Дневник Люши

В мире, в котором я живу первые годы своей жизни, очень много тайн и загадок. Иногда мне даже кажется, что весь мой мир соткан из них, как салфетка из ниток. Причем, как и в белой накрахмаленной салфетке, которую кувертом ставят на стол в зале в дни парадных или праздничных обедов, некоторые нитки специальным образом и по специальному замыслу выдернуты, а прочие – заплетены в снежные узоры мережек. Это не кажется мне странным, потому что другого устройства мира я не знаю.

Систематизации этих тайн и загадок, иерархии их значимости и власти над миром усадьбы и судьбами окружающих меня людей я покудова не ведаю тоже. Для меня все они равны.

За тумбой с зеркалом живет паук с крестом на толстом брюшке. Он ловко и бесшумно ловит в свою красивую сеть жирных мух и залетевших в комнату длинноногих нелепых комаров. Мне нравится лечь на пол лицом вверх, заползти под тумбу, поставить на пол огарок свечи и смотреть на его охоту. Паук знает и совсем не боится меня. Наоборот, мне кажется, он с нетерпением ждет моих визитов в его царство. Ведь на свет свечи летит паукова добыча.

Паук – это моя тайна. Когда Настя с тряпкой приходит убираться, я тщательно задвигаю домик и охотничьи угодья паука своей корзинкой и истошно верещу, когда горничная пытается передвинуть ее. Со мной Настя не связывается. Однажды она застала меня лежащей на полу под тумбой и потянула за торчащие ноги. Когда выползла голова, я изогнулась и укусила ее за руку. Крови было не так уж много, но Настя верещала так, как будто ей напрочь отхватили палец. Отец тогда подарил ей булавку с камушком. Потом я украла ее из Настиной шкатулки – но не навсегда – и довольно удачно пристроила булавку в обивке стула, на который села за обедом тяжелая, как ломовая лошадь, соседка Марья Карловна. С Марьей Карловной у меня давние счеты. В ее усадьбе всегда живут какие-то гадалки и вызывают духов. Однажды она хвасталась, что у нее есть даже настоящая веревка повешенного – для сильного и верного колдовства. Мы со Степкой хотели порадовать ее зрелищем потустороннего мира – на Святки переоделись чертями и по старой липе, растущей перед домом, залезли в окно ее спальни. Степкин зять-механик сделал мне такой ловкий хвост на пружинке и веревочке, я даже могла им вертеть, если просто поднимала руку. Марья Карловна не испугалась моего вертящегося хвоста, а выстрелила в нас из ружья своего покойного мужа, которое висело у нее над кроватью. Степке опалило ухо, а я с тех пор ее уважаю.

