В тесной прихожей стояли разнокалиберные калоши, а на вешалках висели одежды, обозначающие самый различный достаток своих хозяев – от расшитого пальто с роскошными муаровыми соболями до побитой молью фризовой шинелишки.
– Раздевайтесь, раздевайтесь, Аркадий, не стойте столбом, здесь попросту, – приказал Камарич, снимая фуражку и стаскивая шинель железнодорожного ведомства.
– А что тут, собственно, происходит? – приглушенным голосом спросил Аркадий.
– Я вас привел, где вам попонятнее покажется, – шепнул Лука. – Пифагорейцы – можно даже сказать, что естественно-научного направления кружок…
– Пифагорейцы? В каком же это смысле? Объяснитесь кратко, чтоб мне совсем уж впросак не попасть.
– Тривиум и квадривиум – семь свободных искусств, вы помните?
– Очень смутно, хотя в гимназии точно что-то про это было.
– Арифметика, геометрия, музыка и астрономия составляют математику, плюс грамматика, риторика и логика…
– А почему музыка к математике? Вернее все-таки логика…
– Нет-нет, именно музыка. Пифагорейцами она рассматривалась как математическая дисциплина – ибо в ее основе все те же гармонические отношения целых чисел. А сам космос, по их мнению, – это особым образом настроенный музыкальный инструмент…
– Господи, спаси пифагорейцев… А Кантакузин-то точно здесь будет? Какое ж он имеет отношение к этим… Или его специальность – античный период?
– Аркадий, вы плохо представляете себе декадентскую повседневность.
– Да вообще никак не представляю! К чему бы мне? Так что ж?..
– В Москве и Петербурге есть некоторое количество мест, которые они посещают. Люди все относительно молодые и с запросами приблизительно культурного и даже философского свойства. Их маршрут как будто бы альтернатива нашему обычному московскому вояжу из одного трактира в другой с непрерывным питием, непомерным жором и непременным окончанием «Гони к „Яру“!», куда, как известно, уже не едут, а «попадают». Но различие это, в общем-то, кажущееся…
– А что ж они конкретно делают-то?
– То же, что и все, во все времена и во всех странах. Показывают себя, смотрят на других. Пересказывают друг другу грустные новости нашей политической жизни, сплетни и то, что прочитали и сумели понять у классиков. Флиртуют. Читают стихи – свои и чужие. Ничего нового и неожиданного – не бойтесь, Аркадий…
– Я не боюсь, вот еще! – фыркнул Аркадий. – Но что ж мне тут делать?
– Не стойте букой, покусают. Вы можете эпатировать?
Из комнаты в прихожую выглянула изящная головка с обильно нарумяненными щеками, украшенная маленькой шляпкой с розовыми перьями.
– Ну что же вы, господа-а! – мелодично, растягивая звуки, почти пропела ее обладательница. – Кама-арич, противный, вы вечно опа-аздываете! Заходите, заходите проворнее, уж скоро Троицкий будет чита-ать! – И скрылась.
– Лука, почему вы не представили меня даме?! – прошипел Аркадий.
– Это Май, – безмятежно сказал Камарич. – В миру Никон Иванович, из хорошей купеческой семьи. Беспоповцы, кажется, поморского толка…
– Хмм… Грыжу вправить могу, роды принять, дифференциально диагностировать прободную язву и воспаленный аппендикс тоже могу. Эпатировать, пожалуй, – нет, не могу. Увольте!
– Очень, очень неплохо! – обрадованно сказал Камарич, крепко взял Аркадия за предплечья и откинулся торсом назад, рассматривая приятеля так, как будто перед ним была только что законченная картина, назначенная к выставке. – Впрочем, роды вам здесь принять вряд ли придется, так как данный пласт хоть и восхищается и кадит Эросу во всех видах и формах, но деторождение не приветствует. Да и предпочитают по последней моде все больше мальчиков… В общем, держитесь вот за этот апломб, и все образуется как нельзя лучше. Идемте!
– Апокалиптичность – это единичность, доведенная до всеобщности. Она уравновешивается в герменевтическом круге тоже единичностью, но частной – морфемой-действием. Герменевтический круг поэтому несет деятельностное, культурогенное начало. Архаическое действие осмысляется как синтагма с природой. В своем становлении морфема-действие символична и тем самым доведена до роли маркера действия, знака памяти и тем самым до бездействия. Вы с этим согласны? – Небольшой человечек с пегими бачками и круглой зеленоватой лысинкой, дружелюбно помаргивая, смотрел на Аркадия снизу вверх и, по всей видимости, ожидал ответа.
