«Здравствуй, драгоценная Любочка!

В первых строках не могу не поинтересоваться, как поживают твои замечательные детки – умница Капочка и милая крошка Варечка? От всей души надеюсь, что они премного благоденствуют…»

Люша оторвалась от чтения письма и улыбнулась смутной улыбкой.

Мария Габриэловна писала по-русски, по всей видимости внутренне не рассчитывая на то, что Люша сумеет правильно разобрать письмо на каком-нибудь другом, более близком для отправителя языке. Русский письменный у Марии Габриэловны всегда был слегка архаичен, и напоминал о временах, когда юная Итальяночка была пансионеркой Смольного института.

Кроме того, никаким либертианским усилием Мария Габриэловна не могла заставить себя принять тот факт, что безродные дети из Хитровской помойки и прочие сомнительные приемыши имеют в Люшиной жизни и душе точно такое же представительство, как и родные.

«Они сами образовывали меня, учили языкам и прививали хорошие манеры, – подумала Люша. – Но ни она, ни Лев Петрович так до конца и не поверили в результат. И правильно сделали, в сущности. Дикого зверя можно сделать относительно ручным, но никак нельзя окончательно – домашним…»

«… С трепетом душевным приступаю к вопросу, нынче волнующему меня изрядно. Не прими, ради Господа Нашего, что-либо в упрек и не сочти пустым любопытством, кое, льщу себя надеждой, никогда не входило в число моих недостатков. Не изводя более бумагу словесными экивоками, хочу тебя спросить: как вы были близки с бедной Камишей, не знаешь ли ты про отца нашей Любочки-Аморе, ибо это важно…»

– Знаю! – вслух воскликнула Люша, вскакивая и в возбуждении обегая стол. – Конечно, знаю! – повторила она, сосредоточенно глядя в темные заснеженные просторы за окном. – Как же не знать, если я с ним выросла, да я же его и с Камишей познакомила, когда он человека спас… – желая как-то отметить в окружающем ее пространстве наступившее прозрение итальянского семейства, Люша вернулась к столу и повернула рычажок лампы, увеличив накал. – Степка жив, хотя сейчас в плену, но это неважно, он оттуда непременно выберется, и… сейчас я вам все объясню и мы вместе решим, как…

Она схватила письмо, чтобы прочесть его до конца.

«…Если ты, Любочка, по чистому совпадению что-нибудь слыхала об этом человеке, то не известен ли тебе случайно следующий, чрезвычайно нужный для меня сейчас факт: если обстоятельства его жизни сие позволяли, то не заметна ли была в нем как-нибудь проявляющая себя музыкальность? Пристрастие к пению или хоть игре на пастушьей дуде? Драгоценная Любочка! Умоляю тебя, не спеши, пожалуйста, с выводами о моем умственном состоянии. Я, в соотнесении с постигшими меня горестями и утратами, пребываю в возможно полной здравости рассудка, чему не последняя причина – необходимость заботиться о бедной крошке-сироте, о нашей Аморе. Камиша, как ты, наверное, помнишь, весьма сносно играла на рояле и, как все в нашем семействе, недурно импровизировала. Но это никогда не было ее коньком и даже ее пристрастием. Исполнительские способности бедной Камиши были весьма ограниченны, и ее же мастерство в обращении с акварелью много их превосходило. Но Аморе – совершенно другое дело, и так (что чрезвычайно важно!) кажется не только мне одной. Возможно, она – маленький Моцарт…»

Пользуясь одиночеством, Люша вволю посмеялась над честолюбивыми иллюзиями Марии Габриэловны своим странным, необаятельным смехом, а потом отложила письмо и задумалась, опершись локтями на стол и угнездив подбородок в ладонях: «Музыкален ли Степка?»

Как ни старалась, Люша не могла припомнить его поющим. Роялем, стоящим в бильярдной, он тоже вроде бы никогда, даже в детстве, не интересовался. Как и все деревенские мальчишки, Степка умел вырезать камышовые дудочки и наигрывать на них несложные мелодии, но делал это без всякого усердия и больше для Люши, чем для себя самого. «Чо, Люшка, хошь покривляться?» – спрашивал Степка и брался за свой немудреный инструмент. Простые, на три-пять нот, но завораживающие мелодии камышовой дудочки действовали на девочку как на змею из корзинки индийского факира. Степка поощрял танцы своей подопечной, потому что они давали возможность следить за ней, не двигаясь с места, и одновременно на следующие два-три часа уменьшали обыкновенное количество каверз, которые девочка изобретала в единицу времени.

Что же, ничего нет? Люша представила, как ей придется разрушить надежды Марии Габриэловны, и уже плела в своем воображении легонькую, никого ни к чему не обязывающую паутинку лжи, как вдруг вспомнила…

Память не сохранила обстоятельств: как и почему они со Степкой оказались в нижнем зале постоялого двора в Алексеевке? Когда это было? Был ли с ними кто-то еще? Должно быть, был… Может быть, Светлана, Степкина сестра, или ее муж Ваня? Но в картине Люша помнила как действующих лиц только себя, Степку и пожилого скрипача-еврея. Скрипка пела и плакала, люди вокруг ели, пили, обсуждали свои дела, рыгали и засыпали прямо за столами, не обращая на скрипача никакого внимания. Только Степка стоял столбом на усыпанном соломой полу, комкая в руках картуз, а Люша дергала его за рукав рубахи: «Пойдем! Пойдем!»

– Погоди! – отмахнулся от нее Степка и, побледнев от непонятных Люше чувств (веснушки испятнали лицо), подошел к скрипачу:

– Можно мне? Потрогать… Как оно? Христом богом молю…

– Иисус не мой бог, мальчик, – усмехнулся старый еврей. – Ты хочешь подержать мою скрипку? Попробовать извлечь звук?

