Сквот Кешка нашел легко, потому что все наставления Тимоти отпечатались в его мозгу также ясно, как на фотографической пластинке. Невский он знал сам, а остальные улицы спрашивал у прохожих. В сквот не было очевидного входа, так как все парадные были забиты жестью, да еще и досками поверх нее. Недолго думая, Кешка вскарабкался по уцелевшей водосточной трубе на второй этаж, прошел по широкому карнизу и через разбитое окно спрыгнул в комнату с ободранными обоями и полуобвалившимся потолком. Выглянул в коридор, деловито потянул носом и уверенно пошел на запах людей, жилья.
На отсыревших обоях обозначились причудливые пятна. Кто-то обвел их маркером, превратив в диковинных незлых зверей. Звери сопровождали Кешку, тянулись к нему мордами, подмигивали опушенными густыми ресницами глазами. В просторной пустой комнате отдыхающими тюленями лежали небольшие пузатые тюфяки. На протянутой наискосок веревке висели подсохшие еловые лапы с запутавшимся в них серпантином. В кирпичной нише горела керосиновая лампа. Двое людей, мужчина и женщина, сидели на тюфяках, поджав босые ноги, и перебрасывали друг другу красный воздушный шар. Перекрещенные тени от их плавно взлетающих рук и тень от шара красиво плавали по стенам и высокому потолку с остатками лепки.
– Ого! – сказала женщина, увидев Кешку, и приветственно помахала ему рукой, обмотанной нитями сплетенного в узор бисера. – Какой волчонок! Заходи. Будешь с нами? Лови! – и она плавным, но сильным и точным движением послала шарик навстречу Кешке.
* * *
Люди сквота ошеломили Кешку. Ошеломили также, как ошеломляет первая весенняя гроза или золотая березовая ветвь в разгар лета. Их поведение, манеры, речь и интересы в очередной раз спутали все кешкины карты, показали ему, насколько условными и примитивными были до сих пор все его систематические построения. Как всегда в таких случаях, Кешка замолчал и ушел в наблюдения.
Аполлон, к которому послал Кешку Тимоти, появлялся в сквоте не слишком часто. Где-то в городе у него была семья, состоявшая из жены и маленькой дочки, и трезвый долг призывал его находиться возле них и обеспечивать их существование. Но трезвый долг управлял Аполлоном далеко не всегда. Иногда ему приходилось потесниться, и тогда Аполлон, неизменно веселый и разговорчивый, пробирался в сквот через едва заметную из-за кучи строительного мусора дверь черного хода, вставал или садился (последнее находилось в прямой зависимости от количества выпитого) у мольберта, разводил краски, брал в руки кисть и часами разглагольствовал обо всем на свете, изредка кладя мазок-другой на холст или грунтованный картон. Постоянно прихлебывая из принесенной с собой бутылки, он постепенно становился все мрачнее и в конце концов почти неизбежно опрокидывал мольберт на измазанный краской пол или срывал с него холст и топтал его ногами. Иногда поклонники аполлонова таланта, видя приближение момента, тактично и аккуратно отправляли поскучневшего художника спать, а почти готовое произведение конфисковывали и отправляли на досушку в одно из отапливаемых самыми разнообразными способами помещений.
Несмотря на причудливость почти всех собранных в сквоте биографий, Кешкину историю выслушали с пониманием, сочувствием и удивлением. Многократной и скрупулезной проверке подверглись кешкины способности слышать сквозь капитальные стены, видеть в темноте и почти по-собачьи идти по ясному следу. Подтверждение всего этого вызывало завистливые и восхищенные вздохи и восклицания. Кешка блаженствовал, как пес, которому чешут искусанное блохами брюхо.
Ничего не говоря Кешке, Аполлон, по-видимому, встречался с Тимоти, и, уточнив кое-какие детали кешкиной истории, строго настрого запретил последнему покидать сквот без крайней необходимости. Кешка охотно подчинился. Впечатлений хватало внутри.
Сквозь дыры в крыше последнего этажа иногда лил дождь, а иногда летели снежные хлопья. Когда не было ни того, ни другого, лежа на полу можно было смотреть на звезды. Клетчатая изнанка потолка свисала почерневшими плетеными циновками. Из этих циновок, пластов штукатурки, кирпичной крошки и клочьев разноцветных обоев художник-баталист Вениамин Переверзев-Лосский клеил и лепил модели эпизодов самых знаменитых исторических битв, скрупулезно воспроизводя детали рельефа и почти не обращая внимания на участников сражения. Лошадей он делал из желудей и спичек и почти каждый вечер визгливо ругался с кем-нибудь из общины Детей Радуги, которые жили этажом ниже и воровали желуди для кофе. Для каждой батальной сцены требовалось от одного до двух ведер необыкновенно вонючего клея, который Переверзев-Лосский самолично варил на двухкомфорочной газовой плите, изводя общественные баллоны. Батальные сцены радовали население и гостей сквота от двух дней до недели, а потом размывались проникающим через дырявую крышу дождем. Доброжелатели советовали Вениамину творить в помещениях нижних, более сухих этажей, но художник гордо отказывался, ссылаясь на то, что его ландшафтам нужен подлинный земной свет и климат.
В двух из пяти стояков дома по счастливому стечению обстоятельств не было отключено электричество, и следовательно, можно было пользоваться обогревательными приборами. В квартирах одного стояка жили почти все постоянные насельники сквота, а в другом частная кинокомпания «Логус-XXII век» снимала кинофильм про коммуну хиппи. Почти все жители сквота на том или ином этапе принимали участие в съемках. Постоянных актеров было четверо и трое из них находились в непрерывном вдохновенном запое. Худенький нервный режиссер регулярно орал на них и иногда даже пинал ногами. После каждой такой вспышки он бледнел, долго сидел на корточках в углу и глотал какие-то таблетки. Съемки велись конвульсивно и часто прекращались из-за отсутствия финансирования.
Кешку жители и гости сквота жалели и по своему любили. Кешка, в свою очередь, старался не быть в тягость: прибирался, драил полы, помаленьку плотничал, ловил и жарил все тех же голубей. Голуби хорошо шли и под пиво, и под портвейн.
Потом кому-то пришла в голову светлая мысль заняться кешкиным образованием. Практически все насельники вдохновились этой идеей и буквально рвали Кешку друг у друга из рук. Сам Аполлон преподавал мальчику историю живописи и архитектуры. Вдохновенный Переверзев-Лосский в промежутках между коммунальными скандалами из-за газа и желудей читал лекции по общей истории. Поэт Леша Зеленый читал вперемешку свои и чужие стихи, особенно увлекаясь декламацией Овидия на латыни. Супружеская пара хиппи, в прошлом студенты биофака, споря и перебивая друг друга, рассказывали юноше о теориях эволюции и эффекте Кирлеана. Все это вместе вызывало у Кешки живой интерес и жесточайшие ночные головные боли, во время приступов которых он бегал по длинному коридору, сжав голову руками, и шипел, стараясь не разбудить никого из насельников.
Прекратила все это скромная нищенка баба Дуся, у которой лица кавказской национальности оттяпали квартиру (Черные, черные такие – рассказывала баба Дуся. – Ровно черти в аду. А во рту-то все зубья золотые…), и выгнали одинокую как перст старушку прямо на улицу. Третий год баба Дуся промышляла возле магазинов и в переходах метро и жила в сквоте из милости, любимая всеми за редкую ясность и тихость нрава.
– Угробят мальчишку, как есть угробят своими дуростями, – решила баба Дуся, понаблюдав за процессом «образования» Кешки и за его ночными бдениями, ясно видными ей из-за старческой бессонницы. – Ничего вы не понимаете. Сама буду его учить, – заявила она оторопевшим поэтам и художникам. – А вы прочь отойдите. Я вам скажу, когда ваша блажь уже для его ума без опасности будет.
В годы своей ранней пионерской юности баба Дуся состояла в отряде по борьбе с неграмотностью и на двоих с подругой за одно лето, несмотря на вредоносное сопротивление несознательного элемента, почти полностью победила неграмотность в карельском селе Руотсинпюхтя. За это обеим подругам вручили грамоты, подписанные самим Луначарским, и избрали делегатками пионерского съезда, пропуском на который служили огромные, багровые как кровь мандаты. Мандат и грамота, бережно хранимые более 50 лет, тоже достались ненавистным кавказцам. «Приходили ко мне лет 20 назад пионеры, просили в школьный музей отдать, да я не отдала. Не понравились они, вишь, мне – шумные да наглые. Вот дура-то была – сегодняшних-то и во сне не видала,» – сокрушенно качала головой баба Дуся.
Опираясь на свой пятидесятилетней выдержки опыт, баба Дуся взялась учить Кешку читать и «считать арихметику» (так сама баба Дуся называла свои уроки). Кешка, помня слова Феди об обучении, взялся за учебу охотно и на удивление быстро, словно вспоминая, освоил буквы. Простые примеры в пределах 20, во время решения которых баба Дуся милостиво разрешала ученику прибегать к помощи пальцев и коробка спичек, тоже давались без особого труда.
Сложнее было складывать буквы в слова. Про себя Кешка уже давно угадывал слово, и мог назвать его вслух, но вот сложить буквы в слога, а слога – в слова… Здесь наступал полный затор, и у вдохновленной начальными успехами ученика бабы Дуси в прямом смысле опускались руки, обтянутые серой пергаментной кожей, похожей на чешуйки осиного гнезда.
В конце концов сложилась вполне парадоксальная ситуация – Кешка мог про себя прочесть любое знакомое слово или даже несложный текст, а потом рассказать, о чем там говорилось. Но читать вслух он не мог. Баба Дуся была расстроена и, качая головой, говорила, что 60 лет назад у нее получалось гораздо лучше и предполагала, что с пионерских лет она в чем-то сдала, но насельники придерживались иного мнения, поздравляли Кешку и бабу Дусю с победой и даже устроили коллективную пьянку по поводу появления в их обществе еще одного культурного и грамотного человека. Половина тостов поднималась за бабу Дусю, которая краснела как девушка, и прикрывалась платочком. В конце вечера супруг хиппи встал на одно колено и торжественно вручил окончательно польщенной старушке зеленую вышитую салфетку и почетную фенечку, стилизованную под мандат. На салфетке черными нитками был вышит портрет кубинского революционера Че Гевары, но все насельники, предварительно сговорившись, в один голос подтвердили, что это лицо наркома просвещения Луначарского в дни его молодости. Баба Дуся прослезилась и, встав, в пояс поклонилась собравшимся. Вслед ей, расчувствовавшись, зарыдали супруги хиппи, Дети Радуги и давно спившийся краснодеревщик Володя, который когда-то, в годы своей комсомольской юности был на Кубе, видел и слышал Фиделя Кастро и, ни слова не понимая по испански, был, тем не менее, совершенно покорен его темпераментом и обаянием. Кешку кормили, ласкали размягченными теплыми взглядами, хлопали по плечам и писали карандашами и фломастерами на стенах все новые и новые слова с тем, чтобы Кешка прочитал их. Краснодеревщик Володя писал лозунги, и, убедившись, что Кешке они не по зубам, сам же их читал, а потом залез на стол, встал по стойке смирно и запел «Венсеремос». Кешка метнулся было вперед, чтобы снять Володю со стола и прекратить безобразие, но все остальные нашли выступление Володи вполне уместным. Среди присутствующих нашлось еще двое-трое насельников постарше, кто помнил слова, а остальные, стуча кулаками и каблуками, истово выкрикивали припев:
После праздника жители сквота снова принялись за Кешку, но сам образовательный процесс уже вышел из берегов, и как весеннее наводнение, захватывал все доступные ему территории. Худенький режиссер из «Логуса» вел актерский тренинг в сохранившейся бельетажной анфиладе (много лет двери анфилады замазывались и завешивались коврами жителями коммуналки, но теперь силами насельников были отшкрябаны от старой краски и штукатурки и открыты настежь, создавая чудесное впечатление первичного и свободного греко-римского пространства). Посещали тренинг Дети Радуги и множество каких-то пришлых лохматеньких девиц, которые смотрели на режиссера совершенно телячьими глазами и хором, фальшивя, пели русские романсы, аккомпанируя себе на стареньком расстроенном вдрызг пианино, которое кто-то из жителей сквота, будучи при деньгах, приобрел по случаю за 100 тысяч рублей. Заносили пианино всем сквотом, через окно второго этажа, где до сих пор сломанной костью маячила рама, разнесенная вдрызг неумелыми грузчиками.