С утра по субботам, перед тем как помыть меня в бане, нянюшка Пелагея берет узелок и палку, надевает на вечно распухшие ноги башмаки или валенки и уходит в сторону Торбеева. Это ее тайна, и она никогда со мной об этом не говорит. Но я давно знаю, куда она ходит. Если не доходя до Торбеева свернуть с гречишного поля в лес, то в полуверсте справа будет дом и огород лесничего Мартына. Там в отдельном маленьком домике живет сын Пелагеи Филипп. Она носит ему лакомства с господского стола и чистую перемену белья. Я бы переселила Филиппа к нам в усадьбу, потому что, мне кажется, это вышло бы забавно. Но еженедельные походы нянюшки мне тоже нравятся – в этом есть что-то из английских романов и одновременно на несколько часов отдаляет меня от еженедельной помывки в бане. Это совсем не тайна, а, напротив, очень шумно и весело, потому что гоняться за мной приходится всей прислуге, включая собак, и по всему двору – что поделать, я не очень люблю мыться. Нет, кое-что в бане мне интересно и даже приятно – например, запах распаренного дерева, синий колышащийся туман в парной, в котором отдельно плавают лица и прочие части тел, маленькая кикимора, живущая под шайкой в куче ветоши, и холодный, запотевший изнутри стакан фруктовой воды с тремя (всегда – тремя!) ягодками на дне, который мне дают после помывки. Если бы там еще не нужно было раздеваться и никто никогда не дотрагивался до меня рукой или мокрой горячей мочалкой… Честное слово, в одежде я согласилась бы помыться в любой момент! Заодно она и постиралась бы, кстати. А то прачка вечно ворчит на нянюшку, что я много пачкаю. Пелагея часто заставляет меня переодеваться, это правда, но я все равно выгляжу как свинья – так говорит отец и дергает правым глазом. Я этого не понимаю, потому что, на мой взгляд, свиньи очень чистоплотны и при малейшей возможности норовят еще помыться в луже. А поросятки – вообще розовое веселое загляденье, только очень шустрые и поймать их нелегко. Бывает трудно себе представить, что большая их часть скоро окажется совершенно неподвижными у нас на столе на званых обедах – на серебряном блюде, с хрустящей корочкой, смоченной водкой, с веточками петрушки в ушах и яблочком в рыльце. Я их всех всегда узнаю и объявляю за столом: это был Васька, он был самый веселый, умел через палку прыгать и очень любил корочки от калачиков… Многие после этого поросенка не едят. Я ем, мне-то что? Иногда даже Пелагее остается, она тоже поросятинку любит, она мягкая, а у нее зубов мало осталось, да и те шатаются.

В общем, если бы можно было мыться в одежде, это решило бы много проблем. И не надо было тогда меня ловить… Почему люди не поступают так, как удобно? Пелагея говорит, что до четырех лет меня, наоборот, невозможно было одеть. При малейшей возможности я срывала с себя всю одежду и бегала голышом, даже во дворе и зимой по снегу. Особенно любила являться в таком виде к гостям отца, да еще и делать лужи посреди столовой или курительной комнаты. Я всего этого не помню, но похоже на правду. Если учесть, что говорить с посторонними я начала только в пять лет, а до этого на людях лишь рычала, хохотала, ревела или огрызалась, то нельзя не признать – с первых лет жизни я была весьма обаятельным ребенком.

Но с тех пор многое изменилось. «Все течет, все изменяется», – сказал философ, который живет у отца в шкафу. И в «Естественной истории» про то же самое сказано. Ух, какие там картинки и как я люблю их рассматривать! Из них понятно, что раньше было куда интереснее – в лесах водились огромные ящеры и птицы с перепончатыми крыльями, похожие на огромных летучих мышей. А по болотам бродили такие жуткие твари с длинными шеями и маленькими зубастыми головками. В книге написано, что они были глупыми и травоядными, зато с двумя мозгами: один – в голове, другой – в жопе! Вот бы у нас в болоте жил хоть один такой. Славно было бы его подразнить! Но они теперь все вымерли. Это называется эволюция, и ей все подвластно. Даже я. Раньше я не любила одеваться, теперь – раздеваться. Интересно, что будет дальше?

Мне нравится изменяться. Если бы меня спросили, я хотела бы вылупиться из яйца или хотя бы пройти метаморфоз, как гусеница с бабочкой или глиста. Р-раз – и ты уже совсем другое существо… И потребности у тебя другие, и желания, и возможности. Совсем несбыточные, дурацкие даже мечтания.

Удивительно, конечно, но вот именно это у меня и получилось…

Самая большая тайна в Синих Ключах – это, конечно, моя мама и все с нею связанное. Мама давно умерла, но тайна ее живет во всех углах, и на нее можно наткнуться где угодно и в любой момент. Мне это не нравится – как слишком громкая музыка. Я уступаю эту тайну отцу и ни на что в ней не претендую. Степка со мной, кажется, не согласен, хотя прямо мы с ним на эту тему никогда не говорили.

