Марыся спрыгнула с саней еще до того, как лошадь встала, и побежала к ступеням по расчищенной дорожке. Алексеевский крестьянин-возница радостно осклабился и прицокнул языком ей вслед – в розовом пальто, отделанном белым кроликом и красным атласом, в розовой же шляпке с оранжевым пером, полячка была похожа на Жар-птицу из русских сказок.

– Не могла заране предупредить? – попеняла Люша подруге. – Зря я, что ли, за земский телефон плачу?

– Не хотела, – отрезала Марыся. – Али так мне не рада?

– Не пори ерунду! Есть новости?

– Две. Одна тебе, должно быть, понравится, а другая уж и не знаю, как… С которой начать?

Они сидели в угловой комнате, которая еще при Наталии Александровне – давным-давно покойной первой жене Люшиного отца – называлась музыкальной. Прежде здесь стоял рояль, а теперь – изящное пианино грушевого дерева, с подсвечниками в виде изогнутых лоз. В его полированном боку отражалась горка яблок на блюде и узкая бутылка мозельского. Светлое вино, разлитое в стаканы, вспыхивало радостными искрами.

– С той, которая точно понравится, – усмехнулась Люша. – Хорошего-то каждому охота.

– Скоро революция будет! Вот! – вытаращив зеленые глаза, выпалила Марыся.

– Гм-м… – Люша задумалась. – А у тебя-то откуда верные сведения могут быть? Ты в партию какую, что ли, вступила?

– Глаза у меня есть и голова к ним – того достаточно, – отрезала Марыся. – Ты в деревне живешь, а я-то – в Первопрестольной. Очереди за хлебом и бакалеей засветло стоят. Все вздорожало в разы. Сахар по карточкам, муки пшеничной не хватает. В Петрограде, люди говорят, все то же. Поезда ходят через пень колоду, все эшелонами забито. Солдаты с фронта бегут. Лавки уже громить начали… Ничего тебе не напоминает?

– А с чего ты взяла, что мне все это понравится?

Теперь задумалась, покусывая розовый ноготь, Марыся.

– Ну ты же у нас в прошлый раз революционерка была. И Арабажин твой… Хотя теперь-то ты помещица выходишь…

– Да, – кивнула Люша. – А ты – трактирщица, и революция нам обеим вроде как не с руки. Но может обойдется еще… А что же вторая новость?

Марыся опустила взгляд и по-девчачьи ковырнула пол носком прюнелевого ботинка.

– Замуж я вышла…

– Опаньки! – Люша присела, словно готовясь к прыжку, потом пружинно распрямилась и протанцевала по гостиной замысловатый агрессивный пируэт. – Вот это да! А какого же хрена ты, сволочь, меня на свадьбу не пригласила?

– Да что я тебя, не знаю, что ли?! – в тон окрысилась Марыся. – Ведь ты бы, дура настойчивая, сразу взялась докапываться, и, того гляди, испортила бы мне все…

– Точно так, – согласно кивнула Люша. – А кто же у нас муж?

– Да письмоводитель, я тебе как-то рассказывала о нем.

– Ага, стало быть, письмоводитель. А теперь объясни внятно: зачем оно тебе сдалось?

Марыся опять немного помолчала, покусывая чуть припухшие губы.

– Ребеночка я жду.

– Так… Так… Так… – Люша энергично продолжила танец, потом, давая еще один выход чувствам, села за пианино и взяла подряд несколько бравурных аккордов.

Марыся с удовольствием, отхлебывая вино из высокого стакана, наблюдала за подругой – она знала о Люшиной предвоенной карьере танцовщицы, но собственно танцующей видела ее крайне редко. Уверенные, упруго-совершенные, отчетливо говорящие движения молодой женщины притягивали взгляд и завораживали полячку.

– Кто отец? – сбросив кисти с клавиатуры на колени, спросила Люша.

– Валентин Юрьевич.

– Ага. Он знает?

– Нет, конечно. А ты что, думаешь, мне надобно ему сообщить? Так боюсь я…

– Да. Нет. Да, тут надо очень хорошо подумать, все взвесить, – важно закивала Люша. – Это не сейчас. Сейчас – вот! – Люша вскочила, отняла у Марыси почти пустой стакан с вином и швырнула его на пол. Потом сгребла со столика бутылку и разбила ее об круглую крутящуюся табуретку. Осколки полетели под пианино и бильярдный стол.

