Вообще-то я должна была умереть в двадцать девять лет от чахотки. Кроме шуток, точно. Особенно ясно я это понимаю, когда читаю русскую классику девятнадцатого века или смотрю хорошие экранизации.
Туберкулез у меня подозревали с самого раннего детства. Приходила рыжая медсестра, делала уколы всему классу специальным шприцем-пистолетом. Сейчас это называется «реакция Манту», а тогда почему-то называлось «пиркэ». Что-то с научными приоритетами, должно быть. Через три дня та же медсестра маленькой голубой линеечкой измеряла расплывшиеся красные блямбы на наших тощих предплечьях, записывала в тетрадочку результат, и ее блекло-голубые глаза останавливались на мне с каким-то печальным недоумением, словно само мое существование в этом мире было досадной, но увы, непоправимой ошибкой.
– А знаешь, девочка, – меланхолично начинала она. – Сходила бы ты… сходила бы ты…
– В тубдиспансер, провериться! – бодро доканчивала я.
Вид у меня всю подростковость был до крайности чахоточный – бледная до зеленоватости кожа, большие глаза, обведенные черными кругами от неумеренного чтения и постоянного недосыпа, высокий лоб с голубоватыми тенями на висках, тонкие, длинные пальцы и та особая, чуточку манерная нервность, которая довольно часто отличает умственно и чувственно развившихся подростков от всех прочих возрастных категорий, придавая им с одной стороны необъяснимое и никогда более неповторимое очарование, а с другой стороны вызывая опасение и отталкивание, каковое бывает у здорового, нормального человека при созерцании повседневной жизни змей, стрекоз или крупных ящериц.
Никакого туберкулеза у меня в тубдиспансере не находили, а на следующий год все с трогательным постоянством повторялось сначала.
И где-то в старших классах, не помню из чьих уст впервые прозвучало:
– Такие, как ты, в девятнадцатом веке умирали от чахотки к тридцати годам…
Тридцатилетие тогда казалось мне рубежом безмерно далеким, а смерть от чахотки – очень романтичной. Впоследствии версия как бы сама собой обрастала подробностями: после моей смерти должно было остаться двое малолетних детей, растерянный муж, несколько неплохих акварелей, три тетрадки со стихами и вложенными в них засушенными полевыми цветами, а также неоконченный роман о любви, в котором героиня непременно должна гулять над обрывом, тосковать с цыганским табором и плести венки из черемуховых ветвей. Иногда в сумерках, находясь в прозрачно-меланхоличной подростковой тоске, я любила бродить по Александро-Невскому кладбищу и выбирать могилку, которая, согласно «легенде», могла бы быть моей. Особенно привлекало меня надгробие с небольшим скорбным ангелом и маленькой аккуратной скамеечкой в чугунной оградке. Абсурдность ситуации никогда меня не задевала, а причудливые подростковые грезы становились еще слаще и причудливее от добавления этой щемящей ноты.
Потом обо всем этом было благополучно забыто, и лишь по достижении двадцати восьми лет я вдруг ощутила какое-то неясное беспокойство. Добросовестно исследовав его всеми доступными мне способами, я вдруг получила в награду за настойчивость обескураживающую мысль-знание: «Ты разве забыла? В двадцать девять лет ты умрешь…»
Невроз, развившийся у меня в течении следующего полугода, легко описывается в медицинских терминах, но почти не поддается описанию обычными словами. Мне было ужасно плохо – вот, пожалуй, и все, что можно сказать. Я отлично понимала всю абсурдность переживаемого, но ничего не могла с собой поделать. Врачам я, естественно, ничего не говорила. После того, как критический срок миновал, все постепенно устаканилось. Но и сейчас время от времени меня посещает парадоксальное ощущение: как будто бы я – это не совсем я, и какую-то часть меня просто забыли здесь, в этом чужом и холодном времени, и могилка со скорбящим ангелом стоит пустой, а я проживаю непонятно чью жизнь, в которой мне совершенно нечего желать и нечего делать…
Странноватое ощущение, надо признаться. Не для рассказов…
* * *
В большой комнате Антонина с приятельницей собирались на дискотеку. На диване валялись джинсы, юбки, блузки и футболки. На столе, словно в гримерной у артиста, разверзли разноцветные рты, пасти и пастеньки резко пахнущие баночки, коробочки и пузыречки, перемежающиеся испачканными ватками и обсыпанными пудрой кисточками.