В холодной комнате недоучившийся семинарист Артур вел спецкурс под названием «Эстетика бедности», читал наизусть страницы из трудов святого Франциска и рассказывал о технике и теории юродства. Его лекции посещали хорошо одетые студенты Университета и совершенно невероятного вида бичи в благотворительных американских обносках с горящими от возбуждения глазами. Несмотря на холод, после семинаров Кешка всегда долго и тщательно проветривал комнату и тихо радовался тому, что мировоззрение Артура не позволяет последнему рассказывать о юродстве в тепле. В тепле, и Кешка отлично знал это, все, что способно вонять, воняет гораздо круче.
В самой теплой комнате сквота респектабельный филолог Ромашевский, специалист по древним славянским языкам, скрывающийся от своей четвертой жены, читал курс под названием «Апокрифы и стихоглифы». Кешка, как ни прислушивался, ни разу не понял ни одной фразы, произнесенной Ромашевским, и оттого испытывал к последнему опасливое дистанционное уважение.
Иногда на лекции приходил немолодой серьезный человек в милицейской форме. Он всегда сидел недалеко от двери, ни с кем, кроме Аполлона, не разговаривал и прихлебывал джин-тоник из жестяной банки. Одной банки ему хватало на любую, самую длинную лекцию. Последний глоток он неизменно совершал одновременно с последними словами оратора. Такой тонкий расчет восхищал Кешку, тем более, если учесть, что лекции и семинары жителей сквота никогда не были нормированы по времени.
Аполлон разъяснил Кешке, что немолодой милиционер является их участковым, и наряду с действительным интересом к культурной жизни сквота, блюдет , чтобы все было в порядке.
– Вы-то небось, люди тихие, блажные, благостные то есть, – откровенничал участковый с Аполлоном. – Костров не разводите и за электричество плотите. Бомжи там обыкновенные, или подростки – куда хуже. Они и спалить могут, и снасильничать, и порешить кого – а с кого спрос? С участкового! А у вас, если и баловство какое – так все под контролем.
И эти у вас, как их там, Дети Лунного Света – глаза у них какие-то прозрачные… Наркотиков-то там как?…
Аполлон заверял участкового, что никаких наркотиков Дети Радуги не используют, а являются чисто духовным движением, проповедующим Небесную Любовь на земле, а достигать ее предлагают на основе древнеудэгейского знания, раскопанного одним из их основателей во время археологической экспедиции , в которой он числился поваром.
Участковый согласно кивал головой , сочувственно щелкал языком, говорил о том, что вот теперь запретили насильно забирать в сумасшедший дом, а кто же туда сам-то идти захочет, и это даже страшно подумать , сколько сейчас психов разгуливает на свободе, и чего они только не вытворяют. Усыпив Аполлона своими монотонными сетованиями, милиционер хитренько щурился и гнул свое, интресуясь, что вот, говорят, есть какое-то такое психотронное оружие, и всякие секты его, говорят, используют, вот как «белые братья», что намедни были, но у него-то на участке, бог миловал, их не случилось, но как бы не завелось чего похуже…
Аполлон снова встряхивался и рассыпался в верноподданейших заверениях, что никакого психотронного оружия, лучей Лазаря и прочей техники в распоряжении Детей Радуги не имеется, а имеется разве что ребячье-щенячья глупость и наивность, которая с возрастом у большинства бесследно пройдет, и станут они полноценными членами демократического общества, и лучше пусть они будут проповедовать Небесную Любовь, чем сникерсы, обернутые в тампаксы, конкуренцию всех со всеми, полукриминального спекулянта, как героя нашего времени, «человек человеку – волк» и прочие радости нарождающего капитализма. Пожилой милиционер опять сокрушенно кивал, и уходил, все еще покачивая головой и что-то бормоча себе под нос.
После некоторого периода почти абсолютного молчания у Кешки опять прорезалась способность говорить. Жители сквота сами не дураки побазарить, и Кешку, согласно рекомендациям Аполлона и бабы Дуси, практически во все разговоры старались втянуть. У Кешки же, соблюдая последовательность, актуализировались слова и идиоматические обороты, почерпнутые на предыдущем этапе жизнедеятельности, от жителей каморы и алексовых приспешников.
Насельников сквота прорезавшаяся Кешкина речь приводила в ужас.
– Ну что ты, в натуре, по фене ботаешь, словно урка какой-нибудь! – возмущенно восклицал Переверзев-Лосский во время очередного урока истории, когда Кешка, помаявшись и поподбирав слова, решался-таки задать очередной вопрос. – Ты же человек! Ты должен жить не по понятиям их звериным, а по голосу совести, по внутреннему нравственному закону, о котором старичок Кант говорил…
Кешка, избегая путаницы, всегда интуитивно предпочитал первоисточники.
– Может ты мне попросить… говорить со старичком Кантом. Я буду молчать, только слушать. Матерных слов делать не буду. Буду все слушать и запоминать, что старичок сказать…
Переверзев-Лосский в отчаянии воздевал руки и закатывал глаза.
Аполлон вел себя спокойнее.
– Понимаешь, Кешка, – вразумительно объяснял он. – Иммануил Кант умер больше ста лет назад, так что поговорить с ним никак нельзя. Но от него остались книги, труды, которые ты, возможно, когда-нибудь сумеешь прочесть. Кантовский нравственный закон, о котором говорил Вениамин, есть внутренний закон, который управляет поступками свободного человека. Только свободного – запомни это. Большинство людей являются несвободными. Их поступками управляют законы группы, клана, государства, так называемое общественное мнение. Все это, в конце концов, сводится к страху наказания. Если я сделаю что-то не так – меня накажут, осудят, посадят в тюрьму, что-то отберут, в конечном счете, могут даже убить…
– Да, страх, – кивнул головой Кешка. – Это я понимаю. Они все боятся. В каморе боятся Алекса, Алекс боится других…
– Правильно, правильно, Кешка. А те, которые на самом верху этой бандитской пирамиды, боятся, что придет кто-нибудь еще более сильный и жестокий и спихнет их оттуда.
– У волков тоже так, и у лесных крыс, – вставил Кешка и недоуменно покрутил головой. – Значит – нормально? Так и быть, да?
– Да нет же, Кешка, нет! – с досадой вскричал Аполлон. – Да, волки и лесные крысы живут ровно по тому же закону, что и твои недавние «благодетели»! Но в массе своей люди все же слегка отличаются от лесных крыс. Им доступно сострадание, милосердие, любовь…
Оттопыренные кешкины уши слегка, но явственно пошевелились.
– Что?
– Мне трудно, да и невозможно сейчас дать тебе строгое определение. Просто это те вещи, которые есть в мире и о существовании которых нельзя забывать ни на минуту, что бы тебе там не говорили… другие… Я лучше скажу другое, так, как ты поймешь… Смотри, у стаи волков есть своя иерархия, ну, место в пирамиде, кто выше, кто ниже. Так? Но каждый волк вместе с тем сам охотится, добывает пропитание для себя, для своей подруги и детенышей. Он не отбирает у другого волка, а сам идет на охоту, понимаешь? А твои бандиты сами ничего не производят, они только отбирают у других, у тех, кто слабее их. У них есть свои способы, своя наука, если хочешь. Вот этот язык, на котором ты сейчас говоришь, и от которого у Вениамина истерика начинается, он – что такое, по-твоему? Он специально устроен так, чтобы человека запугать. Ты вроде бы с ним разговариваешь, и одновременно страху нагоняешь. Ну, как волки зубы скалят, или там шерсть на загривке поднимают…
– Угу! – кивнул Кешка и с такой жутковатой достоверностью изобразил угрожающую позу и гримасу волка, что Аполлон даже попятился. Потом встряхнулся и вдруг заорал, вытаращив глаза и оскалив крупные зубы:
– Ты чё?! Ты чё, в натуре, на меня наезжаешь?! Чё, самый крутой, да?! Ты знаешь, кто я?! Кто я – ты знаешь?! Щас узнаешь, в натуре! Я тебе щас ноги на уши навешу, и будешь кругом бегать, пока кишки наружу через задницу не полезут!!
Кешка смотрел на Аполлона с откровенным восхищением. Аполлон перевел дух и вздохнул:
– Понимаешь? Вот так мы с тобой можем всю жизнь разговаривать и будем при этом отличаться от лесных крыс только двуногостью, размерами и распределением волосяного покрова. Тебе это надо?
Кешка энергично и отрицательно замотал головой.
– Вот и я так думаю – ни к чему нам это. А вообще я тебе так скажу: есть на свете только два типа людей – пахари и странники. Пахари – это те, которые пашут, которые хлеб растят. Пахарем и художник может быть, и врач, и рабочий…
– Работать! – ухватился Кешка.
– Да, да, те, кто работают, пашут. А странники – они всегда идут куда-то, не дают всему этому пригореть, заплесневеть, закиснуть. Странником может быть и купец, и путешественник, и богомолец, и коммивояжер. Если человечество рассматривать как тесто, то все они не дают ему застояться, обеспечивают приток свежего воздуха. И отсюда главная задача человека на раннем этапе его жизни, это понять, кто же он – странник или пахарь? Потому что если выберет он неверно, то весь век ему счастья не видать, а то и вовсе снесет его в накипь, ты вон ее, накипи-то, навидался уже… И не так важно, как он там будет странствовать, с молотком геологическим или итальянские колготки продавать, или что пахать будет – землю или какую-нибудь молекулярную биохимию – важно стратегию правильную избрать…
– Значит, пахари, странники и накипь… – подытожил Кешка, явив чудеса анализаторских способностей. – А я – кто? – впервые в жизни он столкнулся с чужой классификацией и, хотя не все понял, был полностью покорен ее остроумием и совершенством. Все его, кешкины, классификации основывались лишь на внешних признаках. Возможность использовать для классификации что-то из таинственной для Кешки области жизни души, приводила юношу в почти экстатический восторг. Приблизительно то же самое он испытывал, наблюдая закат солнца.
– Увы, друг Кеша, это можешь решить только ты сам, – с сожалением вымолвил Аполлон. – Никакие советы и рекомендации тут не годятся. Наблюдай жизнь, прислушивайся к себе, рано или поздно придет понимание. Избегай накипи – это легкий, но засасывающий путь. Вроде болота, по которому кружишь, и кружишь, потеряв все ориентиры, и в конце концов даже перестаешь верить в само их существование. Кажется, что весь мир вокруг состоит из болот…
– Да, – снова энергично кивнул Кешка, которому не единожды в жизни приходилось блуждать по обширным приморским болотам, где душный запах багульника мешается с терпким ароматом кукушкина льна и подгнившей от жары воды, а розовые глазки созревающей морошки подслеповато тянутся из листьев-воротничков и наливаются под горячим безжалостным солнцем тягучей, желтой, мутной, пьянящей спелостью…
Аполлон умеет подбирать слова и примеры.
Жизнь сквота не стояла на месте. Кто-то уходил, возвращаясь к обязанностям и трениям городской обыденной жизни, кого-то выносило на странноватый, неустойчивый берег сквотского бытия.
Несколько дней прожила в сквоте хрупкая болезненная Наташа, которую выписали из роддома с новорожденной дочкой. Отец девочки бросил Наташу, едва узнав о ее беременности, комнату, которую она снимала, сдали другим, пока она два месяца лежала в больнице на сохранении. Идти ей было совершенно некуда, денег не было совсем и она сидела на вокзальной скамейке и тихо плакала. Подобрал ее и привел в сквот Леша Зеленый.
Два раза в своей жизни двадцатилетняя Наташа проявила незаурядную решительность: первый раз, когда уехала покорять Питер из своего родного городка с удивительным названием Соловей, второй год стоящим комбинатом пластмасс и 67 процентной безработицей; второй раз – когда решила наперекор всему оставить дочке жизнь, и даже потом, как ни уговаривала ее пожилая медсестра, не отдала девочку в Дом Малютки. Готовясь стать матерью, на больничной койке, перечитала Наташа множество соответствующих книг, и из них твердо усвоила, что если маленький ребенок хоть на сколько-то лишен материнской ласки и внимания, то исправить это потом так трудно, что лучше об этом и не думать.
Теперь, дрожа в своем демисезонном пальто на холодной жесткой скамейке, Наташа жалела обо всем сразу.
Увидев сквот, она решила, что вот тут-то и убьют и ее, и дочку лихие люди, но от боли, усталости и безнадежности даже испугаться как следует не сумела. Насельники сквота мигом освободили самую теплую комнату, натащили тюфяков, напоили Наташу горячим чаем с булкой, а краснодеревщика Володю послали за молоком. В молочном отделе гастронома Володя чувствовал себя очень непривычно и так разволновался, что в придачу к пакету молока купил в соседнем отделе еще и две бутылки портвейна «Молдавский Розовый», одну из которых высосал по дороге.