Степка яростно закивал.

– А что я с этого буду иметь? Запомни, мальчик: в этом мире ничего не дается даром. Скрипка – это все, что у меня есть. Я видел, как ты, единственный из всей здешней публики, слушал мою музыку, но какой твой аргумент, чтобы я рискнул и положил мою скрипку, мою девочку, в твои грязные неловкие ручонки?

Степка судорожно порылся в карманах, вытащил оттуда большой зеленоватый пятак и протянул его скрипачу. Еврей покачал головой.

– Люшка, у тебя деньги есть? – хрипло спросил Степка.

Люша потрясла головой, а потом, сообразив, молча вынула из ушей золотые сережки.

– У твоей сестры лицо идиотки, но большое доброе сердце, – сказал музыкант.

– Она просто не понимает ничего, – буркнул Степка.

– Она все понимает, – возразил еврей и взял сережки из разомкнутого кулака девочки. – Если ты ничем не повредишь моей скрипке, я верну девочкины сережки обратно и возьму твой пятак.

Как ни старалась, Люша так и не смогла вспомнить, что именно делал Степка со скрипкой старого еврея. Но сережки ее матери Ляли явно остались при Люше (она носила их все детство, в них бежала из усадьбы и рассталась с ними только в Москве, на Сухаревке – понесла продавать в нелегкую минуту, и сережки у нее просто украли)… Но теперь Марии Габриэловне можно было сказать наверняка – Степка как-то по-своему чувствует музыку…

«… Есть сложность – Аморе боится роялей. Она называет их бетамогами (бегемотами) и говорит, что по ночам наши рояли разевают пасти и хотят ее съесть. Когда проходит мимо, на всякий случай грозит им кулачком. Фортепиано у нее такого ужаса не вызывает, но и доверия, а уж тем паче любви – тоже. Я по старой памяти осмелилась просить совета у друга моего незабвенного Лео – Юрия Даниловича Рождественского. Он приехал к нам вместе со своим сыном. Валентин Юрьевич произвел на всех нас самое благоприятное впечатление и, как ни странно, именно он, боевой офицер, во вполне комичном контексте навел нас на мысль относительно Любочкиного обучения. «Оставьте девочку в покое, – сказал он, когда я изложила Юрию Даниловичу наши проблемы. – Пусть играет в куклы». – «Но Аморе любит музыку, – возразила я. – Она с удовольствием высиживает длинные концерты, может воспроизвести практически любую услышанную мелодию, знает ноты и если на грифельной доске нарисовать нотный стан, она даже записывает на нем мелодии, сочиненные ею самой…» – «Тогда купите ей барабан! – заявил майор. – Любочка, ты не боишься барабанов?» – «Нет, – тут же ответила Аморе (вообще-то она остерегается чужих мужчин, но к Валентину Юрьевичу почему-то сразу прониклась доверием и даже залезла к нему на колени). – Барабаны – глупые, но веселые. А я хочу скрипку. Она розовая и нежная, как яблонькины цветы. Я давно знаю, что моя скрипка меня где-то ждет…» – и тут же напела пару мелодий, из тех, что жиды играют на мещанских свадьбах. Откуда только она их взяла?! Валентин Юрьевич сказал: «Ну вот все и разрешилось!»

Ты понимаешь, что мне было нелегко принять это. Девочка со скрипкой… Но что же делать?

Мы обошли все музыкальные магазины и мастерские, где есть скрипки 1\8. Аморе на все говорила: это не моя скрипка. В конце концов, когда я уже отчаялась, она встретила «свою» скрипку на стене у нашего знакомого музыканта. Инструмент принадлежал его маленькому умершему сыну. Он отдал нам скрипку бесплатно, и теперь Аморе с ней не расстается, кладет футляр с собой в постель и разговаривает с инструментом, как с живым существом, причем откуда-то называет его Джованни – именем того умершего ребенка (а ей вообще никто не рассказывал ни про мальчика, ни про его смерть)… Видит Бог, как меня все это тревожит, я стала такая мнительная, а Аморе так часто болеет… Возможно, надо было настаивать на фортепиано?»

Любочка, ищу твоего совета. Может быть, ты что-то сможешь мне подсказать? И яснее увидеть? Ведь ты молода, а я уже стара, слегка блуждаю в зеркалах и так часто плачу о моих дорогих покойниках…»

Вспоминая огромную квартиру Осоргиных-Гвиечелли, было так легко представить себе, как бесшумно блуждает по ней, отражаясь в зеркалах, хрупкая пожилая женщина с темными глазами. И там, в зазеркалье с тихой улыбкой она встречает своих умерших детей, мужа, «бедную Камишеньку»…

Люша взяла лист бумаги и, покусывая губы, начала писать – крупными, угловатыми буквами:

«Дорогая Мария Габриэловна!

Конечно, Любочку, коли ей хочется, надо учить играть на скрипке. Ее отец очень музыкально одаренный, но по обстоятельствам и бедности образования не получал. Однако тоже всегда любил именно скрипку, а однажды на моих глазах все деньги отдал, лишь бы ее в руках подержать. А еще надобно для укрепления ее здоровья непременно привезти Аморе в Синие Ключи, можно, коли вы захотите, со скрипкой и учителем. Любочке здесь будет весело, это я вам обещаю…»

Оторвавшись от листка, Люша взглянула в окно. Час волка – середина ночи. Над горизонтом лежала тьма без единого огонька. Облака над Удольем слабо светились. Казалось, что с неба на ночную землю смотрит огромное лицо. Люша попыталась угадать его выражение и не сумела.

«Наверное, ему все равно. Но мы и сами – с усами,» – пробормотала она и, высунув кончик языка, обмакнула перо в чернильницу-непроливайку.