– Со стола потом – все убрать! – приказала я. – Всю одежду – в шкаф! Увижу, что валяется, выкину к чертовой матери!
Дочь выглянула из под челки и подмигнула мне еще не намазанным глазом. Второй был уже в макияже и напоминал о переводных картинках моего детства, которые надо было мочить в теплой воде и аккуратно тереть пальцем с обратной стороны. Захотелось потереть Антонину пальцем и посмотреть, что получится.
– Ты чего наезжаешь-то? – миролюбиво поинтересовалась дочь. – Опять в школе жлобы достали?
– Будь любезна разговаривать со мной русским языком! – рявкнула я.
– Достали, достали – вижу! – невозмутимо констатировала Антонина. – Ты пойди остынь, брось кости, приколись с какого-нибудь Фейхтвангера. Или вообще поспи, вон, у тебя же шнифты коцаются…
– Что?!
– В смысле «глаза закрываются», – робко пояснила Антонинина подружка, странное, абсолютно бесцветное существо. Вот уже полгода она через день бывает у нас дома, а я все никак не могу запомнить, как ее зовут. Даже неудобно. Таня? Света? Лена?
Продолжение разговора было чревато, опасно, бесперспективно и как следствие всего вышеперечисленного – бессмысленно. Поэтому я ушла в другую комнату, аккуратно прикрыв за собой дверь. Из-за двери доносились отдельные, преисполненные высокого интеллектуализма реплики:
– Так пойдет?
– Не пойдет! Вот этим мажь!
– А сюда что?
– А вот это повесь!
– А пойдет?
– Точно – не пойдет! А так?
– Фиолетово!
– Да ничего не фиолетово! Гляди – самый понт!
В этот момент позвонили. Два звонка, одновременно в дверь и по телефону.
Я взяла трубку, а полуодетая Антонина побежала открывать.
– Анжелика Андреевна, я понимаю и безусловно принимаю все, что вы, должно быть, хотели бы мне сказать, – раздался в трубке голос Вадима. – Но именно то обстоятельство, что мы с вами – уже не безмозглая, эмоционально и гормонально напряженная молодежь (в этот момент я невольно посмотрела через плечо, ища взглядом дочь и ее подругу), заставляет меня надеяться, что вы сейчас не бросите трубку, а выслушаете меня…
– Да, – холодно произнесла я. – Я вас слушаю.
Мне было смешно. Телефонный Вадим казался похожим на бантик.
– Могли бы мы встретиться с вами и поговорить?
– Опять в концерт? – осведомилась я. – Спасибо, что-то не хочется.
– Но, может быть, что-нибудь другое? Например, цирк? – Вадим на другом конце телефонного провода позволил себе улыбнуться. Чуть-чуть, слегка. Я словно наяву увидела эту улыбку. Приступ амнезии закончился. Штирлиц-Исаев-Тихонов.
– Я хочу вас видеть. К тому же у меня есть сведения, которые, возможно, представляют для вас некоторый интерес.
«Штирлиц пробрался в кабинет Мюллера и читает секретные документы из сейфа. Неожиданно в кабинет вбегает Мюллер, хватает со стола первый попавшийся документ и стремительно выбегает, не обратив на Штирлица никакого внимания.
– Кажется, пронесло! – подумал Штирлиц.
– Тебя бы так пронесло! – подумал Мюллер.»
– Хи-хи-хи! – сказала я в трубку. Жизнь становилась интересной. Я даже подумала о том, чтобы купить новый джемпер и новую тушь для ресниц.
– Простите. Что?
– Ничего. А вы не можете сообщить мне эти сведения по телефону? Это как-то касается пропавших папок? Их содержимое вас разочаровало? Но я же предупреждала: там нет ничего секретного!