– Э-э-э… в общем… ммм… – сказал Аркадий, лихорадочно соображая, что выйдет безопаснее – согласиться или решительно оспорить.
– Сегодня у нас тема – Апокалипсис, вы разве не знали? – удивился его мычанию человечек. – И основной доклад, и рефераты… Кстати, вы опоздали, и очень напрасно – Максим Лиховцев сделал прекрасный доклад на тему «Апокалипсис в „Астрогнозии“ шестнадцатого века и в „Opuscula“ Ньютона – схождение или расхождение?». Очень, очень интересные и, главное, своевременно и современно звучащие мысли… Но вы что ж, действительно не были введены в сегодняшний дискурс? Попали как кур в ощип? Не готовились прежде?
Аркадий вспомнил рекомендации Камарича, выставил подбородок и ответил:
– Отчего же? Готовился усердно. Два года в анатомичке Мясницкой больницы препарировал трупы. И еще в прошлом году полтора месяца на холерной эпидемии на Волге – очень, знаете ли, апокалиптичненько…
– Великолепно! Великолепно, коллега! – воскликнул человечек и даже захлопал в ладошки от восхищения. – Это же совершенно новый оборот темы намечается. Социальный апокалипсис у всех уже в зубах навяз, но вот апокалипсис индивидуальный, на уровне физиса и даже медикуса… Вы, стало быть, врач?
От явного одобрения и доброжелательства нелепого человечка Аркадий слегка расслабился и осмелился спросить:
– А что же… это вот… – Он указал пальцем. – Это получается вроде бы как декорация, да? Используется хозяином квартиры для подготовки аудитории по теме… в аллегорическом, так сказать, смысле?
– Да нет, что вы, – махнул рукой человечек. – Он в нем просто спит. Иногда гостей принимает. Говорит, удобно, накроешь крышкой, сразу стол получается на восемь человек, и постель убирать не надо… Ну и о вечном, конечно, тоже подумать не забудешь…
Посередине просторной, в три окна комнаты на трех больших, устойчивых на вид табуретах стоял гроб. Очень уютно декорированный еловыми ветвями, живыми цветами, шелковыми драпировками и атласными подушечками. Вокруг гроба и даже внутри его все время что-то происходило. Одно время в нем кто-то стоял во весь рост и, имитируя движения гребца на каноэ (изображает Харона? – предположил Аркадий), декламировал что-то ритмическое, но без рифмы. Аркадий ничего не понял и решил, что это белый стих. Потом гроб накрыли крышкой, и на нем в ряд, как воробьи на карнизе, сели три девушки и принялись кокетливо болтать ногами. Одна из них была наполовину босая, а из ее туфельки в это время пил рейнвейн смугло-кавказского вида молодой человек в чекмене. Одновременно кавказец темпераментно спорил с человеком в белых разлетающихся одеждах, из-под которых торчали рыжие тупоносые ботинки, размахивал руками (в одной руке – туфелька, в другой – бутылка) и очень смешно время от времени подливал расплескивающееся вино в туфлю. Потом гроб снова открыли, зажгли свечи и стали играть вокруг него в какую-то игру, бросая туда свернутые в трубочку бумажки, в очередь вытаскивая их и читая какие-то стихи, на этот раз уже рифмованные.
Хозяин, который из удобства спал и принимал посетителей в гробу, – высокий сутулый человек с большими залысинами, – занимал главного, как уже понял Аркадий, гостя – приехавшего из Северной столицы поэта. Рядом с ними, как вода, струилась не столько высокая, сколько длинная и извилистая женщина в рубашке с вспененным кружевным жабо и мужских полосатых брюках со штрипками. Она что-то говорила низким голосом, все время закуривала и тушила узкую пахитоску и как будто бы была со всем несогласна. Еще две или три девушки беззвучно открывали и закрывали рты синхронно с репликами петербургской знаменитости. Казалось, они были соединены с ним невидимыми нитями.
Человечек, увлеченный апокалиптикой, убежал кому-то рассказывать о наклюнувшемся новом обороте старой проблемы. Нарумяненный юноша из старообрядческой семьи по имени Май уже на правах знакомого представил Аркадию своего закадычного друга Апреля. Апрель, с худым, синеватым лицом, более всего походил на тающую сосульку. Он казался выше Мая приблизительно на полголовы, носил пышные льняные локоны до плеч с накинутым на них капюшоном и был одет в голубой плащ с пелериной и звездами.
Аркадий выпил стакан плохого вина, закусил отломанным куском солоноватого калача, лежавшим на отставленной крышке гроба. Увидал стоящего у стены Камарича и заговорщицки прошептал ему:
– А я догадался! Апрель – женщина, да?