– Ты чего, опять рехнулась, что ли?!! – испуганно взвизгнула Марыся, отпрыгивая к двери.

– Не, – спокойно кладя бутылочное горлышко на подоконник, сказала Люша. – Я в порядке. А коли ты беременна, так тебе спиртное пить нельзя. Ни капли. Алкоголь для плода – яд. Так отец Валентина сказал. А коли не веришь, я тебя нынче же с Германом познакомлю, убедишься вполне… Ты теперь иди, располагайся, отдыхай, ванну прими, я насчет твоих любимых пирожков уже распорядилась, сейчас там Лукерья всех убьет и спечет немедля… Коли еще в чем надобность возникнет, так зови Настю или Феклушу. А мне… мне тут нужно кое-чего… я после к тебе зайду, если ты почивать не будешь…

И унеслась куда-то, как дух Синей Птицы, легкая и обманчиво хрупкая. Марыся повела плечами – то ли зябко, то ли сладко. Острый винный дух колол ноздри, и воздух тихо гудел, как туго натянутый электрический провод.

* * *

Темношерстной куницей промчавшись по лестнице в библиотеку, Люша схватила лист бумаги, чернильницу, перо, прыгнула с ногами на важный диван, причудливо, по-куньи же изогнулась, водрузив письменные принадлежности и локти на рядом стоящий журнальный столик, и принялась быстро писать, скорее даже рисовать буквы своим крупным, но нечетким почерком. Губы ее кривила улыбка, глаза задорно блестели, чернильный локон падал на нос и она, не прерывая своего дела, выдвинув вперед нижнюю губу, то и дело сдувала его в сторону. «Если бы у меня был хвостик, – мимоходом подумала Люша, с детства осознававшая некоторую «зверушестость» своего облика. – Я бы им сейчас возбужденно помахивала… Но мне хвостика, увы, не досталось, только Владимиру…А забавно бы было, только я пушистый хочу…»

«Валя, Валька, Валентин, зайчик лопоухий!  – писала Люша . – Радуйся, радуйся, стучи лапками в барабан, с которым ассоциирует тебя испуганное воображение твоего милого отца, Юрия Даниловича. Я говорила ли тебе, что вы с ним с годами сделались одуряюще, просто глупо похожи? Еще когда мы с тобой встретились в Варшаве, мне все казалось, что ты на кого-то мне хорошо знакомого смахиваешь, но там я сообразить не сумела – мундир военный, должно быть, мешал. А нынче! – эти складки вдоль носа, и брови, и лоб, и пальцы длинные и ровные, как палочки, и торчащие вверх и в стороны огромные уши, и манера складывать домиком ладони, и утишать голос, когда волнуетесь… Прыгай, стучи, зайчик мой, – все ваши складочки и ушки передадутся дальше, в мир незнаемый, потому что моя Марыська нынче ждет от тебя ребеночка! И только посмей мне сказать, что ты не рад – я тебе самолично глаза выцарапаю!
Шлю тысячу горячих поцелуев.

Я уж думала с трескучей сухой печалью, что Марыськин розан пустоцветом засохнет среди трактирных будней, и маслом прогорклым и подгоревшей кашей из обжорки мне от тех мыслей в нос шибало. Ан врешь, не возьмешь нашу хитровскую породу! Нашла-таки Марысенька свой идеал – тебя, Валечка! Мне нынче от радости хочется танцевать, как когда-то, голой, можно даже на столе, да негде – в Европе война, да и «Стрельну», ресторан мой с цыганами, закрыли – там нынче госпиталь. Но с последнего мне не только убыль, но и прибыток вышел – Глэдис Макдауэлл (моя первая эстрадная учительница) у меня в Синих Ключах до весны (весной ресторан обещают обратно открыть) живет и от скуки усадебную ребячью стаю всяческими штуками развлекает. Кашпарека нашего (темный, злой, с куклой) помнишь? Так вот Глэдис даже к нему какой-то подход нашла, и порою длинные разговоры ведет…
Люша Розанова

Юрию Даниловичу и жене своей малахольной Монике Станиславовне передавай привет и пусть она не печалится: в общем-то, оно все по-правильному выходит – ребеночек получится как раз наполовину поляк, отец у него правильный и польского деда Станиславом звали!

Осторожней там, на войне, там ведь, знаешь ли, бывает, что убивают.