– Анджа, я не брал ваших папок, – сдержанно сказал Вадим.
«Последние дни войны. В имперской рейхсканцелярии – паника. Все бегают взъерошенные, жгут документы, пакуют ценности. Мюллер уничтожает секретный архив. В кабинет входит Штирлиц, подтянутый как всегда, одет с иголочки, кричит:
– Хайль Гитлер!
– Отстаньте, Исаев! – говорит Мюллер. – Неужели не видите, что мне сейчас не до ваших приколов!»
– Ладно, хорошо, вы их не брали. Мы можем встретиться. Оставьте мне ваш телефон, я соображу, когда у меня есть свободное время и перезвоню. Если в это время ваш кот не будет требовать неотложного внимания, у нас все получится.
Маленькая месть женщины. Интерес у него ко мне, конечно, чисто деловой, но все равно – пусть подождет. Приятно.
Вадим диктует телефон и вежливо прощается.
– Буду ждать с нетерпением.
Разумеется, он неплохой психолог и уверен в том, что я обязательно позвоню. Женское любопытство прежде меня родилось.
* * *
Антонина идет мне навстречу. Света (Лена? Таня?) маячит у нее за плечом. Лицо у Антонины растерянное, немного испуганное и одновременно – бесшабашное. В руках – какой-то листок, похожий на официальный бланк.
Сердце больно ворохнулось в груди.
– Антонина, что?! – прошипела я, потому что голос вдруг куда-то подевался.
Телеграмм я боюсь с детства, с того дня, когда умерла в Калининграде моя бабушка. А лицо Антонины…
Вот у кого есть четырнадцатилетняя дочь абсолютно без мозгов, с бюстом третий номер – тот меня понимает. А у кого нет – тому не понять.
– Знаешь, она на английском, – тихо говорит дочь и протягивает мне листок.
В школе и в университете я учила немецкий. Впрочем, латинские буквы всегда одинаковы. Подпись – «OLEG». У Антонины в школе – английский язык.
– Ты перевела?
– Да. Мы со Светой вместе перевели. Он будет в Москве на конференции, потом приедет сюда. Хочет нас видеть. Мама…
Я аккуратно положила листок на журнальный столик, присела на диван. Научные труды на испанском, телеграмма на английском…
– Прости пожалуйста, Антонина, но прямо сейчас я не могу тебе ничего сказать. Мне нужно подумать…
– Но…
– Иди, пожалуйста, туда, куда вы и собирались. Позже мы обязательно поговорим.
– Да, мама.
Девицы испарились так тихо, что я даже не заметила их ухода. Может быть, речь шла лишь о моей способности воспринимать внешние раздражители… Хотя – нет! Обычно Антонина шибает дверью так, что мел с пололка сыплется. Не услышать этого человек с сохранным слухом просто не может.
* * *
После ухода подруг я сползла с дивана, уселась на пол, зачем-то зажала уши руками и стала вспоминать.
Олег. Олежка.
Наш роман ни у кого не вызывал доброжелательства. На курсе, на факультете, вообще в Универе Олег был слишком ярким и популярным. Он писал статьи, выступал с докладами в СНО (студенческое научное общество) и Пушкинском доме, ездил в далекие экпедиции, имел научные идеи, которые считали возможным обсуждать маститые историки, бывал дома у Льва Гумилева, играл в капустниках, был членом КВНовской команды.
Во мне отсутствовала утонченность. Во всех смыслах.
«Он ее поматросит и бросит», – всегда произносилось в утвердительном тоне.
* * *
Никто не знал, что на самом деле все было – наоборот.
– Не надо, Белка, знаешь, не надо больше… Пожалуйста…
– Почему? Тебе неприятно?
– Да нет же, нет! Просто… мне очень трудно… понимаешь? Сдерживать себя, когда ты… когда ты такая ласковая… и красивая…
– Но зачем… зачем сдерживать?! Я… мне очень хорошо с тобой!