Когда малышку распеленали и все увидели крохотные пальчики на ручках и ножках, Володя пал на колени и разрыдался пьяными, но очень искренними слезами. После того, как зарумянившаяся Наташа робко протянула прозрачную руку и погладила Володю по взлохмаченной полуседой голове, рыдания его стали более членораздельными и собравшиеся поняли, что когда-то у него тоже была такая же маленькая и чудесная дочка и он носил ее на руках, но потом жена выгнала Володю за беспробудное пьянство и запретила ему с дочкой общаться, а ей даже не разрешала брать у него подарки.
– М-можно, я ее по-подержу? – заплетающимся языком попросил Володя, когда слезы иссякли.
Аполлон с сомнением покачал головой, баба Дуся притворно сплюнула на пол, но Наташа решительно протянула ему вновь запеленутую девочку.
Володя бережно принял ее, заглянул в мутные, молочные глаза, просиял, вернул ребенка Наташе, с хлюпаньем высосал из горла вторую бутылку портвейна и, несмотря на бабыдусины протесты, заснул прямо на полу у наташиного ложа, свернувшись в клубок и напоминая большого, старого, но все еще весьма грозного пса.
За три дня Аполлону с помощью друзей удалось организовать сбор средств в пользу Наташи, закупить кое-какое приданое для девочки, и приобрести билет в ростовскую область, в родной наташин Соловей, где остались мать молодой женщины, младшая сестра и незамужняя тетка.
– Вот уж спасибо вам, милые мои, родненькие мои, – плача, причитала Наташа. – Как уж мне и благодарить-то вас, не знаю. Я ведь и в бога-то не верю, и в церковь-то не хожу, помолиться за вас не могу…
– Молитва в душе должна быть, – наставляла девушку баба Дуся, которая все дни не отходила от малышки и даже забросила на время свой нищенский промысел. – Бог, он все видит, и всем делам счет ведет. Что ему наши побрякушки – висит крест, не висит крест, стоит свечка, не стоит свечка… Веровать надо, вот как мы по молодости веровали: будет на земле царствие небесное, то есть коммунизм…
Насельники, слушая религиозно-пионерские проповеди бабы Дуси, тихо помирали со смеху, но Наташа от них успокаивалась и лучистый свет выстраданного и обретенного материнства ярче разгорался в ее бледных, обведенных тенью глазах.
– Мама-то и тетя, они рады будут, – тихо, убеждая саму себя, говорила она. – А я-то здесь курсы закончила, компьютерные, и на секретаря. У меня и бумажка есть. Может, возьмет меня кто, тогда и прокормимся. А там, может, и комбинат пустят. Пластмасса-то, она же все равно нужна, так ведь?
– Конечно нужна, доченька, – вразумительно говорила передовая баба Дуся. – Куда же без пластмассы-то? Вон, куда ни глянь – везде она. Заработает ваш комбинат, не сумлевайся. И матери-то с теткой радость какая – внученька, да красавица какая. И ты еще свое счастье девичье найдешь…
Необыкновенно тихий, молчаливый и трезвый Володя караулил Наташу с дочкой так, словно в любую минуту на них могли напасть неведомые враги. Когда кто-нибудь из насельников приходил к Наташе и заговаривал с ней, он вытягивал шею и сжимал кулаки, стараясь услышать и понять, о чем речь. Услышав же, подозрительно хмурился и что-то бормотал себе под нос. Романтичный Леша Зеленый написал стих, в котором он сравнивал Наташу с мадонной, и прочел его девушке. Зардевшаяся Наташа не нашла слов и, обняв, поцеловала поэта. В это время в углу глухо, но вполне слышно зарычал краснодеревщик. Ромашевский, брезгливо морщась, предположил, что это у Володи такая форма белой горячки.
Баталист Переверзев, проявив несвойственную для него чуткость, возразил, что, скорее всего, это у Володи такая форма души.
После отъезда Наташи Володя ушел в страшный запой и дошел до такого состояния, что насельники стали уже всерьез опасаться за его жизнь и рассудок. Самыми смышлеными в этом вопросе оказались Дети Радуги. Как-то связанные с туристами, они притащили подробнейшую карту Ростовской области и подсунули ее Володе, обведя красным кружком город Соловей. Полдня Володя не пил, составляя различные маршруты и советуясь со всеми о том, можно ли в маленьком провинциальном городке, не зная адреса, найти девушку с маленьким ребенком. Все как один отвечали положительно. Володя приободрился было, но к вечеру опять впал в депрессию, написал на стене: «Ну зачем я ей нужен?!» – и напился. Тогда Аполлон по памяти нарисовал портрет Наташи. Сердце Аполлона было отдано абстракционизму, но зная, что Володя из всей палитры художественной мысли воспринимает только хорошо сделанную мебель и жанровые картины передвижников, он старался быть по возможности реалистичным. Наташа получилась прозрачной, зеленой, но очень похожей. Только на концах длинных и прямых волос у нее почему-то зеленели веточки. Володя принял портрет с благодарностью, выпил, чокаясь с ним, последнюю бутылку, и вышел из запоя.
Кроме Наташи, за время кешкиного пребывания в сквоте, появилось в нем и еще трое насельников. Один из них, дядя Петя, в прошлом был кровельщиком, и неплохо зарабатывал своим ремеслом, пока однажды не упал с крыши и не сломал позвоночник. Кое-как оправившись и получив инвалидность, дядя Петя оказался не у дел, запил было, но вдруг обнаружил еще одно неожиданное следствие произошедшего с ним несчастного случая – никогда доселе не сочинивший ни одной стихотворной строчки, он вдруг начал писать стихи. Возникшая неодолимая потребность рифмовать сначала испугала, а потом обрадовала соскучившегося инвалида. Однако дядя Петя был не глуп и понимал, что для стихотворчества необходим предмет. К природе бывший кровельщик был вполне равнодушен, женщины и связанная с ними любовь его также с недавних пор не интересовали. Оставалась общественная жизнь, которая, как ни крути, давала массу материала для любого вида творчества. Нужна была позиция . Несмотря на заработки в коммерческих структурах, дядя Петя всегда осознавал себя истинным потомственным гегемоном и пролетарием. Повинуясь классовому чутью, которое, как известно, никогда не врет, бывший кровельщик вступил в одну из коммунистических партий и начал писать остросоциальные стихи. Свои опусы он предлагал в различные периодические издания, но ни одна, даже самая радикальная газета опубликовать их пока не решилась. Редакторы, однако, ободряли дядю Петю, говорили, чтоб он не терял надежду, совершенствовал свое мастерство и побольше читал поэтической классики. Дядя Петя прочел полное собрание сочинений Маяковского, как самого классово близкого поэта, и начал говорить лесенкой, окончательно потеряв дар обычной, непоэтической речи. Тогда кто-то из редакторов посоветовал бедолаге потолочься в сегодняшней поэтической среде, чтобы раскрепостить мозги и язык. Так дядя Петя оказался в сквоте.
Леша Зеленый, главный объект дяди петиных домогательств, боялся его как огня, и прятался от него в самых дальних углах сквота, стараясь стать как можно незаметней. Но неугомонный дядя Петя извлекал несчастного поэта из любого угла и, приперев его к стенке, начинал:
– Вот послушай, как я написал. Называется – «Казино».
А казино закрывается заполночь. И всякая туда съезжается сволочь…
Леша морщился как от зубной боли, и пытался объяснить дяде Пете, что так именно написать никак нельзя, потому что даже если в слове «заполночь» использовать простонародную форму с ударением на последнем слоге, то все равно в слове «сволочь» ударение в любом случае падает на первый слог и потому никакой рифмы не получается…
Дядя Петя обрывал лепетание поэта резким кинематографическим жестом и рявкал:
– Ты не крути, ты мне по сути скажи! По сути – правильно?
Леша бледнел и старался увернуться. По утрам он жаловался насельникам, что ему все время снится один и тот же сон: дядя Петя в кожанке и с маузером гоняется за ним и грозит пристрелить, если он, Леша, не включит его, дяди петины, стихи в антологию российской поэзии. Леша просил совета, но никто ничем не мог ему помочь, и только конформист Ромашевский, почитывавший на досуге Фрейда и Кастанеду, дал совет простой и радикальный: плюнь и включи!
– Как это?! – не на шутку изумился Леша.
– А вот так! – припечатал Ромашевский и прочел коротенькую, минут на 40, лекцию об управляемых сновидениях. После ее окончания Леша побледнел еще больше, закусил дрожащую нижнюю губу, и вскинул кулак в традиционном приветствии непреклонных испанских революционеров: «Но пасаран!» – «Они не пройдут!»
– Пусть я буду и дальше так мучиться, – тихо и торжественно сказал Леша. – Но дяди Пети в антологии не будет!
Все насельники и гости, присутствовавшие при разговоре и подошедшие, чтобы послушать лекцию Ромашевского, бешено зааплодировали. Леша сдержано поклонился и ушел бледный, но непобежденный.
Кроме дяди Пети, появился и как-то незаметно осел в сквоте маленький рыжий монашек с бегающими глазками и ласковым, липким голосом. Звали его отец Варсонофий, и когда он, торопясь, путая и перескакивая с пятого на десятое, рассказывал насельникам свою историю, никто так толком и не понял, то ли сам он сбежал из какого-то скита под Петрозаводском, не вынеся монастырских строгостей и ограничений, то ли изгнали его оттуда за злостное нарушение каких-то правил. Да, впрочем, никто им особенно и не интересовался. Жил монашек тихо, днем уходил собирать пожертвования на возрождение какого-то неведомого монастыря, по вечерам молился, перебирая четки, по ночам спал тихо, без храпа и стонов. В разговоры не лез, в друзья не навязывался, по мелочам всегда был готов услужить…
Последним по времени появился Игорь, школьный друг баталиста Переверзева. Баталист привел его в надежде на реабилитацию и ремиссию, так как в семье Игоря терпение подошло к концу. В сквоте Игорь вел себя тихо и вполне пристойно, работал где-то в бригаде по ремонту квартир, каждый вечер мылся до пояса и обливался холодной водой. По каким-то никому неведомым причинам Игорь очень боялся мух и всегда таскал за пазухой трехцветного котенка, в которого, по его утверждению, воплотилась душа никарагуанского диктатора Самоссы. Кешка быстро подружился с немногословным Игорем и получал от него недостающие ему сведения по современной истории, о которых он стеснялся спросить у самого Переверзева.
В конце концов, разрозненные исторические события сложились у Кешки во вполне связную картину. Обладая по преимуществу конкретным мышлением, он понимал историю, оттакиваясь от единственной известной ему исторической реальности – города Санкт-Петербурга. История же мыслилась Кешке следующим образом:
Основали наш город древние греки на семи островах, причем при его основании они как-то руководствовались местами гнездования гусей. Мысль вполне странная, но оказавшаяся впоследствии полезной, так как гуси сумели предупредить древних греков о нападении каких-то врагов. Именно древние греки построили все дома с колоннами и завитушками. В дальнейшем город был захвачен царем варваров Петром, который в корне поменял все обычаи, запретил людям носить бороды, и убил своего сына, потому что тот был с ним не согласен. Здешние люди сначала пытались протестовать и даже побили Петрово войско на Бородинском поле, поубивав всех закованных в железо воинов стрелами прямо в глаз и побросав их под лед (явное ландшафтное противоречие не слишком смущало Кешку. Подумав, он решил, что древние люди, в спешке выбирая место для битвы, приняли за поле замерзшее болото, что с непривычки к лесной жизни очень даже возможно). Окончательно поработив местное население, царь Петр установил очень тесные связи со всеми соседними городами, и чужим верил больше, чем своим, что его в конце концов и погубило, так как в тоже очень большом и красивом городе Париже восстали против непонятно чего очень сильные и смелые люди – коммунары, и когда их там, в Париже, победили, они бежали сюда, в Санкт-Петербург и здесь устроили то же самое, но здесь уже они были ученые, и им удалось всех победить, и они убили царя и уйму его малолетних детей. По-русски коммунары стали называться коммуняками и образовали свою самую большую в мире страну, которая называлась Совдепией. Совдепия была очень сильна, и все другие страны ее боялись. Она же желала распространить свое влияние как можно дальше, и даже посылала летающие повозки-ракеты в луне и другим звездам. Но там никого не оказалось.
Всякие разные страны пытались победить Совдепию силой, но каждый раз ничего не получалось, потому что коммуняки очень любили свою страну и считали ее лучшей в мире, хотя на самом деле это было еще как посмотреть. Потом старые коммуняки поумирали, а новым было в общем-то все все равно, лишь бы жрать побольше да посытнее. И были еще такие, которые за свободу, хотя от чего свобода, и для чего, они и сами толком не знали, потому что никогда ее, свободу, не видели, если только во сне, или друг другу рассказывали. И тогда все другие страны сговорились между собой и решили свалить Совдепию хитростью, раз силой не получается. И они стали всем рассказывать и показывать, как хорошо у них всем живется, и как в Совдепии плохо, темно, холодно и голодно. И многие им поверили, хотя это тоже было еще как посмотреть, потому что вот черные люди-негры в стране Африке и вовсе умирали от голода после того, как их когда-то заставляли на себя работать хитрые белые люди из страны Америка.