– Да никто не знает, – равнодушно ответил Лука, напряженно что-то обдумывающий. – Он в прошлом году откуда-то из Южной Сибири приехал, сразу с Маем сошелся, живет в меблирашках около Сенной, что делает – непонятно, а ходят они повсюду вместе… Май про него в курсе, наверное, но никому не говорит…
– А Кантакузин-то здесь есть? И который же из них? – спросил Аркадий.
– Да вон он, рядом с Лиховцевым, докладчиком. Идите поговорите с ними…
Камарич снова погрузился в свои непонятные размышления, а Аркадий, готовясь к разговору, налил себе еще вина и огляделся в поисках закуски. Заметил, как петербургский поэт пренебрежительно вертит на пальце симпатичный, обсыпанный мукой калачик и смотрит на него, как обыватель на медицинский препарат в стеклянной банке с формалином.
– Дайте сюда! – решительно сказал Аркадий и отобрал калач.
– Помилуйте, вино с булкой…
– Хлеб уважительного к себе отношения требует, так меня в родительском дому воспитали, – наставительно сказал Аркадий, выпил вино, отломил ручку от калачика и с хрустом закусил. – И никак иначе! Ваше здоровье!
– Благодарствую. – Поэт взглянул на Аркадия с любопытством. – Это вы – врач? Психиатр, конечно? Здесь – изучаете типы?.. Весь мир безумен, но по цвету и запаху пены можно судить о качестве и готовности варева…
– Вы кулинар? – спросил Аркадий.
Он быстро и некрасиво пьянел, с первых отроческих опытов знал за собой этот недостаток и почти всегда от пития в компаниях воздерживался. Нынче изменил себе от неуверенности и понимал, что не прав. Впрочем, помнил и слова Луки об эпатаже. На трезвую голову разве с ними сравняешься?
– Нет, я поэт. Вы читали мои стихи?
– Простите, кажется, нет. Потому что я вообще стихов не читаю. Впрочем, Надсона в детстве наизусть учил… Вы не Надсон?
– Увы, нет! – засмеялся петербуржец.
– А как вас зовут?
– Арсений Валерьянович Троицкий, к вашим услугам. А вы?
– Аркадий Андреевич Арабажин. Специализируюсь в общей патологии. Психиатр – мой лучший друг. Но его здесь нет. Есть Камарич, но он, каналья, кажется, куда-то подевался…
– Я замечательно рад, – сказал Троицкий хозяину и струящейся женщине. – Вот нормальный образованный человек, который занимается лечением людей, ест хлеб и никогда не слышал ни обо мне, ни о моих стихах. Может быть, еще не все пропало?.. Аркадий Андреевич, я вижу, что вы оказались здесь случайно, но вы знаете ли, чем занимаются все эти люди?
– А чем? Я именно интересуюсь…
– Они все пишут!
– То есть как? Что пишут?
– Буковки. Черные такие буковки на белой бумаге. Впрочем, некоторые из них используют бумагу голубую или даже розовую. Буковки связываются в слова, слова – во фразы, все это нанизывается на строчки, и получаются дивные, переливающиеся всеми красками ожерелья с подвесками из рифм, или реформ, или реакции…
– Вы ювелир?
– Я же сказал вам, я – поэт. Я один из почетных низателей букв, и это гнетет меня. У меня почасту болит голова…
– Тошнота при том бывает?
– Иногда случается…
– До еды или после? Реагируете ли на погоду, на ветер?
– На ветер! Знаете, очень – именно на ветер! У нас в Петербурге на исходе зимы дуют злые лапландские ветра, с ледяными колючками и длинным искристым шлейфом. Ночью они веселятся на пустых улицах и к утру закручивают сухой снег в дивные снежные розы с морозными лепестками…
– Вы – поэт, я понял. Значит, головная боль, тошнота… Еще какие-нибудь симптомы беспокоят?
– Да. Вот тут, знаете, на висках и вот здесь иногда появляются такие коричневые пятна… Очень некрасиво…
– Вот как? И давно? Что ж, к этому надо отнестись серьезно… Может быть нарушен обмен купрума. Надо выписать тинктуру, поэкспериментировать с диетой… Поносы бывают?
– Гм… В общем-то, да… Но и наоборот – тоже…
– Кал какого цвета? Бронзовый оттенок не проглядывает?
