянула на него. Он молчал, глядел темными непроницаемыми глазами, в которых отражающийся свет лампы вздрагивал с каждым ударом грома.
– Мне страшно, – сказала Оля.
– И мне, – чуть кивнул Кашпарек. – Что ты хочешь?
– Я? – Оля непонимающе распахнула глаза.
– Да, ты. Ты ходишь как приоткрытая дверь, из которой торчит розовый высунутый язык. Что это значит для меня?
– Дверь? Высунутый язык?.. – Оля поставила брови жалобным домиком. – Я не понимаю, о чем ты говоришь.
– Ты все понимаешь, – упрямо мотнул головой Кашпарек. – Я слишком часто держал тебя в руках, чтобы обмануться.
Из-за пазухи его выпрыгнула марионетка, заплясала на тряпичном прикроватном коврике, потом сделала неприличный жест.
У Оли на глазах выступили прозрачные слезы.
– Ты всегда меня дразнишь… – прошептала она.
– Я? Тебя? – переспросил Кашпарек своим собственным резким и глуховатым голосом. – Я по ночам вылезаю из кровати, ложусь голым на доски, и нет мне покоя. Иногда думаю: не спать ли мне на гвоздях, как герой какой-то дурацкой книжки?
– Кашпаречек, милый… мне тебя так жалко… Но что же я сделаю?
Жалостливая гримаска сделала ангельски красивое лицо Оли почти приторно-сладостным. Сквозь слезы явственно просвечивало удовольствие.
Кашпарек не смотрел, укладывая за пазуху марионетку.
– Ладно, я сам, – сказал он. – Больше мы с тобой с номерами выступать не станем. Скажи всем, чтоб не приставали. Будут о причинах допытываться, можешь, как знаешь, на меня валить.
– Кашпаречек, но почему же…
– Заткнись уже! – зло оборвал Олю Кашпарек. – Зачем только мы с дедкой тебя тогда подобрали!.. Лучше б другой кто…
Оля прижала ладошки к лицу и отчаянно, с наслаждением зарыдала.
Кашпарек вышел, не оборачиваясь.
Люша видела, как юноша какими-то странными рывками, застывая под струями воды едва ли не на одной ноге, двигался от дома к парку. Брови его были сведены в один мучительный отрезок, темные губы плотно сжаты, и казалось, что кто-то двумя резкими линиями, углем перечеркнул лицо забытого на помостках базарного арлекина. А арлекин вдруг, каким-то немыслимым усилием невесть откуда взявшейся воли ожил и побрел прочь с майдана…
Люша поежилась и плотнее закуталась в плед, отгоняя морок: на мгновение ей и впрямь отчетливо увиделось, что сквозь дождь уходит не хорошо знакомый ей мальчик-акробат Кашпарек, а, бредет, дергаясь и содрогаясь от непривычности самостоятельных двигательных усилий, поглотившая его жизнь жутковатая марионетка.
Александра Кантакузина дождь томил. Казалось, если бы не было его шуршаще-гремящего присутствия, хозяин усадьбы немедля занялся бы какими-то важными, неотложными вещами, и уже с успехом завершил их, и перешел к другим, не менее важным… Понимал прекрасно, что все это лишь иллюзия, и никаких особенных свершений не сулила ему сегодня даже и совершенно сухая погода, но раздражение от этого понимания не убывало.
Пробовал работать в конторе, потом в кабинете, слонялся по дому, ни в чем не находя удовлетворения. Из пустого совершенно наорал на лакея, пытался читать газеты, но длинные списки погибших, публиковавшиеся на последних страницах, притягивали взгляд и навевали все более гнусные мысли.
Хотелось пойти куда-нибудь, сесть, твердо и серьезно поговорить с кем-нибудь понимающим о важном, исторически детерминированном и потому логически безупречном. Никого не было. Макс на фронте, да они ведь и не разговаривали с ним последние годы. Дядюшка далеко, однокашники все куда-то подевались. Соседи давно варятся в своем собственном соку, опасаются глубоких мыслей, как раскрытого колодца, думают мелко и сиюминутно. Люба, жена? Что он знает про нее, как про собеседника? Ничего. Да если бы она и могла говорить, так ведь не стала бы. С ним – не стала бы. С конюхом, кухаркой, глухонемой нянькой – всегда пожалуйста. Что и обидно.
В конце концов Александр услышал голоса в бильярдной и пошел на них.
Представившаяся ему картина вызвала почти судорогу в его и без того сильно сжатых челюстях.