А потом Совдепия развалилась на много мелких стран, в каждой из которых появился свой царь-президент, и страна Америка и все другие страны радовались, и те, которые хотели свободы, ее сразу же получили. Пока они сидели со своей свободой и думали, что с ней делать, некоторые вновь образовавшиеся страны перессорились между собой и стали воевать друг с другом. Тогда те, которые хотели свободы, стали выступать против войны, но их, конечно, никто не слушал. А те, которые хотели побольше жрать, под шумок сделали так, что все, которое раньше было общее, теперь стало их. И они стали между собой ссориться, кому чего больше досталось, и убивать друг друга, и нанимать других людей, чтобы они их охраняли, но все это пустое, трын-трава, потому что нормальные люди как жили раньше, так и сейчас живут, а Совдепия, которая теперь называется Россией, еще себя покажет…
Жилось Кешке в сквоте хорошо. Как это «хорошо» выглядело и из чего состояло, Кешка не только сказать, но и подумать внятно наверняка затруднился бы, но чувствовал это также ясно и чисто, как первый снег.
После побега от Алекса , что-то, отошедшее в сторону, словно бы спрятавшееся в испуге, вернулось к Кешке, и снова, вкрадчиво, но властно заявляло о своих правах. Кешка вновь подолгу смотрел на звезды, ощущал вкусы и запахи, копил слова, играл в них, как ребенок играет в кубики. Мир, который он покинул, виделся ему теперь как будто бы через пыль или дым – неотчетливые фигуры, искаженные пропорции, тусклые краски и резкие душные запахи, от которых першит в горле и слезятся глаза. Накипь – так говорил Аполлон, и Кешка верил ему, хотя сам, думая об оставленном, по прежнему представлял себе колонию чаек. Иногда мальчик ловил на себе задумчиво-тревожные взгляды Аполлона и чувствовал, что художник хочет что-то ему сказать, от чего-то предостеречь, но почему-то никак не может начать разговор. Кешка не торопил Аполлона и даже не испытывал особого любопытства. Наоборот, ситуация недоговоренности в чем-то устраивала его. Он видел и чувствовал хрупкость сквотского бытия и понимал, что рано или поздно опять придется что-то решать. Кешке не хотелось, чтобы этот миг наступил сейчас. Он еще не был готов.
Освоившись с занятиями сквотских жителей, Кешка довольно быстро подобрал себе дело, явочным порядком нанявшись в подручные к Маневичу – хмурому, жилистому человеку с лицом породистого, но чем-то обиженного добермана. Маневич мыслил себя художником, но зарабатывал на жизнь производством и продажей украшений из дерева, полудрагоценных камней, проволоки и кожаных обрезков. Для души Маневич рисовал крыс. Крысы эти были не простые, и каждая имела явное портретное сходство с каким-то конкретным человеком. На холстах Маневича крысы жили наполненной и многообразной жизнью – влюблялись, обедали, ходили на демонстрации, подстригали розы, рожали и воспитывали крысят. Усатые крысиные морды отражали все возможные чувства, и многие «герои» крысиных эпопей не раз предлагали Маневичу продать тот или иной холст. Но Маневич всегда отказывался – изредка дарил, а чаще просто складывал картины в огромные картонные ящики, которые вместе с другим художническим имуществом стояли в «кладовых» сквота. Эти кладовые сами по себе были весьма интересным местом и по разнообразию и непредсказуемости своего содержимого более всего напоминали волшебные чердаки из литературы о детстве эпохи критического реализма. Кладовые занимали почти целиком одну квартиру и там можно было найти практически все что угодно – от полусгнивших тюфяков, набитых в основном погрузившимися в зимнюю спячку клопами, до антикварных реликвий, принадлежащих кому-то из насельников, не имевших постоянного жилья. В основном же кладовые заполняла художественная и околохудожественная продукция сквота. Номинально квартира-кладовая запиралась на замок, но ключ от нее имелся практически у каждого из насельников. Баба Дуся добровольно приняла на себя обязанности уборщицы-смотрительницы, подметала пол, составляла картины индивидуальными стопочками, сметала пыль с книг и вела некий собственный учет имущества. Насельники были ей за это весьма признательны и зачастую, как к последней надежде обращались к ней, когда приходил, к примеру, потенциальный богатенький покупатель, а нужная картина, как на грех, исчезала где-то в недрах плохо отапливаемой и освещаемой лишь переносной лампой кладовой.
– Баба Дуся, выручи, не лиши куска хлеба! – молил взъерошенный, отчаявшийся, перепачканный пылью и опутанный паутиной художник.
– Да ты скажи толком, как называется-то! – важная от сознания собственной значительности, велела баба Дуся.
– Называется «Аллегория добродетели в эпоху перестройки», – рапортовал художник.
– Тьфу на тебя! – сердилась баба Дуся. – Что нарисовано-то?
– На переднем плане девушка держит на уровне бедер красный флаг с советской символикой, а между ее ног… – неуверенно начинал художник.
– А! – морщинистый бабы дусин палец разоблачающе упирался в грудь художника. – Вспомнила! Девка такая синяя, вроде утопленника, а над ней и вовсе какая-то нежить вьется…
– Это амуры, – потерянно шептал художник и, вдруг вспомнив о содержании разговора, восклицал. – Где?!
– А вот мишины альбомы видел? Так аккурат за второй стопкой, лицом к стене и стоят. Там сначала аполлоновы аллегории, а твоя-то поближе к стеночке. Я хотела ее к твоим переставить, да все руки не доходили.
– Спасибо огромное, баба Дуся, – поясно кланялся старушке художник. – Спасла ты меня…
Баба Дуся довольно потирала сухонькие ручки и что-то бормотала себе под нос.
– Аллегории, вишь ты как… – мог бы различить случайный слушатель, если бы таковой отыскался. – Матерьяла-то сколько изводят, это же подумать страшно… А и пускай, с другой стороны. К художеству поближе – от бутылки подальше, это же завсегда так было…А когда и купят что – блажных-то на свете много, и друг к другу их тянет, таким уж порядком заведено…
* * *
Состязаясь с Маневичем в немногословности, Кешка сноровисто шлифовал камни и можжевеловые браслеты, шкурил розоватые грушевые бляшки-кулоны, в которые Маневич потом вставлял искусно сплетенные из проволоки знаки зодиака, не сразу, но научился делать розочки из кожаных лепестков, специальным дыроколом пробивал дырки, и делал хитрую на вид, но простую в исполнении кожаную оплетку на серьги и кожаные броши и браслеты. Маневич помощника никогда не хвалил, но исправно делился выручкой, что позволяло Кешке не чувствовать себя нахлебником. Деньги Маневича Кешка отдавал Аполлону или бабе Дусе, а они уже покупали на них немудреную еду, которую Кешка готовил в сквоте также вкусно, как и в каморе.
Несмотря на запреты Аполлона, Кешка понемногу осмелел, и начал выходить из сквота и гулять по городу. Прознав об этом, художники, и в первую очередь Переверзев-Лосский, попытались было заинтересовать его музеями, но совершенно не преуспели в этом благом начинании. Музеи казались Кешке чем-то скучным и неживым, лишенным естественности и взаимосвязей обычной ежедневной жизни.
– Они словно все умерли там, – пытался объяснить Кешка. – Нет, не так. Никогда не жили – так правильно. И страшно. Две палки поставить, траву сорвать, положить белку убитую, рядом с ней шишку – лес, нет? Так и в музее. Похоже, да. Но нет чего-то. Слово не знаю.
– Души? – подсказывал Аполлон. Кешка с сомнением качал вновь обросшей головой.
Аполлон пытался довести до кешкиного сознания хотя бы наиболее близкое ему искусство живописи, посещая вместе с мальчиком Русский Музей, Эрмитаж, а также используя имеющиеся в наличии авангардистские выставки и художественные коллекции самого сквота. Реалистическую живопись, особенно пейзажи, Кешка принимал вполне благосклонно. Огорчало его лишь то, что, по-видимому, никто из известных художников пейзажистов не работал на берегу Белого моря.
– Там же такие картины рисовать можно! – сокрушался Кешка. – Как сосны стоят, как солнце ходит, как море лежит…
Аполлон вкрадчиво соглашался и старался осторожно протолкнуть в кешкино сознание что-нибудь чуть более авангардное, чем Левитан и Айвазовский. Сознание бешено сопротивлялось.
– Не понимать, не понимать, не понимать, – скороговоркой бормотал Кешка, на глазах деградируя в плане владения членораздельной речью, и быстренько пробегал самые интересные, с точки зрения Аполлона, залы и картины.
Про себя он по-прежнему считал, что лучше всего смотреть жизнь не на картинах, и не в телевизоре, а так, как она есть. Например, за работой снегоуборочной машины Кешка готов был наблюдать очень долго, прикидывая так и сяк и пытаясь понять, за счет чего же движутся и не устают механические руки-загребалки, похожие на диковинно увеличенные ручки-клешни сидячих рачков-баланусов.
Из всех же искусств ближе всего оказалась для Кешки архитектура. Просвещенный насельниками сквота относительно основных архитектурных стилей, он часами, задрав голову, бродил по центральным улицам. Здания воспринимал он не по отдельности, а целыми улицами, закоулками, площадями, так, как они и были задуманы наиболее талантливыми архитекторами, и как в своей прежней жизни он воспринимал острова, урочища, поляны, скалы и заливы. Некоторые улицы внушали Кешке страх, в других местах он вдруг неизвестно отчего начинал смеяться и радоваться, а кое-где посещало его чудесное ощущение прозрачной легкости, почти готовности к полету. О своих чувствах и открытиях он никому не рассказывал, не потому вовсе, что скрывал что-то, а просто потому, что не хватало слов. Как ни старался, не смог бы Кешка описать пляшущие отблески низкого солнца в оконных стеклах, местами резкие, как ружейный выстрел; розовые сосульки на карнизах и крышах; змеистый сизый туман, выглядывающий в послеморозную оттепель из подворотен; огромное лицо зацепившегося за Александрийскую колонну облака и едва слышный, но вместе с тем наполняющий весь погруженный в зимний сон город шорох течения подледной воды, колышущей водоросли и неустанно пробивающейся, как теперь знал Кешка, к недалекому морю.
Сумрачное осеннее впечатление, которое оставил Город у оголодавшего и охолодавшего Кешки, окончательно развеяла выставка фотографий, которая состоялась в помещениях сквота на исходе февраля месяца.
Автором фотографий был Мишель Озеров, фотохудожник, человек в своей среде признанный и известный, лауреат каких-то даже международных премий, но вместе с тем настолько не от мира сего, что анекдотов, которые рассказывали про Мишеля, хватило бы на небольшой сборничек, вроде тех, которые предлагают в электричках неопрятные люди в стоптанных кроссовках. Мишель жил в сквоте потому, что оставил квартиру жене и сыну. Уходя, он забрал с собой лишь альбомы с фотографиями, коробки с пленками и фотоаппаратуру. Все это с трудом поместилось в старенький жигуленок Ромашевского и было перевезено в сквот. Иногда Мишель бывал сильно при деньгах и тогда пытался снимать квартиру, но потом деньги кончались, и приходилось съезжать, потому что все планирование, доступное Мишелю, исчерпывалось мастерством фотокомпозиции и временем обработки фотоматериалов в проявителях, закрепителях и виражах. Мишеля все любили, потому что он охотно давал в долг и никогда не помнил, кому и сколько дал. По всей видимости, любила Мишеля и бывшая жена, которая просто не выдержала его «неотмирности», непредсказуемости, конвульсивной нищеты и полной неозабоченности Мишеля бытовыми и семейными проблемами. Мишель тоже помнил о жене и, когда бывал при деньгах, обязательно покупал ей розы и духи, а сыну – дорогие игрушки.
Принимая подарки, жена каждый раз плакала, а кроткий Мишель огорчался и недоумевал: он был с детства свято уверен в том, что духи и розы – лучший подарок для женщины.