Хозяин нервно переминался. Струящаяся женщина беззвучно хохотала – как паяц, широко разевая рот. Девицы, привязанные к кумиру невидимыми ниточками, застыли с открытыми ртами. Аркадию хотелось отправить их на горшок, всех разом. Еще он волновался, что не сможет поставить поэту правильный диагноз. «Я же пьян!»
– Январев, довольно эпатировать! – прошипел над ухом возникший из ниоткуда Камарич. – С его дерьмом разберетесь позже! Вы помните, зачем мы сюда пришли?!
– Безусловно!.. Вам обязательно надо обратиться к врачу. – Аркадий доверительно взял красивую тонкую руку Арсения Троицкого, похожую на кисть спелого винограда. – Особенно если головная боль усиливается именно при запорах, а при поносах наступает облегчение состояния…
– Январев, черт бы вас побрал, прекратите!
– Аркадий Андреевич, я прочту вам свои новые стихи! – возгласил Арсений Валерьянович.
– Троицкий будет читать… Троицкий будет читать… – зашелестело вокруг. И вся комната зашуршала, как мышиный городок под деревом.
– Но где моя Гретхен? Где Гретхен?! Без нее от меня бежит вдохновение…
«Интересно, которая из них Гретхен? – подумал Аркадий. – Я бы, пожалуй, все-таки поставил на ту, в штанах со штрипками…»
– Успокойтесь, Арсений, ваша Гретхен в гробу. Ей там хорошо, она кушает, – поспешно сказал хозяин квартиры.
«Ну разумеется, чего уж лучше… – иронически пробормотал Аркадий себе под нос. – И вот куда вся закуска-то подевалась – Гретхен ее скушала во гробе!»
Троицкий вышел на середину комнаты, легко и органично облокотился на гроб, взмахнул свободной рукой и начал читать, странно выпевая слова:
«Это его стихи? – подумал Аркадий. – А о чем, собственно, они?»
Ничего не мог сообразить. Троицкий читал, точнее, пел. Аркадий почувствовал, что его тоже, как и петербургского поэта, тошнит. Хотелось еще пить и есть. Вина было в достатке, но остатки калачика куда-то задевались. Наверное, их скушала Гретхен. Закружилась голова. Огляделся – на стенах висели странные, не лишенные привлекательности гравюры, изображавшие сложные объемные геометрические фигуры, вложенные одна в другую. В углу стояла деревянная модель неизвестно чего, изящно сложенная из реечек. Но сесть или уж тем более прилечь было не на что – все стулья, кресла и обитый синим штофом диван были заняты.
«Не лечь ли во гроб?» – подумал Аркадий.
Заметив, что он оглядывается по сторонам, откуда-то вынырнул давешний человечек с бачками и пояснил:
– Космографическая тайна Иоганна Кеплера, платоновы тела и модель, с которой великий Леонардо рисовал иллюстрации для книги его друга Луки Пачоли о божественных пропорциях.
– И именно Кеплер в тысяча шестьсот девятнадцатом году – а вовсе не социал-демократы в тысяча девятьсот пятом! – сказал, ссылаясь на пифагорейцев: «Земля (Terra) поет mi, fa, mi, откуда можно догадаться, что в нашей юдоли царят Miseria (бедность) и Fame (голод)», – меланхолично добавил проходящий мимо Апрель (пьяненький Май прятал голову где-то у него под мышкой). – Ничто не ново, господа…
Аркадий заметил у стены что-то напоминающее не то небольшой ящик, не то чемодан, и со вздохом облегчения присел на него. Уперся локтями в колени и обхватил голову руками. С некоторым удивлением увидел совсем рядом со своим лицом ту самую туфельку, из которой пил кавказец. Туфелька вместе с ножкой покачивалась, а девушка сидела на высоком стуле и говорила невидимому для Аркадия собеседнику:
– Если тон Земли принять за основной, то сфера Луны в созвучии с ним дает кварту, сфера Солнца – квинту, а сфера звезд и планет – октаву. Так звучит музыка сфер, слабым отражением которой служит музыка земная. Она все время здесь, но ее способны слышать лишь избранные… Аркадий Андреевич, вот вам доводилось слышать музыку сфер?
– Э-э-э… даже не знаю, что вам и сказать… – пробормотал Аркадий, в голове которого как раз в это время нарастал высокий, противный, сверлящий изнутри череп звон.
Он отвернулся от девушки и увидел рыжие ботинки.
– К октябрю я точно определил, что моя орьентация – эсдекская. Экономический материализм как метод и кантианское оформление марксизма мне ясны, но… потом я опять заколебался: не являюсь ли я социал-символистом? Быть честным перед собой – это главное. Я не копаюсь в себе, в наше время это пошлость, я опять работаю с литературой. Вот, взгляните, здесь… Простите, – обратился к Аркадию хозяин рыжих ботинок, – вы не могли бы на минутку подняться?