Я не хочу, чтоб тебя убили, Валя, и сей же день давно мною прикормленному попу, отцу Флегонту денег дам, чтобы он за вас всех (с нерожденным младенчиком) молился и всякое потребное по этой части делал. Вдруг оно и вправду помогает?

* * *

– Все плохо, Люшенька…

– Что, Катиш, что?! Что-то дурное с Иваном Карповичем?

– Нет-нет, он все так же, смотрит на птиц и плачет…

– ?!

– Он нынче легко плачет: но не как человек, а как сыр. Сыр со слезой. И в лице у него что-то сырное – мягкое и жирное одновременно…

– Катиш, Катиш… Объясните же мне! Это меланхолия?

Марыся сидела за столом, смотрела и слушала внимательно, ела пирожки. После того, как Люша решительно запретила ей пить вино, полячка поглощала свежую выпечку в каких-то прямо пугающих количествах. Лукерья не могла нарадоваться гостье.

В углу комнаты под присмотром Груни Агафон играл с Варечкой. На пестром тряпичном коврике мальчик строил башенки и воротики из гладко обтесанных деревянных чурочек, а Варечка с глупым счастливым смехом рушила их.

– Милая Люша, наверное, я просто устала и запуталась. Иван Карпович ничего не может мне подсказать. Илья Кондратьевич совсем состарился и живет в каких-то своих мирах. Все вздорожало. Крестьяне обманывают, воруют где только можно, а потом еще требуют платы за работу вдвое больше той, о которой условились. Торбеевский староста – только представь! – выучил слово «инфляция». Да еще бывший управляющий, которого я выгнала, везде, где только можно, строит мне козни, строчит доносы…

– Доносы?! В каком же это смысле?

– Егор…

– Тот самый, с которым вы тогда приезжали? Он разве все еще здесь?

– Приезжает… иногда… Люша, я всего лишь бывшая танцовщица, я ничему больше не училась… Наверное, мне придется продать Торбеево… Есть один покупатель, калужский подрядчик из новых, но он предлагает так мало денег, и мне кажется, что в сговоре с тем же управляющим… Обманет… А если и нет, то на что же мы станем дальше жить? Деньги ведь обесцениваются с каждым днем… Найти другого покупателя? Но как это устроить, и, главное, что мне делать потом со всеми моими стариками? Переезжать в Москву?

– Ни в коем случае, – твердо, хотя и не слишком внятно (из-за недожеванного пирожка за щекой) сказала Марыся. – Я сама-то из Первопрестольной, а теперь тут у вас поглядела и скажу доподлинно: нельзя сейчас в город из деревни, от своего хозяйства, переезжать. Нынче в городе еще сохраняется какой-то порядок, но уже в следующую минуту, я чую, все стронется с места, перемешается, как варево в кипящем котле. Вы со стариками в том котле зараз первыми и пропадете…

– Но как же мне поступить? Откуда взять денег? Надо хоть проценты залога выплатить, потом весной людей нанять и до нового урожая дожить. Про дом я уж и не говорю…

– Екатерина Алексеевна, поехали сейчас же к вам! – решительно сказала Марыся, поднимаясь с козетки. – Посмотрим все на месте, может, что-то и придумаем.

– Ну и я поеду, – кивнула Люша. – Ивана Карповича с Ильей Кондратьевичем навещу. Варечка, хочешь много птичек поглядеть? Грунька, поехали, собирай ее, заодно с сестрой повидаешься, которая в Торбеево служит.

– А я? А я? – подпрыгнул Агафон. – Я – птичек! А Володьку не возьмем…

– Да я хоть сейчас у амбара столько птичек соберу, – презрительно заметил Владимир, внезапно обнаружившийся за тяжелыми оконными шторами, – что они тебе всю твою дурацкую башку засрут…

Агафон схватил самую большую чурочку и запустил во Владимира. Мальчик насмешливо замяукал и спрятался за шторой. Варечка поняла предложенную Агафоном игру и начала ловко обстреливать Груню чурочками поменьше. Из-за второй занавески испуганно порскнул большой полосатый кот. Агафон побледнел (ему показалось, что Владимир перекинулся котом), скрестил пальцы и принялся вслух молиться.

Все заклубилось.

Катиш взглянула на молодых женщин с осторожной надеждой.

* * *

Дорогая Любовь Николаевна! Милая Люша!
Целую тебя Люша Розанова.

Каждая (даже заочная, через письмо) встреча с Вами буквально переворачивает мою жизнь.