Больше всего в сквоте любили историю о том, как на заре перестройки один недавно народившийся бизнесмен увидел в каком-то журнале подборку фотопортретов сельских жителей в исполнении Мишеля, прослезился над истекающей оттуда красотой и духовностью, нашел Озерова и пообещал ему хорошо заплатить, если Мишель на какое-то время станет его личным фотографом и запечатлеет жизнь бизнесмена и его близких во всех подробностях, с присущим ему, Мишелю, мастерством. Меланхоличный Мишель согласился, равнодушно принял «оч-чень большие деньги», купил на них самую совершенную аппаратуру и в течение двух месяцев повсюду таскался за бизнесменом, снимая его жизнь в самых различных ракурсах и композициях. Сначала окружение бизнесмена и он сам немного нервничали, но потом привыкли к молчаливому и словно бы отрешенному от всего художнику, и расслабились. Мишель и его экстравагантные выходки даже стали чем-то вроде изюминки в их обществе. Например, он мог во время ресторанного или домашнего застолья вдруг отобрать у человека тарелку и пододвинуть ему совсем другой прибор:
– Простите, – говорил Мишель своим мягким негромким голосом, так контрастирующим с общим тоном застолья. – Но ваш образ удивительно адекватен именно этому блюду. Возьмите вилку, будьте любезны. И склоните голову немного набок. Вот так…
По истечении установленного срока Мишель на две недели заперся в фотолаборатории, а потом появился оттуда, словно из преисподней – неестественно бледный, с неугасшим огоньком красной лампы в глазах. В руках у него была увесистая пачка глянцевых, цветастых фотографий. Вообще-то Мишель предпочитал работать в черно-белой гамме и почти всегда использовал матовую бумагу, но, едва ознакомившись с будущей натурой, художник сразу же предупредил «нового русского» о том, что его жизнь будет запечатлена в цвете.
Тщеславный бизнесмен жадно схватил фотографии, начал листать их… и вскоре на его лице появилось довольно сложное выражение. Мишель был и оставался художником в каждом своем творении, но… фотографии были на удивление единообразны. Особенно много бизнесмен и его приспешники жрали. Жрали они много, жадно и красочно. Кроме того, много места на фотографиях занимали женщины и машины. И те, и другие нагло лоснились и играли бликами в самых неожиданных местах. Хорошая, выразительная серия получилась в парной и в сауне. Там ярко блестели зубы, глаза, бюсты и ягодицы. В тренажерных залах бизнесмен и его окружение напоминали стаю голодных волков. На переговорах и деловых встречах те же волки выглядели наевшимися и сторожащимися. Если бы волка из «Красной Шапочки» можно было одеть в хороший костюм и сделать менее наивным… Волчьи параллели хорошо подтверждала «охотничья» серия, где удачливые охотники, казалось, лишь ждут знака фотографа, расставившего их в колоритных позах вокруг убитого лося. Как только знак будет дан, они сбросят с себя последние остатки цивилизации и со счастливым визгом набросятся на еще теплую добычу, разрывая ее на брызжущие кровью куски.
В самом низу пачки лежала черно-белая фотография мальчика скрипача, сделанная в подземном переходе. Мишель снимал без вспышки и потому рука мальчика получилась немного размытой. С размытостью руки хорошо контрастировали внимательные, четко прорисованные глаза, глядящие прямо на зрителя. Люди вокруг мальчика казались устремленными куда-то тенями. Вслед им летела его музыка, а сам он оставался здесь, наедине с художником, соединенный с ним общей задачей и общей печалью.
Увидев этот снимок, далеко не глупый бизнесмен заскрипел зубами от бессильной ярости. Трудно было заподозрить доброжелательно-равнодушного Мишеля в намеренном издевательстве. Скорее всего, он просто вместе работал над снимками и случайно перепутал пачки. Но контраст был слишком велик. Когда бизнесмен положил рядом снимок скрипача и что-то из своей пачки и вопросительно взглянул на Мишеля, тот лишь застенчиво пожал плечами.
– Что я могу тут поделать? – мягко сказал он. – Вы ведь заказывали свою жизнь. Я, наверное, мог бы как-то по-другому расставить акценты, но мне показалось, что вы этого не хотели…Мне подумалось, что вам хочется взглянуть со стороны….
– Хватит, – сухо сказал бизнесмен. – Оставшиеся деньги получишь у моего бухгалтера. Сейчас.
Мишель поклонился, еще раз пожал плечами и ушел, так ничего и не поняв. Получив деньги, он купил велосипед сыну, духи и розы жене, и опять смотрел, как она плачет, не зная, что сказать, и страдая от того, что вот, он так остро и глубоко видит жизнь, и всякие премии вроде бы подтверждают это, но ничего совершенно в ней не понимает, и, наверное, нет уже никакой надежды когда-нибудь понять…
* * *
Выставка, состоявшаяся в сквоте, была в своем роде репетицией. Называлась она «Проходные дворы Петербурга». Мишель подбирал рамки, освещение, сочетание снимков, серии. Настоящая выставка должна была состояться в марте в помещении Академии на Университетской набережной.
Но посетителей все равно было много. Пожилой участковый, хотя и всячески одобрял искусство Мишеля, очень нервничал и просил «побыстрее это прекратить», потому что очень волновался за старые перекрытия «на предмет несчастных случаев и всяческих других членовредительских безобразиев». Снимков было много, и выставка заняла почти все теплые помещения. Потеснили и «Логус-XXII век», находящийся в очередном финансовом кризисе. Худенький режиссер пытался было организовать протест, но Аполлон вместе с хмурым Маневичем попросту перетащили тюфяки и весь инвентарь студии в другую комнату, а как всегда пьяненькие артисты, покорно и слегка вихляясь, как кошка за бантиком на веревочке, последовали за тюфяками.
Чтобы уменьшить тревогу участкового, Дети Радуги, следуя указаниям бабы Дуси, помнящей советские времена, организовали в засыпанном снегом, щебенкой и битыми кирпичами дворе очень дисциплинированную и высокообразованную очередь. Практичный Ромашевский предлагал брать по тысяче с носа за вход, но Мишель, как всегда, застеснялся и зарубил перспективный проект на корню.
– Не надо было ему ничего говорить, – досадовал краснодеревщик Володя. – Он же блажной, ничего бы и не узнал никогда. А мы бы потом отметили…за его успех…
Все то, что было запечатлено на фотографиях Мишеля, Кешка видел сам, своими глазами и не один раз.
Висящий на проводке фонарь, освещающий днем клетушку двора-колодца; разноцветные кошки, спящие на крыше и капоте легковушки, притулившейся к кирпичной, облупившейся стене; упрямое, утратившее почти все признаки вида дерево, пробивающееся сквозь асфальт почти в полной темноте; строгий квадрат неласкового неба и словно тянущиеся к нему окна; причудливая геометрия углов, арок, карнизов и переходов…
– Смотрел и не видел, – так самокритично оценил ситуацию сам Кешка в разговоре с Аполлоном. – Мишель видел.
– Ты тоже видел, но по-другому. Также и с картинами… – попытался было объяснить Аполлон, но Кешка только с досадой махнул рукой.
– Я смотрел – снаружи. Он смотрел – внутри, – объяснил он. – Также лес. Я смотрю – все вижу. Ты посмотришь – увидишь мало. Вы живете в Городе. Я жил в Лесу. Ты понимаешь меня?
– Да, так тоже можно, – осторожно согласился Аполлон. – Но тогда художник имеет право изображать только то, что он сам хорошо знает…
– Да, так, конечно, – подтвердил Кешка. – А как же еще?
– А если человек пытается изобразить свою внутреннюю жизнь? – хитренько прищурился Аполлон. – Свои эмоции, чувства, переживания? Ведь это то, что он знает лучше всего. Тогда, прости уж, друг Кеша, получаются картины, весьма далекие от наивного реализма…
– Лучше всего знает – что внутри?! – несказанно удивился Кешка, потом задумался и помрачнел. – Я – не человек, – наконец решительно подытожил он.
– Что?! С чего ты взял? – встревожился Аполлон.
– Я ничего не знаю про то, что внутри меня. Когда я смотрю прочь – я вижу дома, деревья, машины, людей. Когда я смотрю внутрь – я не вижу ничего. Только темнота.
Аполлон приблизился и осторожно обнял широкие, худые плечи мальчика. Кешка рванулся было, но потом замер от неожиданной ласки.
– У тебя амнезия, Кеша, – медленно, подбирая слова, начал Аполлон. – Это означает, что ты не помнишь части событий своей жизни. Наверное, это как-то связано с тем, почему ты оказался один в лесу, почему забыл человеческую речь. Должно быть, там произошло что-то страшное, и твой мозг, защищаясь, попросту стер эти воспоминания, а вместе с ними и вообще всю память о раннем детстве. Ты ведь когда-то жил среди людей, в этом у меня нет никакого сомнения. Тебя даже учили читать, считать. Я видел, как ты обучался у бабы Дуси. Многое ты попросту вспоминал, сам не зная об этом…
– Я вспоминал…иногда…во сне, – мучительно морщась, вымолвил Кешка. – Потом не помнить, когда проснусь. Голова болит.
– Может быть, сейчас еще не время, – мягко сказал Аполлон. – Сейчас у тебя слишком много новых впечатлений, ты не готов… Ты совсем не помнишь своих родителей, свою семью?
– Родителей – нет. Семью – нет. Помню Полкана. Потом Друга.
– Вероятно, Полкан – это ваша дворовая собака, которая осталась с тобой после какого-то несчастья. А Друга ты подобрал сам?
– Да, он тонул, во время паводка. Логово размыло. Наверно, на берегу, под корнями было. Волчица, наверно, носила их, она только по одному может, его – не успела. Я его из Кривого ручья выловил, он захлебнулся уже, за корягу зацепился.
– И сколько тебе тогда было лет?
– Лет?
– Ах да, ты же не знаешь своего возраста…
– Сейчас, согласно документу, четырнадцать, – вспомнил Кешка.
– У тебя есть документы?! – изумился Аполлон. – Что ж ты раньше-то молчал? Покажи!
– Подожди! – усмехнулся Кешка. – Сейчас сбегаю, принесу. – Он быстро спустился в неосвещенный и неотапливаемый подвал, куда перенес свой тайник, осторожно извлек из мешочка драгоценный листок и, бережно прижимая его к груди, вернулся к Аполлону.
– Вот, – важно сказал Кешка, протягивая Аполлону листок.
Тот удивленно поднял брови, однако, развернул листок и принялся послушно читать. Постепенно лицо Аполлона, человека в общем-то светлого и оптимистичного, ощутимо темнело.
– Вот, значит, как, – сквозь сжатые зубы пробормотал он. – Вот такие, значит, документы. Кто ж тебе их справил-то?
– Алекс. А что? – тревожно-удивленно переспросил Кешка.
– Да ничего. Сволочи! – Аполлон энергично рубанул рукой воздух. – Значит, так. Никакой это не документ, а просто справка, данная, насколько я понимаю, врачом-психиатром. В этой справке сказано, что ты, друг Кеша, существо глубоко и безнадежно умственно-отсталое, а следовательно, ни за какие свои поступки отвечать не можешь. Последнее здесь не сказано, но подразумевается, и оно-то, надо думать, твоих «благодетелей» и интересовало…
– Что значить все это? – ровным, ничего не выражающим, но все же полным угрозы голосом спросил Кешка. Аполлон вздрогнул. Кое-какие навыки бандитского бытия ощутимо просвечивали в Кешке сквозь тонкий слой сквотской богемности. Привыкнуть к этому, да еще в сочетании с собственной кешкиной самобытностью, было весьма трудно.
– Это значит, что что бы ты ни сделал, все спишут на твою психическую невменяемость, болезнь. С другой стороны, такой, с позволения сказать , «документ» фиксирует твою полную зависимость от этого самого Алекса. По крайней мере, психологическую. Алексеев – это в честь него?
– Да, так. Пусть так будет.
Брови Аполлона опять поползли вверх, но от вопроса он удержался. Он знал, как трудно Кешке объяснять движения собственной души.
– Хорошо. Но, в сущности, жить человеку с такой вот справкой унизительно. Тем более, что все это неправда. Никакой психической болезни у тебя нет и в помине. Этот врач просто никогда не видел таких, как ты. Или Алекс на него нажал… Тебе, конечно, нужны настоящие документы…
– Как?
– Не знаю, – Аполлон покачал головой. – Надо подумать.
Кешка завертел головой, видимо ожидая, что Аполлон будет думать прямо сейчас, и прикидывая, куда бы поместиться на это время. И сразу заметил Мишеля Озерова, который, по всей видимости, подошел уже давно, но задумчиво стоял в стороне и ожидал окончания разговора.