Аркадий послушно встал. Человек в белой одежде распахнул чемоданчик, на котором он сидел, и Аркадий с изумлением увидел, что чемоданчик полон десятками тусклых, похожих друг на друга брошюр, в избытке выпускаемых эсдеками, эсерами, анархистами и большевиками.
– Не читайте это! – твердо сказал Аркадий хозяину чемодана, взяв его за локоть. – Ни за что не читайте! Верьте мне, я врач. Если все разом прочтете, ни в какой психиатрической лечебнице вас не вылечат…
– Да я и сам склоняюсь… – вздохнули Рыжие ботинки. – А вы, господин Кантакузин, как считаете?
Усилием воли Аркадий выпрямился и взглянул на человека, с которым беседовал хозяин чемоданчика. Тут же попытался оценить полученное впечатление. Не смог. Александр Кантакузин был похож на рисунок, который выполнил не лишенный художественных способностей старший гимназист или даже студент-архитектор, получив задание: «Нарисуйте молодого мужчину». В его облике все было в порядке. И не было ничего, за что взгляд мог бы зацепиться и сделать хоть какой-нибудь вывод.
«Если бы он оказался весь в блестках, с кольцом в носу и пером в заднице, мне, ей-богу, было бы проще!» – подумал Аркадий.
– Я не примыкаю ни к какой партии, – ровно ответил Кантакузин. – Спросите лучше у Лиховцева, он в Бутырках сидел.
Аркадий сделал два шага назад, прислонился к гробу и оглядел наконец всю сцену целиком.
Девушка беседовала с молодым человеком в светлой пиджачной паре, с шелковым полосатым платком, затейливо повязанным вместо галстука. Его светло-русые волосы падали на лоб косой челкой. По всей видимости, это и был Максим Лиховцев, докладчик о Ньютоне и «Астрогнозисе». Александр в синей студенческой тужурке смотрелся выше и стройнее приятеля. Темные волосы причесаны волосок к волоску и явно чем-то смазаны. Его собеседник в белой размахайке и рыжих ботинках выглядел сбежавшим с подмостков провинциальным артистом. Девушка смотрела только на Александра. Александр смотрел только на Лиховцева. Рыжие ботинки с потерянным видом оглядывали идеологически богатое содержимое чемоданчика. Лиховцев смотрел на Аркадия.
– Я очень сожалею, что не слышал вашего доклада, – сказал Аркадий. – Все говорят, что это было замечательно интересно.
– Ничего страшного. Скоро вы сможете прочесть в журнале. Полностью или автореферат, как пожелаете. Мы ведь затеяли журнал, вы знали?
Аркадий помотал головой.
– Время архинеудачное, мы понимаем, но надо стараться. Иначе реакция задушит в Москве абсолютно все живое. Вы согласны?
– Безусловно.
– Не желаете ли принять участие? Нас интересует широкий охват. Над чем вы сейчас работаете?
«Какая странная манера говорить – на восходящем тоне и заканчивая каждую реплику вопросом к собеседнику, – подумал Аркадий. – Но – импонирует, нельзя не признать… Надо еще эпатировать или уже довольно? Камарич что-то говорил…»
– Пилорический катар и его дифференциальная диагностика с полипами восходящей петли толстой кишки. Могу к следующему номеру вашего журнала оформить небольшую статью.
Максимилиан неуверенно улыбнулся. На лице Кантакузина его улыбка отразилась как в подмороженном и затемненном зеркале.
– Аркадий, пойдемте!
Камарич, уже в шинели, подал Аркадию пальто. Аркадий стоял, схватившись обеими руками за бортик гроба, и завороженно смотрел внутрь. Там размашистыми шагами, бойко шевеля чешуйчатыми, когтистыми лапами, деловито маршировала небольшая черепаха. Дошла до цветка, вытянула морщинистую шею и стала объедать лепестки. Ее панцирь представлял собой орнамент из платоновых тел.
– Что это, Лука? – шепотом спросил Аркадий.
– Это Гретхен, муза петербургского поэта. Он ее всюду с собой носит. Да пойдемте же! Извозчик ждет…
– Кто они? – в пространство спросил Максимилиан Лиховцев. – Мне кажется, что я где-то видел обоих…
– Врача, как его… Андрей Арабажин? – это вряд ли. – Опирающийся на друга Май отрицательно помотал головой. – От него земством за версту несет. И критическим реализмом. Мы для него – уроды, вроде препаратов в банке. А вот Лука Камарич – регулярно бывает в кругах, потому – легко…
– Он по профессии геолог, а по убеждениям, кажется, эсер. Из радикальных, – уточнил Апрель. – Думаю, что Арабажин тоже… по партийной части… Их по глазам видно.