– Белка! Глупая! Неужели ты не понимаешь?! Я же… я же – мужчина! А ты… Ты когда-нибудь… Ты когда-нибудь была с кем-то… ну, ты понимаешь…
– Нет, никогда, никогда… Только целовалась, с Ромкой из параллельного класса…
– Ну вот, видишь… Ты уверена, что хочешь… сейчас… со мной?… Я не хочу, чтобы ты потом жалела…
– Нет…кажется, не уверена…
– Вот видишь! Но я же живой… Когда ты ласкаешь меня…Пощади меня, Белка!
Все это было ужасно странно. И больше всего меня поражала даже не реакция моего собственного организма на ситуацию (хотя и здесь я узнала о себе достаточно много нового и неожиданного – где оно, половое просвещение детей и подростков?! Сдается мне, что, несмотря на обилие порнографических журналов, и сегодня все осталось по-прежнему). Больше всего, как ни странно, тревожил меня, можно сказать, нравственный аспект. Несмотря на свою полную наивность и неосведомленность, я понимала, что Олежке, который, так сказать, взял на себя ответственность, в сложившейся ситуации просто физически тяжелее, чем мне. И вместо того, чтобы помочь ему… Так вот, впервые в своей жизни я сознательно причиняла боль человеку, и не просто какому-то постороннему, безразличному мне, а человеку, которого я любила всеми силами своей новорожденной, в сущности, души! И самое ужасное, что все происходящее доставляло мне какое-то гниловатое, приторно-сладкое удовольствие, похожее на перезревшие, почерневшие с одного бока бананы, которые я просто-таки до визга любила. Вспомнив расплывшуюся, желтовато-белую банановую мякоть, я поняла, что мои ассоциации на самом деле вельми многоплановы, и на фоне всей остальной гаммы чувств меня чуть не затошнило…
Этот осознаваемый, но неразрешимый парадокс сводил меня с ума. Я – чудовище, садистка? Но почему это никак не проявилось раньше? Подобные кульбиты чувств – норма в том вечном спектакле, который люди называют любовью? Но почему я никогда об этом не слышала? «От любви до ненависти – один шаг» «Любовь зла – …» – все известные мне «мудрости» шуршали где-то внизу пыльной, выцветшей мишурой и не годились даже на то, чтобы вытереть об них ноги. Всяческие «роковые страсти» из классической литературы (где как раз и хватало противоречий) всегда казались мне выморочными исключениями с явным налетом психопатологии. Мы же с Олежкой явно были людьми нормальными. На секунду я представила огромные многоквартирные дома Веселого поселка. Вечером в их одинаковых окнах зажигаются тысячи мелких желтых огоньков, и в каждой клеточке-квартире кипят Шекспировско-Бальзаковские банановые страсти. Кипят, булькают, как рисовая каша в кастрюльке, закрытая крышкой. И все об этом знают, но все делают вид, что ничего нет…Или не делают, и только я, дура, по своей глупости и наивности ничего этого не замечала?…
Почему-то вспомнился тщедушный и диатезный Вовка Красильщиков с нашего двора. Мне было восемь лет, а Вовке – десять, но он был ниже меня ростом, и при игре в пятнашки у него не было никаких шансов от меня убежать. Мы сидели на скамейке под старым тополем, и я чертила полукруги вытертым носком туфли, а у Вовки ноги до земли не доставали и он ими возбужденно болтал и рассказывал мне, что все взрослые делают ЭТО, но от детей скрывают, а сами делают ЭТО чуть ли не каждый день, потому что ЭТО хотя и неприлично, но очень приятно…
– Врешь! – сказала я, потому что рассказанное Вовкой никак не укладывалось в моей голове.