– Кешенька, Аполлошенька, – мягко заговорил Мишель, не сразу, но заметив долгожданную паузу. Практически всех знакомых и приятных ему людей (эти множества по большей части совпадали) Мишель называл уменьшительно-ласкательными именами. – У меня там вышла небольшая проблемка с рамочками и гвоздиками. Не будете ли вы так любезны и не согласитесь ли мне помочь? Мне страшно неудобно, я хотел найти Володю, но он куда-то запропастился, я подумал про Кешеньку, но у вас серьезный разговор, я дико извиняюсь…
– Ладно, ладно, – Аполлон приблизился к Мишелю и осторожно постучал художника по плечу, прерывая поток его вежливых излияний. – Пойдем, покажешь, что нужно сделать. – Уже двигаясь вслед за Мишелем, он обернулся к Кешке. – Вот, слышишь, то, о чем мы с тобой говорили. Разные языки. Язык Мишеля, и язык Алекса и ему подобных. Цель второго – запугать, опустить, погасить возможный протест, несогласие, цель первого – никак не обидеть собеседника, выказать ему все возможное уважение, этакая запредельная возвышающая вежливость, иногда в ущерб делу и даже здравому смыслу…
– Аполлошенька, это ты что-то обо мне говоришь? – забеспокоился вдруг шедший впереди Мишель. – Я опять что-то не так сказал?
– Нет, нет, – успокоил фотографа Аполлон. – Это я для Кеши освещаю кое-какие вопросы стиля, семантики и семиотики.
– А-а, тогда хорошо. В этом я все равно ничего не понимаю, – облегченно вздохнул Мишель и снова погрузился в свое обычное полуотрешенное состояние.
* * *
Словам Аполлона насчет документа Кешка не то, чтобы не поверил, но как-то оставил их на периферии сознания до тех пор, пока не явится что-нибудь еще, имеющее отношение к этому вопросу. А посему имеющийся «документ» был Кешкой аккуратно свернут и отправлен обратно в тайник. Уже затягивая тесемку мешочка (свет не был нужен Кешке, его ночного зрения вполне хватало на то, чтобы ориентироваться в знакомом подвале), мальчик вдруг ощутил, что, кроме него, в подвале есть кто-то еще.
И этот кто-то таится, прячется.
В этот миг случайный наблюдатель (если, конечно, допустить, что он мог видеть в темноте) наверняка поразился бы вдруг открывшейся «нечеловечности» всего кешкиного облика. Широкие кешкины ноздри зажили интенсивной самостоятельной жизнью, широко раздуваясь и бесшумно втягивая пыльный морозный воздух, уши тоже ощутимо зашевелились, движения головы стали мелкими и дискретными, как у ночной птицы, а движения рук и ног, наоборот, плавными и почти незаметными. Казалось, что Кешка плывет или скользит в гулкой, замороженной тишине. Чужой запах Кешка выделил почти сразу. Мгновением позже он узнал его, примерился и прыгнул вперед. Пронзительный, испуганный писк был ответом на этот прыжок.
И сразу же, на мгновение ослепив Кешку, зажегся ручной фонарик, зажатый в тонкой, изящной формы кисти веснушчатого монашка.
– Варсонофий! – удивленно воскликнул Кешка и помедлил, формулируя вопрос.
Однако, испуг монашка был слишком силен, и вопроса он не дождался.
– Я вот, Кешенька, тут… шел… случайно забрел… так получилось… как бы мне выбраться… я уж и не знаю… хорошо, ты тут… – забормотал он, низя взгляд и мелко трясясь от пережитого страха.
– А фонарик зачем? – резонно спросил Кешка, который пропустил все слова монашка мимо ушей и сейчас напряженно думал над действительным смыслом пребывания отца Варсонофия в заброшенном подвале.
– Фонарик? Фонарик – это…это я всегда с собой ношу. Зимой темно, Кешенька, а я из церкви как с ночной службы иду, так темно.. так я под ноги себе и свечу, да… чтоб не споткнуться… иной раз, знаешь, скользко так…
– Ага, – сказал Кешка, так ничего и не поняв.
Все его чутье говорило о том, что в подвале монашек оказался отнюдь не случайно, и что все это имеет какое-то отношение к нему, к Кешке. Но какое? Какая связь может быть между беглым монашком из Петрозаводска и диким мальчишкой с берегов Белого моря? Из всех людей интересоваться Кешкой может только Алекс, но совершенно невозможно предположить, что невзрачный отец Варсонофий – его человек. Нет у Алекса таких людей. Нет и не может быть. И что он делал в подвале?
– Вон там выход, – указал Кешка. – Иди.
Монашек, светя себе под ноги, послушно двинулся наверх. Кешка остался один, еще подумал и решительно потянул из тайника оставленный было мешочек.
– Найду еще место, – сказал он вслух.
Но недоумение не проходило. Кешка знал о жизни Города немногое, но все же достаточно, чтобы понимать абсурдность своих предположений. Зачем незнакомому с Кешкой монаху могли понадобиться справка о кешкином сумасшедствии, ржавый охотничий нож, грубо сделанный перстень картинка или пластмассовый пупсик?
Еще поразмышляв, Кешка, ничего не объясняя, показал картинку и перстень Аполлону. Аполлон явил всю ту же мягкую и уважительную обтекаемость, что и в случае со справкой.
– Я понимаю, друг Кеша, – проникновенно сказал он. – Это те реликвии, которые остались у тебя от закрытого для твоей памяти прошлого. Понятно, что ты хранишь их.
– Реликвии – что?
– Реликвии – это памятные для человека или для какой-то группы людей вещи, иногда имеющие какую-то материальную ценность, а иногда важные только для этого человека.
– Это – что? – Кешка ткнул пальцем в картинку и перстень.
– Вот это – иконка. Репродукция, наклеенная на картонку. Такие сейчас продаются в любой церкви. Наверное, кто-то из твоих близких был верующим. Что это за икона конкретно, я не знаю, об этом ты лучше спроси у Варсонофия. Он все-таки духовное лицо, должен быть в курсе. А перстень… ну, на первый взгляд, он из мельхиора, а может быть, и из серебра…можешь попробовать почистить его мелом, тогда станет ясно. Довольно грубая работа, как будто ручная…но в целом, красиво… явно, мужской. Может быть, он принадлежал твоему отцу? Или он сам его сделал? Вот тут и вензель какой-то… Вроде бы – «И», но может быть и латинское «эн»…
– Да, хорошо. Спасибо, – Кешка забрал перстень и иконку у Аполлона, переложил в висящий на шее мешочек. – В каждой церкви? – уточнил он.
– Да, увы! – Аполлон огорченно развел руки. Наверное, Кешке было приятно думать, что его иконка имеет какую-то художественную или материальную ценность. А теперь он, Аполлон, мальчишку разочаровал…
Художник тяжело вздохнул, проводил Кешку взглядом и раскупорил бутылку с пивом, которую приберегал на вечер после работы.
* * *
Беда пришла, как всегда, неожиданно. Можно сколько угодно ждать, готовиться и думать, что готов, но все равно – настает момент, и удивление и обида подкатываются к горлу: как же так?! И разом забываются все прежние размышления, выводы и уговоры, и остается только горький осадок потери и очередного разочарования, уносящего кусочек жизни куда-то в таинственную и неизвестно кому подвластную кладовую. Что делает с этими кусочками скупой и неумолимый хозяин кладовой? Может быть, как мальчик Кай во дворце Снежной Королевы, складывает из них прихотливые и бессмысленные узоры, тщетно пытаясь сложить слово «ВЕЧНОСТЬ»? Как знать…
Дом, в котором помещался сквот со всеми своими потерями, находками, радостями и печалями, городские власти продали очередному Икс-Игрек-Банку, который собирался его отремонтировать и населить лощеными, похожими на целлулоидных пупсов людьми, с тем, чтобы они могли делать из денег еще деньги, а из тех денег еще деньги, и так далее, как писал любимый дядей Петей, классово верный и чуткий поэт Маяковский.
Пришел пожилой участковый и велел к понедельнику сквот освободить. Сильные духом насельники тут же начали собираться и думать о будущем, слабые духом – пить водку, портвейн и вообще все, что подвернется.
Кешка, спокойный и прозрачный, как всегда, шел по сквоту, прощаясь с ним. К его собственному удивлению, новость не огорчила, не испугала и не обрадовала его. Сквотское бытие, радостное для души и по-детски интересное, все время казалось Кешке слегка нарочитым и каким-то ненастоящим, временным, как осенний проблеск падающих звезд или причудливые облачные фигуры. Прошла пора звездопада, значит, жди холодов. Минула сквотская зима, а влажный воздух уже ощутимо пахнет готовой проснуться землей. И приободрившееся солнце жадно лижет и с хрустом отгрызает от крыш мутные городские сосульки. И не столько на вокруг копошащуюся жизнь, сколько на память лесную ложатся слова Леши Зеленого, отчаяный залом тонких поэтических рук, взлет соболиных, трагических бровей:
– А вокруг как чума – весна.
Если бы кто смотрел на Кешку, то заметил бы, что походка его снова стала лесной, мягкой, летяще-плывущей, а в прозрачных, но уже оформленных мыслью глазах снова пляшет шальной огонек дикой, никаких законов не признающей свободы. Что-то от вырывающегося из-под снега талого ручья есть сейчас в Кешке. Звонкая холодная безудержность и неопределенность. Куда направит народившийся ручей бег свой? Вниз, по склону? Или прогрызет, прозвенит, пропоет, протает себе новое русло, в обход упавшего за год бревна или скатившегося камня?
– А вокруг как чума – весна.
Но вроде бы некому на Кешку глядеть. Все заняты своими делами. Вот баба Дуся степенно беседует в уголку с краснодеревщиком Володей. Володя низит лохматую голову, бормочет упрямо:
– Все одно – поеду. Поеду, а там пускай как будет. Может, сама судьба мне шанс в руки отпускает. Сколько я уже их профукал, этот – не пропущу. Хоть что хотите мне говорите…
– Да я и не говорю ничего, – возражает баба Дуся. – Как меня зовут, чтоб тебя от судьбы отговаривать? Я тебе другое говорю: ты поперву на работу устройся, деньжонок поднакопи, от алкоголизмы своей подлечись по новым методам, а тогда уж и езжай. Трезвый, красивый, с подарками. Тогда и шанс у тебя совсем другой будет. И видимость. А сейчас что: брючки потертые, лицо помятое, руки по утрам трясутся…Тебе чего надо – чтоб тебя пожалели или чтоб она опереться на тебя могла, оттаять от несчастий своих, в жизнь сызнова поверить?
– Да я…я…я чтоб, – не в силах справиться с волнением и не находя слов, Володя вдруг проникновенно, тихо и неожиданно верно пропел:
– Я ж тэбэ, милая, аж до хатыноньки сам на руках донесу…
Баба Дуся промокнула платочком глаза, но продолжала говорить все также вразумительно, словно наставляла дите малое:
– Вот и думай тогда. Какая ты ей опора, если ты в любой момент можешь впьянь повалиться, ровно бревно гнилое? Вот и выходит – лечиться тебе надо – это раз. А два – это мастерство свое пробудить от спячки.
– Да может, уж и нет ничего… – покачал головой Володя.
– Как это нет! – рассердилась баба Дуся. – Этак-то всего легче судить! Так, мол, и так, и взять-то с меня нечего… Ты что – дед старый или больной какой, безногий-безрукий? А сила-то мастера она никуда не девается, прячется только, сворачивается, как змея на зимовку в колоду старую. Тут-то ее и пробудить надобно…
– А как пробудить-то? – жалобно спросил Володя.
– А работой, миленький, как же еще? Работы-то ты, я чай, не боишься?
– Не боюсь! Заради такой светлой цели я ничего, баб Дуся, не испугаюсь!
– Вот, вот, – старушка погладила теплое и крепкое володино плечо. – Ты уж заради ее постарайся. Глядишь, и себя заодно вытянешь. Ты ведь мужик видный, работящий, нутром добрый – обидно глядеть, как ни за что ни про что в гроб себя ентой водкой гонишь…
В маленькой комнатке без окна, которую нелюдимый Маневич приспособил себе под мастерскую, художник, упрямо отворачиваясь, собирал в картонную коробку инструменты и заготовки, а над ним возвышался нетрезвый и решительный Аполлон.
– Леня, я тебя как человека прошу! Я бы сам его взял, да ты ж понимаешь – некуда мне! Меня самого-то жена едва терпит, а тут я еще полуволка нашего приведу…
– А мне, значит, полуволки в самый раз! – язвительно откликнулся Маневич.
– Да ты ж пойми, Леня! – видно было, что Аполлон едва сдерживается, чтобы не взять художника за грудки и не тряхнуть как следует. Маневич с язвительной усмешкой наблюдал, как Аполлон борется с собой и явно не собирался никак разряжать ситуацию. Похоже, она ему чем-то даже нравилась. – Он же с тобой работал, ты ж видел его! Он же человек, и интереснейший человек при этом. Интереснейшая судьба! Его же наука изучать должна…
– Ну так и давай сдадим его в поликлинику… для опытов, – усмехаясь, предложил Маневич.