Про мою маму в усадьбе вообще никто не говорит. Как будто бы ее никогда не было и я, «дочь хозяина», получилась прямо из отцовского ребра, как Ева из ребра Адама. «Покойной хозяйкой» слуги и крестьяне в Черемошне называют первую жену отца. И часто про нее говорят: «Вот при покойной хозяйке в Синих Ключах бывало то-то и так-то…» Это правильно – к моей маме не применимо ни одно из этих слов. Она не «хозяйка» и не «покойная». С первой женой отец прожил пятнадцать лет. И я ею восхищаюсь, хотя именно из-за нее отец ударил меня. Тогда я еще совсем ничего не понимала про людей и потому даже не удивилась. Я хорошо помню это время: люди вокруг меня вдруг начинали кричать, плакать, смеяться, драться, восторгаться или хмуриться нипочему – без всяких понятных для меня причин. При этом они часто говорили слова, большинство из которых я уже понимала по отдельности. Например, я хорошо знала, что такое стол, тарелка, собака, каша, облако. Но связанные вместе и кем-нибудь проговоренные подряд знакомые слова теряли свой прежний смысл и не обретали нового. Когда я делала на синей скатерти небо с облаками из манной каши (на мой взгляд, у меня получалось очень похоже, масло было солнышком, а изюм здорово изображал летящих клином уток!), нянюшка Пелагея, Настя и все прочие были явно недовольны и что-то говорили мне знакомыми словами, что я понимала как желание чистоты. Тогда я ставила на стол кухонного Трезорку, чтобы он все прибрал – и на столе и в тарелке. Трезорка ловко работал розовым языком, но мне опять что-то говорили теми же словами, и я видела: теперь мною недовольны еще больше. Понять это было решительно невозможно.

В одной из комнат левого крыла дома висел портрет первой жены отца. Туда редко кто-нибудь заходил, и я сама наткнулась на него совершенно случайно, когда в коридоре ловила цыпленка, которого принесла в чулан посмотреть, будет ли он есть жирных червячков, которые завелись в огромной дохлой крысе. Портрет был не очень большой, но и не маленький – приблизительно аршин на пол-аршина. Он меня сразу очаровал, и я позабыла и про крысу, и про цыпленка (цыпленок потом еще некоторое время жил в потухшем камине в голубом зале, выклевывая оттуда остатки лепешек, которые я жарила в камине весной, и ловко прятался под мебель при приближении людей – прислуга его иногда видела, но считала, что ей мерещится, – а потом, наверное, попал в суп). На портрете – я сразу так решила – была изображена королева из нянюшкиных сказок. У нее было белое прекрасное лицо и облако пепельных волос вокруг высокого лба. От обнаженных плеч и больших фиалковых глаз шло сияние. В прическе этому сиянию вторил чудесный желтый камень. Жемчужно-серое платье ниспадало атласно-переливающимися складками. Королева была грустна. Мне захотелось встать на колени и помолиться – я знала, что так нужно делать, если видишь царя или царицу, мне много раз об этом рассказывала кухарка Лукерья, и я ей верила, потому что она своими глазами видела на дороге русского царя Александра (по счету я их тогда не различала и до сих пор не знаю, какого именно из Александров удалось лицезреть нашей кухарке). Потом я заметила, что на раме да и на самой картине скопилась пыль. Я разозлилась, потому что сразу же, как увидела портрет, назначила себя прислужницей королевы. Пренебрежение моей госпожой унижало и меня тоже. Я сбегала в чулан, принесла опахало из перьев и бережно смахнула пыль с полотна. Красота королевы засияла еще ярче. Потом влажной тряпкой протерла раму. Осторожно прокралась в комнату, где жили кухарки, и утащила вышитое полотенце с петухами от иконы Николы Угодника. У нянюшки тайком взяла бумажный веночек, у конюха – лампадку из толстого синего стекла. Правильно было бы отдать все свое, из своей светелки, но я понимала, что это сразу заметят и начнут доискиваться. Когда я украсила свежевымытый портрет полотенцем, веночком и лампадкой и спела тихонько, приплясывая, свою любимую песенку, мне показалось, что королева глядит слегка повеселее.