И тогда Вовка привлек на помощь логику, и сказал, что у всех взрослых есть возможность каждый день покупать себе конфеты, пирожки и мороженое, но они этого почему-то не делают, а происходит такая непонятность оттого, что им все это по фигу, так как у них есть гораздо более интересные вещи, которые они и проделывают втайне от детей. Этот аргумент произвел на меня весьма сильное впечатление, и я впервые в жизни взглянула на Вовку с уважением. Окрыленный Вовка сбегал домой и вынес под свитером огромную книгу в зеленой тисненой коже. Под свитер он ее засунул для большей секретности, но величественный том выпирал со всех углов, а сам Вовка был похож на тощую беременную кошку, которая вместо котят почему-то собирается рожать кирпичи. Теперь я думаю, что это был том старинной медицинской энциклопедии. В ней Вовка показывал мне всякие поразительные штуки, и я уже сидела молча и ничего не говорила, хотя Вовка забрызгал мне все ухо слюнями, и было совершенно непонятно, каким боком все это касается того, о чем говорилось раньше, а носок моей туфли прокопал в пыли глубокую полукруглую канавку…
Потом торжествующий Вовка уволок книгу назад, а я еще долго сидела на скамейке и думала о том, что, похоже, Вовка прав, и взрослые почему-то скрывают от детей огромный и очень важный кусок мира, и с этим пока ничего нельзя сделать, но со временем…
Но ведь теперь-то я – взрослая! – думала восемнадцатилетняя Белка в объятиях Олежки, вспоминая восьмилетнюю Анджу под старым тополем, которая тоже считала себя взрослой…
А я, сегодняшняя Анжелика Андреевна, которой уже глубоко за тридцать, – могу ли я считать себя «окончательно взрослой»? И где же в этом вопросе та точка опоры, о которой так бесплодно и самонадеянно мечтал кто-то из древних?
В общем, в нашей тогдашней паре я считала себя чуть ли не декадентски-порочной, а Олежку – наивным и бесхитростным.
* * *
И даже потом, после того, как мы стали, наконец, физически близки, ничего не изменилось.
– Белка, ты смотришь… смотришь, когда мы… Я от этого теряю себя… Не знаю, как сказать. Как будто изучаешь меня. Почему ты смотришь? Женщины всегда закрывают глаза…Да и мужчины тоже…
– Всегда… Ты знал многих женщин?
– Я ничего и никого не знал. До тебя…
– Ты всем так говоришь?
– Не пытайся меня разозлить, Белка. Тебе это не удастся. Отвечай: почему ты смотришь?
– Это очень странно. Мне хочется видеть твое лицо. Кажется, что так будет спокойней. А на самом деле…
– На самом деле?
* * *
Я стала себя плохо чувствовать почти с самого начала беременности. Сразу резко подурнела (впрочем, и до того не была красавицей), опухла и начала избегать умных разговоров. К врачу не ходила, так как была уверена во всем.
Олегу ничего не говорила, так как не имела собственной позиции, а без нее важный разговор представлялся каким-то однобоким, нечестным. Как надо?
Олег сначала жалел меня, гнал к терапевту обследоваться, а потом быстро соскучился, ушел в свою обычную блестящую жизнь и стал звонить мне по вечерам всегда в одно и то же, дежурное время и задавать дежурный вопрос:
– Белка, милая, ну как ты себя сегодня чувствуешь?
Вечером того дня, когда я наконец сходила в женскую консультацию, Олег не позвонил, так как провел ночь в университетском общежитии, в постели сокурсницы, которая давно по нему сохла. На следующий день три доброжелательницы, брызгая слюнями от возбуждения, как диатезный Вовка Красильщиков из моего детства, рассказали подробности.
– Вы что, все втроем свечку держали, что ли? – вяло удивилась я.
Когда Олег вечером позвонил, я положила трубку.
Он всегда избегал «выяснения отношений», не любил их. Я решила его от этого избавить. Он звонил ежедневно еще целую неделю, потом перестал.
Когда спустя полгода мы столкнулись в коридоре Двенадцати Коллегий (живот у меня был уже очень заметен), он побледнел страшно, и стал похож на статуи великих людей, стоящие в этом же коридоре.
Последовало-таки «выяснение отношений».
В течении него я все время нервно зевала, опиралась локтем на книжный шкаф (ими уставлен весь длиннющий коридор здания) и переступала с ноги на ногу. У меня жутко отекали лодыжки и ступни, к тому же очень хотелось писать.