Как тогда в Варшаве, когда Ваше искусство совершенно заворожило меня, и я готов был бросить все и мчаться за Вами в Париж в числе прочих Ваших поклонников.

И потом, когда я отнюдь не вдруг узнал Вас в светской замужней даме, к тому же давней знакомой моего отца.

И после – Ваше любезное приглашение и три недели в великолепных Синих Ключах, где, среди тонко волнующей природы, я словно бы получил ключ к самому себе.

И наконец теперь, когда от Вас же я узнал…

Я боевой офицер, но мне не стыдно слез на моих глазах.

Моя жена никогда не сможет родить, и я с этим, как я думал, смирился, но лишь сейчас понял, что это был самообман. Я зрелый мужчина и страстно хочу продолжить, передать дальше, но не только складочки и оттопыренные уши, о которых Вы так мило изволили упомянуть… Я хотел бы действенно передать своему ребенку (о, если бы Господу было угодно послать мне мальчика!) всю свою любовь и все силы и находки моей жизни… Дорогая Любовь Николаевна, осмелюсь спросить Вас и положиться на суждение Ваше, как человека, знакомого с чудесной Марией Станиславовной многие годы: как и что мне должно теперь сделать? Я женат католическим браком (я верую и почитаю Творца в единстве Его, а для моей жены и ее семьи очень важны были конфессиональные тонкости), развод в нем весьма труден, но не невозможен в принципе. Следует ли мне задуматься в этом направлении? В какое время и каким образом я мог бы писать непосредственно Марии Станиславовне? Она не сочла нужным известить меня, и я могу лишь печально догадываться о причинах сего. Не пусты ли мои упования?

Все лучшее во мне говорит, что я должен немедля стать надеждой и опорой Марии Станиславовне и нашему ребенку…

Но идет безжалостная и бесчеловечная война, в которой я – самый непосредственный участник, и все человеческие и даже Божьи установления разделяют меня и мое светозарное счастье. Однако верьте, Люша, теперь, когда я так бесконечно усилен и осиян Вашим письмом, меня ничто не остановит, и я найду способ…»

«Валентин, во-первых, успокойся и не мечись, как мартовский заяц на лунной поляне.

Марыська (как и я сама) не из тех людей, которые ищут «надежду и опору» где-то снаружи от себя. Только в себе.

Если что-то снаружи ее не устраивает, она тут же меняет это так, как ей потребно.

Вот тебе свежий пример. Знаешь песню про дуб и рябину? «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина… Но нельзя рябине к дубу перебраться…» – и все такое. Так вот у нас в Синей Птице и в деревне часто ее поют. Марыся слушала, слушала, потом говорит:

– Знаешь, Люшка, хорошая песня, но что-то мне конец не нравится, безнадежно как-то, я по-другому сочинила.

И вот, в следующий раз, когда все пропели, Марыська одна дальше голосит:

– Но однажды ночью

Страшный треск раздался -

Это дуб к рябине

Все же пе-еребра-а-ался!!!

Как тебе? У нас теперь, после ее отъезда, только так и поют.

Уезжала она в Москву, соскучившись за своим трактиром, на двух санях и одной волокуше. И не потому это, что всем приспичило в Алексеевку ехать ее провожать. Я только провожала, да Екатерина Алексеевна из Торбеево. Просто в Москве, как ты знаешь, нынче дороговизна страшная, и уж наша Марысенька не упустила своего, отоварилась по случаю в деревне по полной. Одних яблоков, груши и вишни сушеных увезла четыре мешка. Я говорю: Марыська, зачем тебе столько?! А она: нешто ты, Люшка, как знатный борец за трезвость (я ей из-за беременности алкоголь по рекомендации отца твоего пить запретила), не знаешь, что как война началась, не только монопольки (В России несколько раз вводилась государственная монополия на торговлю крепкими спиртными напитками. Действовала она и в предвоенные годы. Лавки, где торговали водкой, так и называли в народе – монополии, или монопольки. С началом войны эти лавки были закрыты, торговля спиртным запрещена – прим. авт.) позакрывали, но и спиртное в трактирах подавать запретили? Я ей: и причем же тут груши и яблоки? Неужто те, кто шампанское с коньяком привык за обедом пить, на компот согласятся? Она мне: коньяк мы теперь в чайниках подаем, как во всех других порядочных заведениях, а к нам-то за другим идут. За десертом. Повар-то у меня француз или где? Я: скорее «или где», да в чем же дело? Марыська: а в том, что готовит он на десерт французское блюдо «маседуан» (смесь фруктов, свежих или бланшированных, политая спиртом или вином – прим. авт). И так вкусно у него выходит, что некоторые по три порции зараз берут…

А окромя того еще крупа, мука, картошка, свекла, соленья, грибы сушеные, копченья, сало, яйца и еще бог весть чего в деревне накупила. Гордая панночка – я б ей и так дала, да вишь, не захотела.