Королева была моей тайной, пожалуй что, месяца два (хотя тогда я еще не знала никаких временны`х промежутков – слова «час», «неделя», «месяц», «год» ничего не значили для меня). Во всяком случае, помню, что лето уже сменилось осенью, когда Настя с Феклушей застали меня на коленях перед моей госпожой. Я со смиренной молитвой предлагала ей откушать наливного, порезанного мелкими дольками яблочка.

– Тьфу ты, язычница проклятая! – закричала Феклуша, разглядев убор портрета, и даже действительно плюнула на пол от омерзения. – И откуда что берется! Никто ведь отродью ни слова не сказал!

Я не поняла, к кому относятся ее слова, да и самих слов не поняла, но общий смысл был ясен, и я, конечно, тут же вступилась за честь своей госпожи. Когда меня от Феклуши оттащили, я уже успела как следует ее поцарапать и, кажется, даже укусила за щеку.

Потом лесник Мартын, как раз случившийся по делам в усадьбе, завернул меня в лошадиную попону, через которую я не могла ни кусаться, ни царапаться, и отнес наверх, в светелку. Пелагея уложила меня в кровать и напоила травяным отваром, состав которого остался ей от моей матери, а той – от ее матери и так далее. От этого отвара я всегда, как бы ни бесновалась перед тем, засыпала.

Но прежде чем уснуть, я спросила у нянюшки:

– Та, из сказки, в комнате на портрете, кто она?

– Так это сама покойная хозяйка и есть, – спокойно ответила Пелагея. – Ты разве не знала?

– Она королева?

– Какая королева – чего ты выдумала?.. Из хорошего рода, конечно, этого не отнять. Древний род, гонору много, да… Наталия Александровна ее звали.

Имя Наталия Александровна мне понравилось. Прочие слова нянюшки я пропустила мимо ушей. Мысль, что мой отец был женат на королеве, потрясла меня. Я не знала, как выразить это потрясение в действии, и решила, что завтра вместо Степки почищу ему сапоги. С этим решением я и уснула. Сны мои были фееричны и исполнены жреческого восторга.

На следующий день я обнаружила, что комната с портретом заперта на ключ. Веночек, полотенце и лампадка вернулись на свои прежние места. «Так не доставайтесь же вы никому!» – хрестоматийно решила я и выразила свой гнев и скорбь отлучения от божества тем, что полотенце разорвала на мелкие клочки, веночек растоптала ногами, а лампадку на кованой цепочке раскрутила над головой и запустила в зарешеченное окно над головой жеребца Эфира. Лампадка летела так сильно и интересно, что я сразу немного успокоилась, покормила яблоком испуганного Эфира и до вечера кидала камни с помощью разной упряжи, тряпок и веревок, остановившись на кожаном обрывке ременного повода. В конце концов я попала камнем в плечо конюха Фрола и была по распоряжению отца заперта в чулан. Много позже я узнала про поединок Давида с Голиафом и в этот момент была очень горда своей изобретательностью.

Однако сдаваться и оставлять свою королеву в забвении покрываться пылью я не собиралась. Ключ от комнаты с портретом для меня стащил Степка – он умел казаться почтительным и знал, как подольститься к экономке. Очутившись перед портретом, который без привычных украшений выглядел голым, я тяжело задумалась.

Как спасти королеву из заточения? Приходить сюда регулярно и развлекать ее мне явно больше не позволят. Унести портрет в тяжелой раме и спрятать его где-нибудь? Пожалуй, я просто физически не смогу этого сделать. Но выход должен быть.

К вечеру я его нашла. Когда Пелагея уснула, я пробралась в комнату с портретом, вооруженная острым ножиком, и аккуратно вырезала королеву по контуру из холста, стараясь не повредить платья и – особенно – облако прекрасных волос над головой, похожее на туманный нимб. Потом я тщательно расправила и наклеила ее на специально заготовленную дощечку сапожным клеем и завернула в чистую холстинку. Теперь королева навсегда останется со мной. Я все сделала как должно.