Он был готов великодушно и немедленно на мне жениться.
В девятнадцать лет редко кто умеет прощать. Отсюда – многие судьбы.
* * *
В роддом Олег не пришел ни разу. Я, впрочем, не чувствовала себя обделенной вниманием. Ирка прибегала каждый день после работы и, возбужденно подпрыгивая на треснувшем асфальте, вопила своим пронзительным голосом:
– Береги грудь! Слышишь, Анджа? Все тетки во дворе говорят: главное – грудь! Чтоб молоко натуральное было!
Светка приходила со своим будущим первым мужем и приводила одногруппников. Студенты писали плакаты красной гуашью и демонстрировали их мне. «Счастью материнства – да!» «Советский народ гордится тобой!» – и прочее в том же духе.
Любаша и ее тогдашний партнер по танцам принесли огромный, еще бобинный магнитофон и, поздравляя меня, прямо под окнами во дворе грациозно и профессионально танцевали вальс из кинофильма «Мой ласковый и нежный зверь». Музыка взбиралась по стенам двора-колодца и возносилась к небу как молитва. Любаша была в концертном платье. Ее талию, казалось, можно было обхватить пальцами двух рук. В сером колодце, среди заплесневевших стен она напоминала эльфа, пытающегося взлететь. Роженицы, лежащие на сохранении, врачи и медсестры смотрели и слушали изо всех окон. Многие плакали.
* * *
Олег оставил Университет и почти сразу же ушел в армию. Позвонил мне и просил прийти проводить его. Я доподлинно знала, что и без меня найдутся желающие помахать платочком нынешнему лорду Байрону, и не пошла. Антонине в тот день исполнилось три месяца. Она хорошо ела, но плохо спала по ночам, и ее мучили газы.
* * *
Олег служил в Удэгее. Там он не сидел без дела, организовал раскопки едва ли не на территории военной части, нарыл огромное количество глиняных черепков, описал какую-то новую, никому не известную культуру «черных расходящихся спиралей», и регулярно присылал в Ленинград свои труды, которые оставшиеся олеговы доброжелатели публиковали в соответствующих вестниках. Прямо к его дембелю в Удэгею приехала питерская археологическая экспедиции, и сразу же явилась к командованию отряда. Пояснили, что они приехали изучать эти самые черепки со спиралями и попросили отпустить к ним Олега.
В Ленинград Олег вернулся спустя девять месяцев после дембеля с контейнером кривобоких горшков.
Восстановился в Университете на вечерний.
Мне про все это рассказывали. Я добродушно усмехалась. Иногда казалось, что песню «Наш Федя с детства связан был с землею…» Владимир Высоцкий написал, познакомившись с Олегом.
* * *
Перед тем, как навсегда уехать в Мексику, Олег захотел увидеться со мной. Я согласилась. Мы встречались под часами, как когда-то. Шел снег, на всех машинах со скрипом работали дворники. Свет фонарей размывался метелью, как акварель расплывается на рисунках первоклассника. Олег что-то говорил. Я смотрела, как шевелятся его губы и получала от этого чувственное удовольствие. Антонине исполнилось пять лет. Мы с Карасевым поженились семь месяцев назад.
* * *
Воспоминания собрались в горле противным серым репейником, который нешуточно грозился меня удушить. Надо было с кем-то поделиться этой серой цеплючестью.
Перебрала в памяти приятельниц. Любаша и так травмирована историей с Вадимом. Ирка никогда не любила Олега и называла его «лощеным жлобом». Вряд ли за прошедшие годы ее отношение к нему переменилось. Ленка загружена моими взаимоотношениями с Полоцком и КГБ. Светка может поделиться полученной от меня информацией с третьим мужем, чего бы не хотелось категорически. Оставалась Регина. Еще четыре месяца назад я не колеблясь набрала бы ее номер, но… Теперь не хотелось.
В этом случае, я, пожалуй, сама себя не понимала.