На двух обтянутых бархатом стульях расположились Настя и Феклуша. В дождевых сумерках их лица казались старыми и посеревшими. Феклуша низко и сильно выводила запев:
Груня сидела на полу у ног Насти и, чувствуя вибрации широкой спиной, мычала в такт. На ее коленях возилась с обмусоленным сухарем Варечка. Оля со светящимся, промытым слезами лицом стояла на коленях, прислонившись боком к Феклуше, и подпевала несильным, но чистым голоском. Капочка, поднявшись на цыпочки, выкладывала корону из светлых Олиных волос и, слегка фальшивя, тщательно выпевала немудреный мотив:
Стертые полутьмой лица женщин, девочек и девушек казались одинаковыми в своей почти животной тяге к чему-то неназываемому и потому фактически опасному. В свете единственной свечи вся сцена туманно колыхалась, и в ней как будто бы бездумно голосило одно многоглавое и многоглазое существо.
Александр резко развернулся на каблуках и почти побежал по коридору. Песня прервалась, собравшиеся в комнате проводили хозяина усадьбы задумчивыми взглядами.
– Жалко Александр Василича, – сказала Оля. – Одиноко ему.
– Аристотель – трава, – пробурчала Груня.
– Чего это? – удивилась Феклуша.
– Ложный силлогизм, – объяснила женщина, пальцем выковыривая из-за щеки подавившейся Варечки размокшую сухарную массу. – Трава живая. Аристотель живой. Значит, Аристотель – трава… Да нам это ни к чему. Давайте лучше еще споем…
* * *
– Это совершенно невыносимо! Я чувствую себя старомодным пиджаком, забытым в заплесневелом шкафу! В мире происходят великие трагические события, на глазах меняется карта Европы, а здесь… здесь…Здесь какие-то кукушечки кукуют!
Люша подняла глаза от книги, взглянула на Александра и криво улыбнулась.
– Ты хочешь уйти на войну, как Арайя? Что ж, иди…
То, что она назвала Максимилиана его юношеским, романтическим псевдонимом, почему-то кольнуло больнее всего. Даже больше ее явного равнодушия к его предполагаемому отъезду на фронт, может быть, гибели…
– Я не собираюсь…
– Но чего же ты хочешь?
«Чтобы кончился дождь, – хотелось сказать ему. – И еще, чтобы ты меня выслушала.»
Он не знал толком, что он хотел бы сказать, но при том желал быть выслушанным – непременно.
– Что ты читаешь? – спросил он.
– Чехова, – ответила она.
– Маленький человек и его такие же маленькие интересы… Кто бы знал, как я все это ненавижу… Крыжовник, это так близко…
– У Чехова не маленький, а несостоявшийся, несвершившийся человек, – возразила Люша. – Теперь тебе само время дает возможность свершиться. Подлецом или героем, как пожелаешь. Да впрочем, оно часто лишь от точки зрения зависит…
Он вдруг понял, что именно это и хотел услышать. Подошел, взял ее руку и поцеловал запястье.
– Да, да, Люба, ты безусловно права. Настало время, – веско сказал он, впервые за долгое время чувствуя себя живым и красивым.
Люша зевнула, потрясла поцелованной лапкой и грациозно, совершенно по-звериному изогнулась под пледом (он тут же болезненно ощутил, что она вполне могла бы быть частью недавно увиденной им картины, в которой ему самому места решительно не было):
– Алекс, когда пойдешь свершаться, – попросила Люша, – пожалуйста, шугани Атьку из лужи и вообще со двора. Судя по лаю и воплям, она там купается вместе со своими псами. Пусть сейчас же пойдет наверх и переоденется в сухое.
* * *
Спустя время после ухода Александра Люша поднялась наверх в детскую. Варечка уже спала, а Груня сидела рядом с кроваткой и листала «Ниву». Промытое небо над Удольем яснело звездами. От верхушки малышки-месяца тянулся в пространство тонкий лучик.
– Как будто на ниточке висит, – сказала Люша.
– Ага, а повыше в небеси гвоздик прибит, – кивнула Груня.
От вида спящего ребенка или от прошедшего дождя у Люши сделалось лирическое настроение.
– Смотри, когда маленькие спят, – сказала она, указывая на Варечку, – у них какая-то серьезность появляется в лице и можно угадать, какие они взрослые станут.
– Ага-ага, – опять согласилась Груня. – А когда мужики и бабы спят, так можно угадать, какими они покойниками во гробе глядеться будут. Особливо, если рот во сне раззявят.
– Противная ты, Грунька, – беззлобно огрызнулась Люша. – Но умная – этого не отнять… Правда ведь, Варька на Аркадия Андреевича похожа?
– Не-а, ничуть не похожа.
– Мерзкая ты баба… От Степки есть чего?
– Не-а, – Груня покачала головой. – Давно уж.
– И что ж это значит?
– Сбежал, должно быть, по новой. Не сдержать его в клетке-то, не та натура. Теперь либо уж вовсе убьют, либо рано или поздно сюда, в родные места заявится…