– Макс, может быть, вы встречались в тюрьме? – ровно предположил Александр. – Раз они оба революционеры…
– Нет-нет. – Максимилиан потер пальцами высокий лоб. – Раньше… раньше… я сейчас вспомню… Оборона университета! Конечно! Алекс?
– Мне по этому поводу помнить нечего, – сухо возразил Александр. – Я тогда работал в библиотеке.
Но, против воли Александра, в воспоминания кузены погружаются вместе.
Москва, октябрь, 1905 год
Весь сентябрь Москву трясло. Каждый день что-нибудь да бастовало: заводы Гоппер и Бромлей, фабрика Эйнем, аптеки, трамвайное депо, конная станция – работа вставала везде, где появлялись серьезные граждане от социал-демократической партии, умевшие очень доходчиво объяснять людям ближайшие перспективы. А точно никто ничего не знал. Газеты выходили через раз, да и те питались только слухами: телефонная связь бездействовала, и телеграф благодаря неизменным успехам неведомых охотников за медной проволокой молчал тоже. Почти встали и железные дороги. На улице темь, слепые окна, витрины заколочены щитами. Люди наполняли все сосуды водой, но водопровод пока работал.
На Тверской и Страстной площадях что ни день – митинги и стычки с казаками.
Удивительно, но народ с одинаковым энтузиазмом вопит и в ответ на слухи о царском манифесте, и на призывы громить лавки на Кузнецком мосту. Часто кричат «ура!» конституции и громят лавки одни и те же люди. Весело и страшно, и как будто никто ни за что не в ответе.
Лихорадочные, нервические сумерки продолжались уже который день. Лекции в университете с начала учебного года не читались. Доступа в аудитории не было никому. Все, что оставалось воинственно настроенным студентам, – клубиться вокруг церкви Св. Татьяны, митинговать, в открытую раздавать листовки забастовочного комитета, ведшего переговоры с бессменно заседавшей Думой, и строить планы дальнейших боевых действий.
Впрочем, студенты историко-филологического факультета Максимилиан Лиховцев и Александр Кантакузин шли в университет вовсе не митинговать. Научный руководитель – профессор Муранов – поджидал их в своем кабинете на втором этаже. Маленькое помещеньице с глубоким оконным проемом, выходящим на Кремль, плотно заполняли дубовые шкафы с книгами, каталожные ящики и короба, в которых хранились папки, тетради, связки бумаг и просто бумаги разного формата и значения. Находилось место среди книг и бумаг и фаянсовому кофейнику, который неизменно приносил могучий и древний, как сами эти стены, смотритель этажа Иван Севастьянович – когда профессор являлся в кабинет слишком рано или засиживался там допоздна.
И в этот вечер, несмотря на общую взбудораженную атмосферу и хаотически перемещающийся по коридорам и лестницам народ, мирный кофейный и родственный дух витал в тусклом электрическом освещении, склоняя к тишине и кропотливым научным штудиям. Родственный – потому что профессор Муранов приходился обоим двоюродным дядюшкой. Но в вопросах научных – никаких скидок на родство!
Максимилиану в эти дни наука кажется далекой, как свет луны. Оставив Александра и дядюшку, выясняющих нечто из средней истории, убегает.
История творится сейчас! Тусклые свечки у кафедры отбрасывают колышащиеся тени на море голов. Митинг эсеров. С кафедры красивый горбоносый человек бросает слова, как пригоршни зерна в дымящуюся пашню: «Завтра сорок тысяч с ног до головы вооруженных рабочих явятся в такой-то час перед Думой. Подлец тот, кто не придет туда! За общее счастье – в борьбе до победы!»
– Кто это? – спрашивает Максимилиан.
– Товарищ из железнодорожников, – отвечают ему. – Какая-то сербская фамилия…
– …все надо переделать, от и до! Понятно, Саша? Главное – уяснить раз и навсегда, что собственная концепция хороша и замечательна только при надлежащем обосновании! Иначе это очередная спекуляция! Всё, всё, всё! В библиотеку и за источники!
Никаких возражений профессор Муранов слушать не желал. Александру оставалось утешаться лишь тем, что не так плоха его работа, как дядя просто не в духе. Неудивительно – в такое-то время! Слабое утешение.