Кешка, заглянувший в мастерскую, понял, что речь идет о нем, и остановился, прислонившись к притолоке – послушать. Оба собеседника заметили его и продолжали говорить. Аполлон мотнул головой, приветствуя и видя в кешкином приходе подтверждение какого-то своего внутреннего тезиса, а Маневич и попросту никак не отреагировал. Кешка привык к тому, что в его же присутствии говорили о нем. Говорили так, словно самого Кешки нет и в помине. Так было в каморе, так говорил Алекс, да и в сквоте только Мишель да Ромашевский не позволяли себе ничего подобного. Такая практика Кешку ничуть не смущала и тем более не унижала. Наоборот, ему даже нравилось, когда его не призывают принять участие в разговоре и можно просто послушать интересные вещи. Особенно интересно слушать про себя самого.
– Понимаешь, его интеллект, так долго лишенный всяческой пищи, развивается сейчас мощно и неудержимо. Вместе с речью. А чувства…здесь все зависит от окружения. И если мы сейчас бросим его, его опять засосет… туда, в накипь…
– А может, ему там самое место? Ты же сам говорил: Кешка – все еще полузверь…
– Нет, нет, там совсем не то, там другая линия эволюции. Линия зубов, рогов, копыт и тому подобного инвентаря…
– А кешкино оружие, по-твоему, что – разум? Да он же у него еле брежжит. Или, неужели, чувства?.. – похоже, разговор задел-таки Маневича за живое. – Эй, Кеша! – позвал он. – Ты когда-нибудь кого-нибудь любил?
– Да, – подумав, серьезно откликнулся Кешка. – Я любил Полкана. Собаку. Потом Друга. Еще Дуру.
– Все трое – псы, – констатировал Маневич.
– Это ничего не значит, – Аполлон затряс крупной головой так, как будто вытрясал застрявшие в волосах опилки. – Он направлял чувства на доступные ему объекты. Для брошенного всеми ребенка это так естественно…
– Вот здесь – заплачь, заплачь… – посоветовал Маневич. – Кстати, этот ребенок когда-нибудь говорил тебе, что умеет неплохо стрелять и владеет приемами нескольких видов восточных единоборств? Или это не вписывается в образ? Он – почти готовый боевик, сильный, умный, чертовски, почти сверхъестественно жизнеспособный, без чувств, без мыслей, без привязанностей, а вовсе не сиротинушка, каким тебе хотелось бы его видеть, исходя из собственного дешевого прекраснодушия. А ты хочешь, чтобы я приспособил его к обтачиванию деревяшек и плетению кружев. Не стоит ради наших гуманитарных бредней насиловать природу, Аполлон, я тебе тысячу раз говорил, а ты мне не веришь. Жизнь демонстрирует нам свои законы раз за разом, год за годом, а мы все не унимаемся. Оглядись вокруг…
– Да как ты не понимаешь! Никто не рождается боевиком, также, как никто не рождается энциклопедистом. Все это делаем мы, мы сами, вот этими вот руками! – Аполлон сунул растопыренные сильные пятерни почти к самому носу Маневича. Художник брезгливо отодвинулся. – А если нам лень что-нибудь делать, или мы не верим в саму возможность этого делания, то тогда… тогда торжествует зверь!… Скажи, Леня, у тебя дети есть? Ну, где-нибудь…
– Причем тут это? – страдальчески сморщился Маневич. Видно было, что Аполлон утомил его до крайности.
– Притом, Леня, притом! Возьми Кешку, на время, на время. Потом я придумаю что-нибудь, честью клянусь. Хочешь я перед тобой на колени встану? Я бы Мишеля попросил, он бы с ходу согласился… да ведь он сам знаешь какой…
– Давай, давай, попроси, – усмехнулся Маневич. – Самый тот воспитатель. Сейчас я тебе скажу, как все будет: через неделю он забудет о его существовании, потом через месяц вспомнит, начнет искать, спрашивать, рыдать всем встречным в жилетку. Потом еще год будет самоедством заниматься, рефлектировать с фотоаппаратом, а в конце концов отхватит какую-нибудь премию от гуманитарной организации за серию снимков «Беспризорные дети», купит жене духи (и как это она еще ни разу ему их в морду не запустила? – святая женщина!), а остальное пожертвует какому-нибудь детскому дому. Причем документально это никак не оформит, и директор детского дома купит на эти деньги аэрогриль своей жене… А кстати, если я его к себе возьму, то что я с этого буду иметь?
– Маневич! Морда твоя жидовская! – в отчаянии возопил Аполлон, воздевая руки к потолку. – Ну разве ж можно так!
– Ну вот, – с обидой изрек Маневич. – Как что-нибудь от Маневича нужно, так: Ленечка, Ленечка! На колени встану… А как вас против шерсти, так сразу – морда жидовская!
– Леня, друг, прости! – Аполлон по нетрезвости не заметил иронии в голосе художника и принял его обиду за чистую монету. – Нервничаю я, вот и несу невесть что. Ну хочешь, в морду мне дай… Я даже сопротивляться не буду…
– Нужна мне твоя морда! – сварливо возразил Маневич, взглянув на породистое, красивое лицо Аполлона с каким-то очень сложным чувством. – Попробую я. И без твоих выступлений попробовал бы. Только без толку все это, попомни мои слова. Все равно снесет его туда, к зверям этим. Слишком тонкий слой, слишком много условностей. Не привыкнуть ему к этому, не удержаться…
– Да он же добрый, добрый! – обрадовано закричал Аполлон, до которого не сразу, но все же дошел смысл речей Маневича. – Мне Тимоти рассказывал – он же собаку ту бездомную пожалел, выходил…
– Где Дура сейчас? Тимоти говорил? Ты знаешь? – бесцеремонно вклинился внимательно прислушивающийся к разговору Кешка.
Аполлон на миг протрезвел. Глаза его жестко блеснули.
– Прибил Алекс твою Дуру. В тот же день, как ты сбежал. Вот так.
Маневич протестующе поднял руку, словно защищая мальчика, но Кешка даже не шелохнулся. Лицо его не изменило своего выражения, только слегка побелели костяшки сжатых в кулаки пальцев.
– Не ходи туда, Кеша, – внятно сказал Маневич. – Как бы ни сложилось – не ходи. Не для того ты от зверей из леса ушел, чтобы опять к зверям подаваться.
– Я же говорил, говорил, – снова подал голос Аполлон. – Кеша добрый, он наш, он только еще сказать не может, а так все чувствует…
Внезапно Кешка вздернул подбородок и внимательно поглядел в глаза обоим собеседникам. Художники поежились.
– Я человека убил, – внятно, разом придав сцене что-то достоевское, сказал Кешка и, прежде, чем художники опомнились, растворился в коридорных сумерках.
Спустя несколько мгновений Маневич зло расхохотался, отшвырнул в угол недоточенные деревяшки и, страшно оскалившись на Аполлона (последний все понял и сразу же ушел), рванулся к холсту. Через несколько часов две крысы уходили не то к восходящему, не то к заходящему на краю картины солнцу. Одна крыса – статная и породистая, с сильными лапами и толстым мускулистым хвостом – на ходу что-то втолковывала другой и, приподнимаясь на цыпочки, тыкала острым коготком в абсолютно пустой горизонт. Другая крыса, по юношески тонкая, нервная и изящная, жадно принюхивалась к прозрачному рассветному или закатному воздуху и все норовила опуститься на четвереньки, как, в общем-то, и положено добропорядочным крысам.
* * *
Планировавшийся участковым добропорядочный полюбовный съезд сквотских жителей не состоялся. И не было в этом ни вины участкового, ни вины поэтов, художников и прочей сквотской братии. Смешала все карты небольшая, но хищная стая, которая каким-то образом прознала про сквотские неурядицы (а может, и Икс-Игрек-Банк нанял ее на всякий случай для ускорения событий).
В субботу под вечер, когда большинство сквотских жителей находилось в состоянии прозрачной грусти, сопровождавшейся легким подпитием, в помещениях сквота разом возникло десятка полтора молодых людей подчеркнуто бандитского вида. На какой-то миг многим показалось, что многострадальный режиссер «Логуса» сломался-таки и пошел на поводу у масс-культуры, решив в целях коммерческого успеха сменить жанр – снимать вместо психологической драмы боевик. Но уже в следующий момент стало ясно, что налицо не дурное кино, а дурная реальность.
– Будете вести себя тихо – никого не тронем, – заявил предводитель банды, с добродушным презрением оглядывая пьяненьких, пестро одетых насельников. – В нашем деле главное – правильная ориентация. Мы не отморозки. Капусты у вас нет – мы с вас того и не спросим. А вот хлама у вас тут лишнего, братки говорят, много, так мы вас от него щас разгрузим. Вы потом себе еще нарисуете. И не пищать! – грозно предупредил он напоследок.
«Братки» шустро разбежались по сквоту, целя прямиком в «кладовые». Ясно было, что они знали, где и чего искать. Да и неудивительно – за жизнь сквота в нем перебывало такое огромное количество случайного народа, что ни о каких специальных наводчиках не могло быть и речи.
Большинство насельников, бесконечно далекие от реалий современного бандитизма, сгрудились в кучу на анфиладе и попросту растерялись. У многих совершенно нечего было брать и они, стыдясь остальных, вздыхали с явным облегчением. Аполлон бессильно сжимал кулаки и морщил лоб, тщетно пытаясь что-нибудь придумать. Ничего не понимающий Кешка протиснулся поближе к Аполлону.
– Зачем им надо? – глядя в сторону и почти не разжимая губ, спросил он. – Здесь же ничего нет… Я их не знаю. Никогда не видел.
– Их кто-то нанял. Тот, кто знает. Коллекции Мишеля – это бешеные деньги. Картины Маневича, мои и других – тоже есть любители. У нас и в других странах. Коллекционеры. Русский авангард. Еще в кладовых, то, что ты считаешь за хлам, там есть ценные вещи. Старинные. Аппаратура. Но это все так… Приварок. Главное – для заказчика.
– Аполлошенька, может, рискнуть, послать кого-нибудь к Владим Владимычу? – громко, через всю анфиладу прошептал Мишель.
Охраняющие насельников бандиты осклабились.
– Не стоит его впутывать, Мишель. Наверняка у них все куплено. Здесь наверняка какая-нибудь подлая договоренность между банком, этими ублюдками и, может, милицией, которой не хочется самой расселять бомжатник. Сам понимаешь, что именно так мы у них числимся. Владим Владимыч помочь не сможет, а неприятности поимеет…
– Но у меня же там негативы, а эти варвары… – жалобно сказал Мишель со слезами на глазах и прикрыл рукой лицо, стесняясь своего недостойного мужчины поведения.
Аполлон сдержанно зарычал.
– Вы не имеете права! Вы – выродки! – истерично закричал худенький режиссер «Логуса», бросаясь на одного из бандитов, который, весь увешанный логусовской аппаратурой, пробирался к выходу, стараясь не задевать притолоки торчащими объективами. Рослый бандит, почти не глядя, сшиб режиссера кулаком и даже не оглянулся на его задавленный всхлип.
– Нас больше, но в открытой драке мы все равно проиграем, – прошептал Аполлон. Его лицо побледнело и стало похоже цветом на грязную штукатурку. – Они умеют драться, а мы нет. Надо их как-нибудь напугать. Они все трусы. Они боятся всего необычного. Надо что-то придумать…
Нагруженные картинами, альбомами и прочими вещами бандиты постепенно собирались на анфиладе, переговариваясь между собой на странном, не слишком человеческом языке, состояшем из матерщины, междометий и жаргонных словечек. Сгрудившихся насельников они не задевали и практически не замечали, торопясь выполнить порученное им кем-то дело, и не забывая о себе. Мускулистая рука одного из них была чуть не до локтя обмотана каменно-деревянной продукцией Маневича. У другого на шее висел полированный можжевеловый крест с бронзовой инкрустацией распятого Христа. Кешка знал, что этот крест особенно нравился самому Маневичу. По своей привычке не продавать полюбившиеся вещи, художник оставил его себе.
– А ну, положьте на место все, что взяли! Тоже мне, нашлись умники, на чужое-то! – раздался откуда-то сзади строгий голос.
И бандиты и насельники обернулись разом и замерли от диковинной противоестественности открывшейся картины.
Шагах в пяти от бандитов и их добычи, на пороге, в строгой раме почерневшего от времени дверного косяка стояла баба Дуся с огромным музейным пистолетом, который она держала двумя руками и направляла прямо на бандитов.