Утром Степка вернул ключ на связку экономки.

А еще через два дня приехали родственники первой жены отца, которым он, удивленный и встревоженный моим странным поведением, пообещал отдать портрет своей первой жены. Их чопорно приняли в белой гостиной (меня им, разумеется, не показали), а потом проводили в комнату с портретом…

Самой последовавшей за этим сцены я, конечно, не видела, но кое о чем даже тогда могла догадаться.

Я могла бы бежать, но это показалось мне недостойным. Служение подразумевало жертвы.

С криком «Дрянь! Зачем ты это сделала?! Опозорила…» отец ударил меня по щеке и швырнул на пол. Я проворно заползла под кровать и отогнула уголок холстинки. Я всегда хорошо видела в темноте, но и без того знала наверняка: королева улыбалась…

На краю парка, под сенью старых лип стоит полуразрушенный деревянный театр, выкрашенный белой и золотой краской. Краска облупилась. Некоторые доски в сцене сгнили и провалились, черные провалы зияют усмешкой; скамейки, на которых когда-то располагались зрители, куда-то исчезли. А может быть, их и не было?

Осенью на сцене ветер красиво кружит желтые и красные листья. Я танцую вместе с ними, воображая себя принцессой осени, украшенной золотом и рубинами.

Когда наступают холода, в щелях под сценой прячутся жуки и летучие мыши. Они там зимуют. Иногда на каменном основании, в темноте, сидят, распластавшись, большие бабочки. Они не живые и не мертвые. Я слышу их души. Их состояние интригует меня, но я не хочу распотрошить эту тайну, как кухонный Трезорка потрошит подушки, если запереть его в моей спальне. Пусть она останется как есть.

Моя мама – бабочка. Она не жива и не мертва.

Театр построил для нее мой отец, чтобы она не тосковала. Она благодарила его и танцевала и пела на этой сцене. Зрителей было мало, только крестьяне и почтовые служащие из Торбеевки и Черемошни и наши слуги, которых сгоняли насильно – они не хотели смотреть. Соседи приезжали редко, только чтобы потом позубоскалить. Приезжали и гостили московские и калужские друзья отца, но из Москвы и даже из Калуги не наездишься. Родные отца не приезжали никогда.

Потом мама собрала детей в деревне, чтобы учить их танцевать. Старшая сестра Степки, которая теперь замужем за Ванькой-механиком, была среди них. Она говорит, что танцы не были похожи на деревенские хороводы и ихняя бабка плевала ей вслед каждый раз, когда Светлана уходила в усадьбу. Но отец тайком платил по рублю каждой семье, которая посылала ребенка в мамину школу танцев. И еще детей после занятий кормили обедом с мясом и калачом. К тому же родители уже тогда думали о том, чтобы пристроить кого-нибудь из детей в услужение в усадьбу. Светлану не получилось, получилось – Степку.

Когда мама пела, птицы, гнездящиеся на старых липах, отзывались ей в такт. Они сохранили для меня мамины песни в своем птичьем роду и, если попросить, всегда поют их мне по утрам, когда роса еще не высохла на досках и завитушках с облупившейся позолотой. Я благодарна этим птицам с черной головкой и красной грудкой и никогда не разоряю их гнезда и не позволяю Степке ставить силки вблизи старого театра.

Я люблю петь и танцевать. У меня много зрителей и слушателей. Прямо за театром протекает холодный и быстрый ручей. В нем живут рыбки с радужными крапками на боках. Они слушают меня и подпрыгивают в такт. Я учусь танцевать, как рыбки, и переливаться, как ручей. Птицы, которые помнят песни моей матери, слушают меня и поют мне песни своих матерей. Они простые, но очень красивые. Я учусь петь, как птицы. Когда дует ветер, деревья тоже танцуют. Ветер могуч – он может танцевать сразу со многими деревьями и даже со всем парком. Он видит мой танец и подхватывает его, посылает мне кружащиеся листья, раздувает подол моего платья и мои волосы. Я учусь танцевать с ветром.