В аудитории, где профессор Муранов обычно читал из италийской истории, мрачный коренастый человек с широким честным лицом составляет списки десятков и одновременно отгавкивается кому-то в сторону: «Это – бред, коллеги! Серную кислоту нет смысла лить с крыши музея! В древности лили расплавленную и подожженную смолу! Спросите, наконец, у историков!» «Завтрашнее выступление должно быть хорошо организовано, иначе поражение неминуемо! Без дисциплины восстание превращается в бунт – спросите у историков!»
– Я – историк! – почти против воли откликается Александр.
– Вас записывать? – фиксирует на Кантакузине усталый взгляд. – Завтра у Думы… Сегодня в лаборатории…
– Категорически – нет! – шарахается Александр.
– А зачем вы тогда здесь? – удивляется.
– Пришел в библиотеку.
Серо-зеленоватые, в цвет скошенного сена глаза на мгновение прикрылись тяжелыми темными веками. Ответа не последовало.
– Кто это? – спрашивает Александр у пробегающего мимо однокурсника.
– Товарищ Январев, – отвечает тот. – Из медиков. Интерн. Один из руководителей студенческой дружины.
Максимилиан с детства хорошо бегал – обгонял сверстников и даже более старших ребят. С Думской площади бежал со всеми, на Тверской и в Долгоруковском переулке был уже впереди. Крики: «Охотнорядцы!» Треск выстрелов. Офицер и солдаты с дергающимися мускулами лиц, с бегающими, белыми глазами. Стихия!
Одним из первых проскочил в открытые ворота университета.
С налету принял участие в строительстве баррикады: таскал ящики, доски, узнавал и выкликал пароли, зачем-то калил в спешно разведенном костре выдернутые из ограды железные пики.
Мимо спешно и слаженно, вызывая зависть, маршировали десятки.
Максимилиан провожал их взглядом, искал осмысленного дела. Оно, конечно, нашлось.
Ожидалась длительная осада. В лаборатории делали бомбы и динамит. Еще нужны продукты и, конечно, деньги, деньги…
– Товарищи, у кого есть знакомства? Купечество? Знать? Дворяне? – Тот же горбоносый оратор. Глаза пылают. – Революции нужны средства! Победить или погибнуть!
– У меня, у меня, товарищ, я – дворянин!
– Вот вам миссия – собирать пожертвования на оборону!
– Отлично, товарищ! Я понял, товарищ!
Слово чужое, но свежее, с кислинкой – нравится, как вкус первых в сезоне зеленых щей с только что проклюнувшимися нежными щавелевыми листочками.
Максимилиана выпускают на улицу через какую-то щель. Из пламени полыхающих костров, возбужденного гула молодых голосов – в темь и тишь. На Моховой и Никитской полиция и приставы, в переулках конница, против Зоологического музея – картузы черносотенцев.
Бег по городу, в богатых квартирах все жертвуют на университет. В кондитерской Филиппова подзывают к столикам, суют в руки уже наполненную ассигнациями шапку. Никто не спрашивает никаких верительных грамот или мандатов. Максимилиан не ел почти два дня, он пьянеет от этого всеобщего доверия и единства. В небе – перламутр, над улицей, над разъезженным навозом – разноцветная радуга. Неужели и вправду – вот он, новый мир?! Оказывается, рукой подать… Всего лишь повеяло, и люди преобразились совершенно…
Холодным душем – патриарх собственной семьи, бабушка Елизавета Александровна Осташкова: не только не дает денег, но и спускает с лестницы, едва ли не клюкой по спине.
– В революцию задумал играть?! Семью позорить?! Остановись, каналья, пока не поздно!
– А-а, провалитесь вы…
Деньги за пазухой, измятая из-под них шапка на голове (чтобы лавочники не признали «студента» и не избили прежде времени), опять же без всяких мандатов на университетском дворе, в неверном свете костров передаются деньги.
– Спасибо, товарищ, это очень важно!
– Отвинтить ламповый шар, насыпать туда дробь и…
– Позовите их, они на крыше с серной кислотой сидят…
По длинному коридору второго этажа, не обращая ни на кого внимания, медленно и безмолвно движется Иван Севастьянович. В руке, подцепив пальцами за крюки, держит несколько висячих керосиновых ламп. Подойдя к очередному тусклому электрическому светильнику, он останавливается, некоторое время мрачно озирает творящееся безобразие, потом нажимает на выключатель и аккуратно вешает и зажигает свою лампу.
Ближе к ночи все оставшееся электричество разом погасло. Погасло не только в университете – во всем городе наступила тьма египетская. Зато лампы, развешанные Иваном Севастьяновичем, исправно озаряли коридор красновато-желтым, мигающим, как в больничном бараке, светом.