Лимонов, что у нас в оранжерее растут, коробку всучила, их нынче в Москве ни за какие деньги не достать, велела чай пить, обещалась, дак ведь соврала, небось, все в трактир пойдет – в этот же маседуан. Жадная она, Марыська, до прибыли, своего нигде не упустит, этого не отнять.

И еще.

Моя знакомая Екатерина Алексеевна в соседнем имении запуталась с делами совсем. Старики у нее на руках – муж старый после удара в кресле сидит, да приемный отец-художник, уж вовсе не от мира сего. Слуги все дряхлые, не выгонишь и не спросишь с них, дом и службы ремонта требует, крестьяне и всякая мелкая чиновничья сволочь наглеют, ее слабость чуя. А тут еще старый знакомец, левый эсер-террорист (годами сравнительно с ней молодой) объявился, и сделался теперь, как я понимаю, любовником, которому, быть может, тоже деньги нужны на какие-нибудь революционные дела.

В общем Марыся все изучила и взялась ей помочь. Чтоб ты думал – на волокуше? Сундуки, а в них картины старого художника Сорокина (он из торбеевских крепостных еще, но, как я знаю, в Академии сколько-то учился) и всякие древние платья и аксессуары, которые остались от моей… ну я даже не знаю, как правильно сказать… в общем от первой жены моего отца (а для художника Ильи Кондратьевича она была любовью всей его жизни). Мы с Катиш Марысе все это с чердаков отдали, чихая и недоумевая: за каким чертом тебе за эту рухлядь пополам с молью живые деньги платить? А она говорит: я надеюсь, Екатерина Алексеевна, что это только начало, и потом я вам еще немало заплатить сумею. Дело, дескать, в том, что нынче в столицах настали последние дни старого мира (Марыська уверена, что скоро будет революция), и потому все идет вверх дном и вразнос. На военных подрядах многие ничтожные люди разбогатели несметно и неправедно, и из своего ничтожества тянутся ко всему старинному, роскошному и как бы аристократическому. А на роскошь нынче всякие запреты и реквизиции. И вот, у нее, Марыси, есть знакомая портниха, которая из этих старых платьев, шляпок, кружев, бус, поясков, воротничков и прочего сделает такие конфеты в коробке, что жены этих новых богатеев просто удавятся, в драку полезут и назначенные деньги отдадут. А, кроме того, эти же люди, что к Марысе в трактир ходят, изображают из себя знатоков искусства и скупают его, друг перед другом чинясь, по любой цене. Вот им-то и предназначаются картины Ильи Кондратьевича, которые, кстати сказать, сами по себе очень неплохи и в отличие от многого современного искусства понятны (аллея похожа на аллею, а играющие дети – именно на детей, а не на лиловые кубики с красными глазами). Я, когда маленькая была, один из его портретов отцовой жены даже за икону держала, а нынче мы все, что было, отдали Марыське, а бедный Илья Кондратьевич, кажется, даже и не заметил…

Впрочем, зайчик Валентин, не буду дальше увешивать лапшой твои пушистые серые ухи. Марыся, ни на что не надеясь и нимало не дожидаясь, пока ты определишься с Моникой и католицизмом, уже все решила и вышла замуж за какого-то незаметного и давно бывшего при ней человечка. Характер у него, как я поняла, слабый и добрый, Марыську он любит, а ребеночка, который уж через пару месяцев должен родиться, признает за своего. Это ее решение, Валя.

Не плачь теперь, никого не проклинай, и не лезь под пули. Взгляни на меня. Уж я-то на своей шкуре доподлинно знаю: жизнь порой может обернуться вокруг себя так, что и в бреду не представишь. Вполне может сложиться, что ты им еще очень даже понадобишься. Обоим. Держи себя в руках и помни, что я люблю тебя, зайчик мой опереточный. Все возможно. Я же, видишь, держусь – и ничего.