Дело в том, что приблизительно четыре месяца назад у Регины появился сожитель. Познакомились они в жилконторе, потому что у нее что-то там прорвало, и она искала сантехника, и, как всегда, никого не было, а он где-то там параллельно работал то ли мастером, то ли еще кем, и почему-то Регину пожалел, пошел с ней и все исправил, хотя вроде бы и не был обязан, и даже денег не взял, хотя Регина и пыталась ему сунуть. Тогда она совсем засмущалась и предложила ему водки. А он засмеялся и попросил чаю. Так они и познакомились. Потом он стал заходить после работы, приносил шоколадки и игрушки для Виталика. Как и следовало ожидать, однажды он остался ночевать, а спустя две недели и вовсе переехал к Регине.
Звали его смешным именем Силантий, которое друзья-работяги сокращали до уважительного – Сила. После возникновения близких отношений Регина стала звать его Силичка, и непрерывно, на переменах и по телефону рассказывала мне о том, как Силичка то, Силичка се… Меня все это до бескрайности раздражало, хотя Регине я, разумеется, ничего не говорила. У Силички была машина и участок земли где-то под Приозерском. И вот Регина, которая за всю свою жизнь ни разу не видела автомобильного мотора, и ни разу не вскопала ни одной грядки, вдруг как-то всем этим прониклась и стала бесконечно говорить о том, что у нашей машины барахлят тормоза и нет техосмотра, а у нас на даче замечательно родятся огурцы, а вот редис почему-то совсем не растет… И еще постоянные рассказы «о жизни», призванные проиллюстрировать неустанную заботу Силички о Виталике и самой Регине.
Где-то в глубине души я за Регину радовалась. Силичка, судя по всему, оказался действительно неплохим мужиком, мягким и добродушным, сразу привязался к Виталику, и даже уже заговаривал о совместном ребенке. К тому же мало пил и неплохо зарабатывал. Для одинокой училки-разведенки – удача не мерянная. Но только я Регину с ее удачей почему-то избегала. И разговоры телефонные старалась побыстрее свернуть, и в учительской делала вид, что конспекты смотрю. Иногда спрашивала себя: почему? Неужели уж я такая сволочь, что подругина радость мне поперек горла?! Почему не могу порадоваться? Ведь когда в том году у Виталика нашли что-то такое нехорошее на ножке, и Регина с ним на Песочной лежала, так я места себе не находила, часами ее ужасные рассказы про больницу слушала, утешала, а в ночь перед тем, когда окончательный анализ должен был прийти, так и вовсе не спала, все думала: как же это может быть, чтобы такие маленькие мучились и умирали, и как же Регина будет жить, если и с ее Виталиком что-нибудь случится… Даже молиться пыталась, хотя в Бога никогда не верила. А когда выяснилось, что нарост этот доброкачественный, так с меня словно рюкзак тяжеленный сняли, и солнышко с неба улыбалось… А теперь вот подруге повезло, а я от нее шарахаюсь, словно от заразы какой. Где логика? Может, завидую? О нас-то с Антониной печься некому… Тоже вряд ли, потому что Силичка этот мне и с приплатой не нужен. Тогда что же?
Но, спрашивается, какая безмужняя баба в тридцать пять лет – не стерва? – утешила я себя, и решила Регине не звонить.
И никому вообще не звонить.
Все мы живем на свете, постепенно, от разочарования к разочарованию, привыкая к своему одиночеству. Как окончательно привыкнем, так и…
В конце концов, у меня вот еще дело образовалось. Полоцк, Вадим, Кешка, происки КГБ… Ну, пишут же в детективах про то, как немолодые уже тетки, словно наскипидаренные, бегают и убийства расследуют… Вот и я… Вадим… Олег… Оле-ежка…
Нет, наверное, они (тетки из детективов) всем этим уже после климакса занимаются…
* * *
Мне действительно всегда хотелось увидеть его глаза. В тот самый момент. Но почему-то никогда не получалось. Отчего – не знаю.