– Положьте все и не балуйте, – деловито велела баба Дуся, поводя длинным, бронзово поблескивающим стволом. – А то я ведь и стрельнуть могу. У нас с контрой разговор короткий. Раз – и в расход… Ишь, бесстыдник, еще и крест нацепил. Покайся, пока не поздно. Господь – он воров не любит…
Все присутствующие, не двигаясь, ошеломленно слушали божественно-чекистскую околесицу, которую несла баба Дуся.
– Напугать… – сжимая кулаки, прошептал Аполлон.
И тут Кешка, наконец, понял его. Он набрал в грудь побольше воздуха и запел. Все, не исключая Аполлона, разом шарахнулись в стороны.
Кешка пел одну из Зимних Песен Друга. Друг, конечно, посмеялся бы над несовершенством исполнения, но люди мало что понимают в Зимних Песнях. Подумав, Кешка решил присоединить к песне еще и танец. Ему давно хотелось попробовать, но все как-то не выпадало случая. Почему не сейчас? Наука Виталия была так похожа на танец, да и Гуттиэре, как живая, стояла перед затуманенными глазами юноши.
– Ты забыл имя Луны… Из какой сказки ты пришел сюда?
Окинув беглым взглядом освободившееся пространство, Кешка оттолкнулся за счет подъема одной ноги и бедренных мышц-разгибателей другой, как учил его Виталий, и взлетел. Высокий, спирально закручивающийся танец казался самому Кешке очень красивым. Он старался вложить в него как можно больше движений, изученных под руководством Виталия, и хотя бы что-нибудь из колдовской пластики Гуттиэре, окрашенной в пастельные тона лунного света.
После Зимней Песни тишина казалась оглушающей. Только скрипел под ногами Кешки старый паркет, да со свистом рассекали воздух то резкие до невидимости, то замедляющиеся почти до статики движения рук.
– Господи, да что ж это такое-то?! – со всхлипом пробормотал кто-то.
– А ну, братва, пошли отсюда! – рявкнул наконец-то опомнившийся бандитский вожак, достаточно искушенный для того, чтобы признать в движениях кешкиного «танца» приемы восточных единоборств. Иметь дело с сумасшедшей старухой, да еще и с волком-ниндзя в придачу – все это было слишком для его бандитских нервов. Ни о чем подобном его не предупреждали. В ответ на оклик вожака бандиты задвигались, готовясь к отступлению.
– Вещи-то на место положьте! – напомнила о себе баба Дуся, снова поднимая опущенный было пистолет.
– Цыц, бабка! – один из парней шагнул вперед и небрежно протянул руку, чтобы отнять у бабы Дуси музейную редкость. Баба Дуся зажмурилась и нажала на спусковой крючок.
Полыхнувшая вспышка слилась с грохотом разорвавшегося раритета.
Баба Дуся ничком повалилась на пол. Все замерли, и только Маневич, который в юности учился на фельшердских курсах, а потом три года работал по распределению в далекой краснодарской станице, кинулся к упавшей старушке. Ошеломленные бандиты быстрым темпом двинулись было к выходу из анфилады, но здесь им внезапно преградили путь наконец-то протрезвевшие от всего произошедшего логусовские артисты.
– Эй, Израиль! – окликнул Маневича один из русоголовых добрых молодцев. – Чего с бабкой-то?
Маневич осторожно опустил на пол сухонькое тело и выпрямился во весь свой небольшой рост.
– Сердце остановилось, – тихо сказал он, и в наступившей тишине все услышали его слова.
Невероятно грязное ругательство повисло в спертом от напряжения воздухе и сразу вслед за этим краснодеревщик Володя схватил подвернувшийся под руку подрамник и обрушил его на голову ближайшего бандита.
– Эх, раззудись плечо! – хором взревели логусовские артисты и, вооружившись досками, пошли крушить направо и налево, вымещая на опешивших бандитах похмельную агрессивность. Мертвенно бледный Аполлон, более чем когда-либо похожий на одноименную статую, медленно подошел к вожаку бандитов и, глядя ему прямо в глаза, изо всей силы врезал тому в зубы. Вожак упал, подавленный мощью психологической атаки, но тутже вскочил, обозленный донельзя и окончательно потерявший человеческий облик.
Некоторое время происходившее в анфиладе напоминало бессмертный эпизод из кинофильма «Веселые ребята». Дети Радуги забрасывали бандитов переверзевскими желудями и открытыми баночками с гуашью. Семинарист Артур лупил противников по голове антикварной библией ХУШ века, отвоеванной в бою и окованной металлом. Под тяжестью Священного Писания бандиты валились как подкошенные. Мишель Озеров с залитым слезами лицом стоял на коленях возле радиатора и с помощью старинной трости ловко сбивал с ног каждого попадавшего в поле его досягаемости бандита. До полного невероятия усугубляло абсурдность ситуации то, что забравшийся на подоконник режиссер «Логуса», обливаясь потом от страха и закусив от напряжения нижнюю губу, снимал все происходящее на отобранную в схватке видеокамеру. Неготовые к столь яростному сопротивлению бандиты терпели явное психологическое поражение.
Завершил сцену подоспевший на волчий вой и стрельбу отряд ОМОНа.
Окончательно деморализованных бандитов куда-то увели, где-то отсидевшийся во время схватки Ромашевский разъяснил ситуацию для представителей закона, участковый Владим Владимыч подтвердил неизменную лояльность сквотских насельников. Уже уезжая, напоследок, один из молодых омоновцев осмотрел поле недавней битвы и, наметанным взглядом выделив лидера, обратился к Аполлону:
– Слышь, друг, художник ты там или кто… разъясни мне. Я еще никогда не видел, чтобы лохи от бандюг отбиться сумели. Мне по делу интересно. Как там у вас вышло-то?
– Вот они, – все еще закаменевший, статуеподобный Аполлон указал на Кешку и бабу Дусю, которой кто-то подложил под голову свернутую в рулон куртку.
Омоновец внимательно посмотрел на худенькое тело сморщенной старушки, на угрюмого, дебильного на вид подростка, скорчившегося на полу рядом с ней, пожал плечами и вышел вслед за остальными.
* * *
Через три часа в притихший до полной замороженности сквот приехала вызванная милиционерами санитарная машина. Молодой врач, диковато озираясь, пробирался по сквотским помещениям вслед за молчаливыми Детьми Радуги и от полной растерянности пытался шутить. Два мрачных санитара следовали за ним, как грачи за трактором.
Тело бабы Дуси, одетое в черную юбку и белую с кружевами мужскую рубашку (судя по размеру и фасону, она могла принадлежать только Ромашевскому), лежало на самом большом столе, который отыскался в кладовой и был по частям спущен в анфиладу. Тощий пучок седых волос убран широкой бисерной лентой. Под головой подушечка, укрытая салфеткой с Че Геварой. В руках – тоненькая восковая свечка. Вокруг – молчаливые, серьезные насельники.
Вошедший врач дикими глазами оглядел странное сборище. Красноносый испитой бомж, лощеный филолог, веснушчатый монашек, нараспев читающий псалтирь в ногах покойницы, взъерошенный странноватый подросток, несколько явно богемного вида юношей в рабочих, испачканных краской блузах…Тишина ощутимо давила на плечи, лежала на полу, столе, подоконниках.
– Дурацкая какая-то разборка между бомжатником от искусства и какой-то левой группировкой. Не поймешь пока ничего – выясняем, – объяснил делавший вызов милиционер. – Старушка-нищенка случайно подвернулась, сердце не выдержало. А обстоятельства – так и вовсе комедия какая-то…
– Эта, что ли, старушка Дантеса пристрелила? – неловко усмехнувшись, поинтересовался проинструктированный дежурным милиционером врач.
Внимательно наблюдавший за ситуацией баталист Переверзев успел перехватить Володю, который с утробным ревом бросился на врача.
– Вы, господин доктор, полегче, – внушительно сказал Ромашевский. – Так сказать, перед лицом смерти…
– Да я ничего… – окончательно смешался молодой врач. – Мы ее забираем…
– Погодите, нельзя же так! – раненой птицей вскрикнул в руках Переверзева краснодеревщик Володя.
Врач и даже мрачные санитары замерли в ожидании. Постепенно все взгляды обратились к Аполлону, как неформальному лидеру сквота. Аполлон явно никогда не бывал в подобных ситуациях, но, как и все, понимал, что надо что-то сказать или сделать.
– Сегодня мы прощаемся с бабой Дусей, – глуховато, явно кому-то подражая, начал Аполлон. Ромашевский сделал торжественное и скорбное лицо. Баталист Переверзев облегченно вздохнул и отпустил краснодеревщика Володю. Мишель Озеров, то и дело вытирая рукавом глаза, наводил из угла объектив фотоаппарата, стараясь поймать в кадр лицо Аполлона, санитаров и Детей Радуги одновременно. – Мы мало знаем о ее долгой жизни, но каждый из нас уверен в том, что она прожила ее по законам добра и человеческого достоинства самой высокой пробы…
– Да, да! – вскрикнула супруга хиппи и спрятала заплаканное лицо на груди у мужа. Все насельники разом заговорили что-то хвалебное, слившееся в неразборчивое бормотание. Один из санитаров зевнул, деликатно прикрыв рот широкой ладонью.
– Я художник, я не мастер говорить речи! – взвился над общим гомоном протестующий голос Аполлона. – Но я скажу, что баба Дуся жила и умерла как настоящая пионерка, с оружием в руках, защищая то, что ей дорого. Потому что это неважно, сколько человеку лет, важно то, насколько молодая у него душа… Прощай, баба Дуся… И я считаю, что мы должны скинуться, у кого сколько есть, чтобы ее, нашу бабу Дусю, похоронили как следует. Со всем там, как положено. С отпеванием и прочим…
– Зачем же пионерке отпевание? – не выдержал врач, а один из санитаров, тот, который постарше, неодобрительно покосился на него и веско промолвил:
– Душа, она мирских законов не разбирает. Ей крылья для полета нужны… Старушка-то, видать, с крылами была, раз ее такая компания в путь провожает…
Насельники торопливо рылись в карманах, выбегали куда-то в другие помещения. Коробка, подставленая практичным Ромашевским, быстро наполнялась.
Всхлипывающие Дети Радуги, у которых никогда не было никаких денег, потихоньку ото всех просунули за обшлаг бабы дусиной кофты какой-то свой древнеудэгейский амулет.
– Ну где же, где же, где?! – доносился откуда-то плачущий голос Мишеля. – Вот! Нашел!
Поверх смятых разноцветных бумажек легла аккуратная пачечка, перетянутая резинкой. – Где-то еще было… – вновь озаботился фотохудожник.
– Уймись, Мишель, – тяжело сказал Аполлон, аккуратно складывая и пересчитывая деньги. – Хватит. Теперь надо решить, как… – взгляд Аполлона обратился к пожилому санитару. – Сударь! Вы состоите при этом печальном деле и наверняка знаете все формальности. Здесь много денег. Мы хотим…
С самого начала аполлоновой речи санитар отрицательно мотал лобастой головой. Молодой врач порывисто выступил вперед.
– Давайте, я сделаю. Я знаю, кому надо заплатить, чтобы все было, как надо. В церкви. Я уже делал. Любой человек… должен уйти, как положено. Я понимаю. Вы… это здорово… Хотите, я вам свою визитку оставлю… паспорт покажу. Вы потом…
– Нет, мы вам верим, – твердо сказал переглянувшийся с Ромашевским Аполлон, вручая молодому врачу увесистую пачку денег. – Большое спасибо. Наша баба Дуся заслужила нормальные похороны.
– Так вы хоть телефон оставьте! – взмолился врач. – Я сообщу, когда… хотя, какой телефон… – он снова оглядел собравшихся и затряс головой, словно отгоняя наваждение.
– Вот, – Аполлон быстро написал на клочке бумажки несколько цифр. – Это мой домашний телефон. Вы скажете мне, а я предупрежу остальных.
– Дай мне, – жадно сказал краснодеревщик. – Дай мне твой телефон. Я бабу Дусю проводить должен. В последний путь. А потом и сам тронусь…
– Ну, так мы?… – нерешительно спросил врач.
– Да, – сказал Аполлон, старомодно щелкнул каблуками и склонил голову. Все собравшиеся насельники повторили его жест. Володя глотнул из неизвестно откуда взявшейся бутылки и тихо и проникновенно запел:
Никто из насельников, кроме Володи и ушедшей бабы Дуси, не имел врезавшегося в память пионерско-комсомольского прошлого, а потому слов никто не знал, но музыкальный Мишель и худенький режиссер «Логуса» подхватили лиричный, чуть печальный мотив и довели его до конца вместе с Володей. Прощание с бабой Дусей завершилось.