Осенними вечерами я приношу свечи и ставлю их на край сцены. Тогда из леса и из ручья приходят большие бородавчатые жабы и длинноспинные зеленые лягушки. Они сидят на тропинке и в траве, и огоньки свечей отражаются в их золотых глазах. Они знатные театралы – могут смотреть и слушать сколько угодно. Но всегда молчат.

Еще меня слушают и смотрят на меня Степка, кухонный Трезорка и моя лошадь Голубка, которая очень любит объедать траву возле самой сцены и даже иногда ритмично ударяет копытом по доскам. Я уверена, что она делает это, чтобы поддержать меня в самые высокие моменты песни или танца.

Голубка мне досталась не сразу. С самых ранних лет я часто убегала из дома, пряталась в конюшне и играла там с собаками и лошадьми. Умела даже доить свою тезку – конюшенную свирепую козу Лушку, которая не давалась больше никому, кроме своей хозяйки – кривой Зинаиды. Точнее, я просто вставала на четвереньки, мемекала и сосала молоко, как козленок. Лушка при том не протестовала и не брыкалась, она оборачивалась и задумчиво жевала и сосала мои кудрявые волосы. Зинаида, когда видела это, прикрывала уцелевший глаз, громко, с сожалением цыкала зубом и говорила: «Эх ты, Лушка, Лушка, жизнь в полушку!» Я не знала, кого она имела в виду – меня или свою злую козу.

В усадьбе долго судили и рядили, можно ли меня такую, какая я есть, подпускать к лошадям, не убьюсь ли я сразу. Отец даже хотел специально для меня купить маленькую лошадку пони. Но не успел, потому что я выбрала Голубку (тогда я не знала, что Голубку запрягали в коляску моей мамы, а мне, конечно, никто не сказал). Лошадка сама была маленькая, но сильная и почти такая же злая, как Лушка. К тому времени она копытом сломала ногу водовозу и почти откусила ухо какому-то некстати сунувшемуся к ней крестьянину из Торбеевки. Лет ей было уже десять, жеребца она к себе, несмотря на усилия конюхов, не подпустила, и отец распорядился либо продать ее в деревне за любую цену, которую дадут, либо пристрелить.

Я тогда еще плохо говорила и потому, чтобы все сразу всё поняли, повесила ей на шею табличку: «Голубка – моя. Люба Осоргина».

Как раз из этой таблички все и узнали, что я умею писать и читать.

Отец после долго экзаменовал меня в кабинете. Кончилось тем, что я вылила чернила на голову бронзовому ангелу, который стоял у него на столе, разорвала бумагу и воткнула перо в занавеску. Решили, что табличку написал кто-то по моей просьбе. Но так и не дознались кто, потому что Степка, с которым я все время водилась едва не с рождения, тогда был еще неграмотный.

Все были против, только главный конюх Фрол сказал: человек и конь друг друга нутром чуют, голова тут не причина. Так от века повелось – завет между людьми и лошадьми. Если девочка с Голубкой друг друга выбрали – грех тому мешать.

Женское седло мне сразу не понравилось. Мужское седло годилось, только мне самой трудно было затянуть подпругу, а другим Голубка, признав меня своей хозяйкой, не очень-то давалась. Поэтому я предпочитала ездить вообще без седла – так я лучше чувствовала лошадь.

Когда я делала что-нибудь не так, Голубка хватала меня зубами за загривок и отбрасывала в сторону. Я была легкой и летела едва ли не полторы сажени. Но она никогда не нападала без причины. Я сама была такой – и ее понимала.

Именно благодаря Голубке я впервые узнала, кто я такая.