Однажды мы были на даче у его приятеля. Деревянному дому, по словам Олега, недавно исполнилось 130 лет, он скрипел и что-то рассказывал в пустоту, как выживший из ума старичок. С чердака в большую комнату заглядывал сквозняк. Трехногая кушетка была обита вытертым бархатом, в котором было совершенно невозможно угадать его первоначальный цвет. Вместо четвертой ноги под кушеткой лежали стопкой три кирпича. Если, лежа на кушетке, смотреть в окно, то можно увидеть, как в окне, где-то высоко-высоко в небе, медленно шевелятся кроны старых-престарых лип.
Мы боялись раздеться совсем, и неловко шарили руками под расстегнутыми рубашками. Ладони у обоих были холодными, но вместе с тем почему-то было жарко. Причем жарко неравномерно: волны влажного холода и обжигающего тепла ходили по телу сверху донизу без всяких видимых закономерностей, и когда на загривке словно помещали горячий компресс, ступни могли становиться совершенно ледяными. Время от времени Олежка вытаскивал руку из-под моего свитера и вытирал влажную ладонь о выцветший бархат. Напряжение чувств было таким ощутимым и физиологичным, что возникли даже какие-то изменения зрения: вокруг старых лип в окне появились радужные круги, а небо окрасилось в густой мышасто-серый цвет.
– Давай попробуем наоборот.
– Как это – наоборот?
– Ну, ты сверху…
– А разве так можно?
– Конечно можно, глупая. Иди ко мне…
Обычно во время близости я утыкалась лицом ему в шею, да еще и закрывала глаза от страха и смущения. В этот раз все было по-другому. Я видела его лицо, и это казалось мне странным. Потому что он очень старался улыбнуться, но у него ничего не получалось, а то, что получалось, очень напоминало гримасу сдерживаемой боли.
– Тебе больно? – прошептала я.
– Нет, конечно, – он притянул меня к себе и поцеловал. – Что ты подумала, глупенькая?! Это же совсем другое…даже рядом с болью не лежало…Закрой глаза, не смотри…Делай сама, что тебе нравится…
Я подчинилась, потому что мне нравилось ему подчиняться, а потом вообще стало не до исследований и размышлений, и только в самый последний момент я на секунду открыла глаза и прямо в упор встретила его дикий, ни на что не похожий взгляд. Вообще-то глаза у Олежки всегда были серо-зеленые, но в этот миг они состояли из одних зрачков и прямо-таки полыхнули мне в лицо черным, каким-то совершенно чужим пламенем. И еще скорбная, странно неуместная складка между бровями… Не знаю, почему, но уже в ту секунду я знала, что этот миг буду помнить всегда. Сколько проживу. И дело даже не в том, что в эту секунду Олег был невозможно, просто-таки дьявольски красив, и не в том, что увиденная мною маска красивой скорби абсолютно не соотносилась с тем, что я вообще думала, знала и читала по этому поводу… Не знаю, в чем тут было дело…Не знаю, и все тут. Но только сразу после этого я дико и совершенно нелогично разрыдалась. Олежка был уже совсем обычный, только весь мокрый и горячий. Он страшно испугался и все спрашивал, спрашивал что-то…Я отрицательно мотала головой и жевала губу пополам с прядью своих волос, и все это было соленое от слез, пота, а потом, кажется, уже и от крови. И ничего было невозможно объяснить, и где-то в горле под подбородком стояла жуткая обида. Потому что именно в тот момент я впервые по-настоящему поняла, что, как бы ни были люди близки друг другу, всегда остается что-то, что нельзя разделить, и всегда живет где-то рядом чужое, непонятное, недосказанное. И ничего-то с этим поделать нельзя…
В перестроечные годы я, как и все совки, с любопытством просмотрела некоторое количество эротических и порнографических фильмов. Как и большинству, они мне быстро надоели. Однообразие, полное отсутствие мысли, сюжета… Но не только это. Нигде и никогда я не видела ничего, даже отдаленно напоминающего тот черный пламень, который когда-то обжег меня. Все эротические фильмы без исключения напоминали мне секс с Карасевым. Ни уму, ни сердцу. Разве что какие-то железы функционируют. Впрочем, наверное, кому-то хватало и этого…