Александр Кантакузин уложил на конторку три тяжеленных тома.
– Вот… не убирайте далеко, с утра приду, – потер глаза, поморгал, глядя будто внутрь себя. – Удастся ли извозчика найти? Вы едете?..
– Какой извозчик, батенька! – Библиотекарь, поставив лампу, одну за другой ловко разместил книги на ближней полке. – Все извозчики нынче по домам, боятся нос высунуть. На улицах только господа революционеры… да рабочие, которых они, как это говорится, распропагандировали… Не ровен час, и сюда притопают. Уж я побуду здесь, как говорится, на страже.
Будто в ответ на его слова, кто-то дернул снаружи закрытые на щеколду двери.
– Есть кто?
– Бог подаст! – отвечал, слегка возвысив голос, библиотекарь. – Ступайте, батенька, мимо! Тут книги, тут собираться не велено!
– Погодите. – Александр, все еще морщась, шагнул к дверям, в темноте почти наугад, едва не запнувшись о криво поставленный стул. – Это кто сюда ломится? Макс, ты?
Не слушая протестов библиотекаря, Кантакузин отпер двери и убедился, что за ними действительно кузен. Возбужденный и едва ли не подпрыгивающий по-мальчишески на месте.
– Ты что, так и просидел здесь?! Мне сказали, я не поверил!
– А что следовало? – Александр пожал плечами. – Строить укрепления из фолиантов? Может быть, жечь библиотеку, чтоб не досталась врагам?
– Ну знаешь! Я…
– Уволь, мне сейчас ей-богу неинтересно. Спать хочу. После расскажешь, как впервые в жизни не изучал историю, а принимал в ней участие. Я выслушаю. Выйти-то отсюда можно?
Дождь не перестал и к утру – низкие тучи лишь немного посветлели да еще тяжелее навалились на крыши и купола. По Воздвиженке, разбрызгивая грязную воду из-под копыт, проскакали казаки.
Перед воротами и везде, где можно было пройти, грудами лежали ящики и мешки. В одном месте обнаружилась крытая телега деревенского вида, в другом – массивный, без одной дверцы, шкаф. Людей было все еще много – и студентов, и разных других, попадались и девицы. Вели себя по-разному.
Всем, кроме, пожалуй, Александра Кантакузина и Ивана Севастьяновича, уже было известно: после переговоров осаждавшие университет черносотенцы разошлись, а осажденные отпущены с оружием, вышли прямо из университетских ворот и прошли мимо войск. Жертв не было.
Профессор Муранов и оба кузена идут по улице.
– Я чувствую приближение, – вещает Максимилиан. – Это – только начало! Это – предрассветное веяние на леднике. Надо обратить лицо свое к встающему солнцу!
Убеждал спутников: больше нельзя жить в городе, в уезде, в губернии, есть по утрам пшенную кашу. Надо жить в мифах вселенских, питаться эфиром светозарным.
– Спать, спать, спать… – говорит Александр, и кузену: – У тебя сознание с подсознанием все время меняется местами. Получается путаница.
– Что источники, Алекс? – спрашивает профессор Муранов.
– Вы были совершенно правы, Михаил Александрович, – отвечает Александр. – А я был небрежен. Нашлось много всего интересного…
– Сейчас?! – Светлые брови Максимилиана летят вверх, как семена травы-пушицы под ветром.
– Невозможно откладывать изучение истории до мирных времен, – спокойно замечает Александр. – Потому как именно историкам ведомо, как мало их было…
– Именно, именно. – Профессор с симпатией смотрит на младшего племянника.
Может быть, он его недооценил? Старший мыслит смелее и свободнее, обещает большого исследователя… Но не только ли обещает? Ведь сколько мусора в голове! Стихи, романы, символисты, декаденты, теперь вот еще революция и свобода… Осада университета! Всего лишь едва заметный штрих на величественном полотне Истории…
– Да, да! Я вспомнил! – воскликнул Максимилиан. – Именно в те дни, в университете, я видел обоих. Камарич выступал на митинге и призывал всех идти к Думе. Там потом оказалась засада, многих убили, я сам едва ноги унес… И он же отправил меня собирать деньги…
– Как, ты сказал, зовут врача? – неожиданно переспросил у Мая Александр. – Аркадий Арабажин? Странно… Тогда, в октябре, его звали товарищ Январев, я точно запомнил…
– Партийная кличка, – с блеском в глазах утвердил Лиховцев. – Наверняка.
Видно было, что он уже очарован новым знакомством.